Борис Владимирович и после похорон не оставил семью Василия Петровича без внимания. Они вместе с Никитой Епифановым съездили в крематорий за прахом покойного и подготовили всё для захоронения в стене Донского монастыря, к территории которого и примыкал Московский крематорий. Захоронение состоялось накануне девятин. Конечно, можно было и раньше, но раньше не всё было готово. А Борис Владимирович хотел, чтоб всё было как следует. Он достал у своего дружка пластину титанового сплава и отдал в специальную мастерскую. Там красиво выгравировали даты и имя Василия Петровича. В фабричных мастерских выточили и красивую урну, наподобие бронзовой вазы. Отполировали и покрыли толстым слоем специального лака, чтоб блеск дольше держался. В урну вмонтировали фотографию Василия Петровича. В общем, всё было сделано честь по чести. Не формально, а с большим участием. Борис Владимирович обзвонил всю Москву, связался с реставраторами, напомнил им о том, что для них сделал в своё время Василий Петрович, и те по своим каналам добились разрешения на захоронение в древней монастырской стене, а не в колумбарии.
И потому, что сделано было всё возможное и невозможное, и потому, что не было сил отказаться от настойчивых приглашений Зинаиды Михайловны, Борис Владимирович и два каменщика-реставратора, которые не доверили эту работу крематорским служащим, собственными руками вырубили нишу в старинном кирпиче, оказались на девятинах в доме покойного Василия Петровича.
Один из них, между прочим, и был тот самый угрюмый каменщик, расколовший мраморную плиту. А стало быть, тот самый, из-за которого вся оставшаяся после того случая жизнь Василия Петровича приняла совсем другой оборот. Но каменщик, разумеется, этого не знал.
Зинаида Михайловна к девятинам немного отошла. Готовя различные закуски на кухне, она говорила дочери:
— Мне-то и легче и тяжелее оттого, что и не жили мы и последние годы. Ты же знаешь всё. Вот, думала грешным делом, помрёт — и не вспомню на другой день. А видишь, как получилось. Он помер, а у меня душа ноет. Ему теперь всё равно… А я места себе не нахожу Хорошо, что хоть на работу ходить надо. Иначе не знаю, что и делала бы. Вчера опять его видела. Прихожу с работы, а он сидит здесь, у окна на кухне, на своём месте, и спрашивает, как раньше: «Ну что, мать, кормить-то будешь?» А я ему и отвечаю: «Сейчас, сейчас, Васенька. Сам-то и разогреть не можешь, куда ты без меня?» Я ему отвечаю, а сама про себя думаю, ведь не может он так сидеть на кухне. Он ведь помер… И как только это подумала, так он сразу и пропал. Я перепугалась страх…
Катерина Епифанова, заглянувшая на кухню и услышавшая рассказ, деловито объяснила:
— Так бывает. И нечего раскисать… Всё дело в привычке. Вы вон ведь сколько прожили вместе. Считай, тридцать лет. Что ж тут говорить! Бывает. И нечего бояться, нечего думать. Тебе теперь о себе надо думать. Ему уж ничем не поможешь.
Первым не выдержал Пётр.
Он весь вечер выжидающе смотрел на своих — на мать, на сестру — и всё ждал, что кто-нибудь из них заговорит о главном, но они молчали. И, встречая его вопрошающий взгляд, виновато опускали глаза.
Застолья не получилось. Каменщики держались особняком и чувствовали себя неловко. К Борису Владимировичу обращались как к начальнику, а он понимал, что никакой он не начальник, особенно в такой ситуации, он даже сказал об этом. Поднялся со стопкой в руках, долго смотрел на неё, будто в стопке видел изображение Василия Петровича, потом медленно, тщательно подыскивая слова, заговорил:
— Мы работали вместе десять лет, и все десять лет я завидовал Василию Петровичу и учился у него. Завидовал потому, что он имел призвание и служил ему всю жизнь, а учился у него верности своему долгу, своему ремеслу.
И тут Петра прорвало. Он стал выбираться из-за стола, не обращая внимания на жену, которая вцепилась в него мёртвой хваткой. Она-то сразу поняла, к чему идёт дело, и зашептала ему на ухо:
— Не смей, не порть вечер. Имей хоть уважение к покойному отцу Не позорь всех нас.
Это словно подхлестнуло Петра, да, к слову сказать, он был уже к тому времени крепко выпивши. Хоть ему самому казалось, что водка на него сегодня не действует, но выпил он очень прилично.
Он встал и пошатнулся оттого, что жена его чересчур сильно дёрнула за полу пиджака.
Мать испуганно ахнула и прижала руку ко рту. Сестра посмотрела на него уничтожающе и даже сделала жест рукой, словно приказывала маленькому ребёнку не вертеться. Но Пётр всё-таки остался стоять. Сперва он взял было в руки стопку водки, как человек, который хочет произнести тост, но потом со стуком, расплескав водку, поставил её на стол.
Он начал было говорить, но не смог и заплакал.
— И что вы все на меня?.. Что я, меньше вашего любил его? Что он, мне не дорог? Почему мы молчим, будто он преступник какой, будто он сделал что-то стыдное. Мы ведь и не знаем, что он сделал… И не знаем, и посмотреть боимся, и узнать боимся… Вот мы боимся, а мне всё время, как он умер, думается, что мы виноваты во всём. Потому и боимся узнать, что он там сделал. Ты-то хоть, — обратился он к матери, — была там после смерти?
Мать испуганно покачала головой.
Он вдруг успокоился. Голос перестал дрожать, и вся фигура как-то обмякла.
— Вы, наверное, думаете, что я пьяный… А я просто не могу так. Я должен знать, что это было. У меня умер отец. Больше всего в жизни я бы хотел его уважать и помнить. А для этого я должен знать, что это было. Куда он дел пять лет своей жизни? Почему он нас не впустил в эти пять лет? Почему он нас выкинул? За что? Борис Владимирович, я вас очень прошу, пойдёмте со мной, и вы тоже, — сказал он каменщикам. — И ты, дядя Никита Епифанов. Вы его знали, и вы старше меня. Вы мне скажете.
И все поняли, что это не пьяный скандал, не истерика. Все сразу стали трезвые и серьёзные и, не спрашивая, куда надо идти и зачем, поднялись из-за стола.
Мать сама принесла ключи, но пойти не смогла.
Хоть и храбрился Пётр за столом, хоть и упрекал родных в трусости, а сам боялся до оцепенения, что сейчас откроется дверь и все увидят что-то действительно стыдное. Запустение, хаос, следы душевной болезни.
Напряжение было настолько велико, что, когда защёлкали и замигали фиолетовыми молниями лампы дневного света, Пётр от неожиданности отпрянул. Ведь и о дневном свете он не знал. Ничего он не знал…
Первое, что бросилось в глаза, — это идеальный порядок, чистота, особый вкусный уют, который бывает в мастерских художников после того, как очередная работа закончена и сделана генеральная уборка. В воздухе, кажется, ещё не рассеялся, ещё стоит накал горячих рабочих денёчков, но во всех предметах уже чувствуется спокойствие и удовлетворение и даже некоторое самодовольство.
Это поразило Петра не меньше, чем треск люминесцентных ламп.
Второе, что он увидел, — это памятник.
Он стоял прямо на чисто подметённом деревянном полу — ослепительно чёрный и ослепительно белый. Чёрный цоколь сверкал и излучал мрачное торжественное сияние, а белый мрамор головы, казалось, вобрал в себя свет и был переполнен этим светом, как зрелый сочный плод.
Тот самый угрюмый каменщик, из-за которого вся жизнь Василия Петровича приняла такой неожиданный оборот, раздвинул стоявших рядом Никиту Епифанова и Бориса Владимировича и решительно шагнул к памятнику.
Он подошёл и прежде всего погладил руками цоколь. Потом отступил на шаг, потом снова вплотную приблизился к памятнику и поднял было руку, однако же дотронуться не решился и опустил руку. И отошёл в тёмный угол, туда, где когда-то стоял большой ящик с глиной, а теперь находились накрытые старой мешковиной ранние памятники Василия Петровича.
Он вдруг отчётливо вспомнил то самое утро и понял его настоящее значение. Ему стало неуютно и жутковато.
Борис Владимирович напрочь лишился дара речи. Он просто ничего не понимал. С большим трудом он догадался, что памятник изображает самого Василия Петровича. И не потому, что портрет был не похож на покойного. Портрет был абсолютно точным.
Никита Епифанов был, пожалуй, в лучшем положении. Он был внутренне подготовлен. Примерно через неделю после того, как бывший закадычный дружок обошёлся с ним очень грубо и не по-дружески, он взял грех на душу и подсмотрел поздно вечером в маленькую щёлочку, чем же Василий Петрович занимается. Подсмотрел и увидел, но не понял, а только ещё пуще разгорелось его любопытство. И вплоть до того момента, как законопатил Василий Петрович все дырки в своём сарайчике, Никита Епифанов разок-другой в недельку, поёживаясь от стыда и воровато оглядываясь, приникал к своей смотровой щели и подолгу наблюдал Василия Петровича. И почему-то завидовал ему. Наверное, оттого, что тому было куда уйти от надоевшего телевизора, от не всегда доброй и ласковой, хотя, в общих чертах, положительной жены, и ещё потому, что он видел, как бывший дружок и радуется, когда что-то получалось, и сердится, и швыряет инструмент в сердцах — одним словом, живёт. Живёт не так, как он, Никита Епифанов, а значительнее, интереснее.
И лишь когда он убедился, что делает Василий Петрович памятник самому себе, Никита Епифанов немножко успокоился. Он счёл это занятие ненормальным и стыдным и перестал завидовать. Но тогда делалась всего-навсего маленькая и простенькая пирамидка. Теперь же, увидев произведение, которое, хочешь не хочешь, требовало уважения, Никита Епифанов крепко задумался.
И ещё его поразили в самое сердце перемены в самой мастерской. Этих перемен он не видел и не ожидал. Мастерская сама по себе была произведением искусства. На такую мастерскую он, Никита Епифанов, не задумываясь променял бы свою сплошь заставленную гарнитурной мебелью комнату. Это было настоящее мужское жильё. Собственное, сокровенное, в которое даже немножко неудобно входить, настолько каждая вещь говорит о хозяине, о взаимной, преданной и бескорыстной любви.
Второй каменщик, молоденький, длинноволосый, с тонкой шеей и прозрачными усиками, которого называли Колюшкой, обошёл памятник вокруг и, приметив острым холодным глазом эскизы, расставленные по полкам, принялся их рассматривать и даже не постеснялся их повертеть. Он же обнаружил и заваленные старыми мешками другие работы. Он даже пытался вытянуть на середину гранитную композицию с фуганком. Но одному ему было не под силу. На помощь к нему пришёл угрюмый, и вдвоём они вытянули незаконченную скульптуру поближе к свету.
Пётр понимал, что от него все ждут разъяснения, но, чтобы давать эти разъяснения, он должен был всё осмыслить, всё понять, а вот с этим-то и не получалось… Он знал только начало. А потом была стена, разглядеть за которой что-либо было невозможно. Вот он проник за стену, и опять невозможно совместить то, что он увидел, с самым началом.
А Колюшка уже подошёл к книжным полкам и наугад выдернул пару книжек. Одна из них называлась «Микеланджело», другой том оказался «Историей искусства».
Вся эта длинная и многозначительная сцена протекала в абсолютном молчании. Каждый, оказавшись в этой мастерской, вдруг настроился на философский лад, и притом так серьёзно настроился, будто его спросили о чём-то самом главном, и спросили так строго, что не ответить или ответить, не подумав, а так, лишь бы что, он не мог.
Угрюмый каменщик думал о бренности жития и о роковых случайностях, которые могут перевернуть жизнь каждого с ног на голову.
Молодой втайне писал маслом, готовился поступить в художественное училище и теперь с интересом прослеживал путь художника к мастерству. Тем более что он был свидетелем редкого случая, когда весь путь можно было проследить, что называется, не сходя с места.
Борис Владимирович находился в расстроенных чувствах. Он ругал себя последними словами за то, что просмотрел в покойном Василии Петровиче что-то, чему, правда, он пока не знал названия. Но всё равно ему было до смерти обидно, что так бесславно развеялся им самим придуманный миф о собственной проницательности и чуткости. Короче говоря, он чувствовал себя обманутым и обойдённым.
Никита Епифанов вдруг перестал думать, что делать памятник себе есть что-то стыдное, неприличное и даже аморальное. А раз он перестал так думать, то сразу его заели угрызения совести. Ведь он знал, что наверняка есть памятник, но в отместку за нетоварищеское поведение Петровича не подсказал всем, что хоронить следовало бы на кладбище и установить этот памятник. Ещё слёзы крокодиловы лил в крематории. Ещё врал самому себе, что простил… Словом, Никита Епифанов за те несколько минут, что прошли в молчании, полностью себя изничтожил и смешал с землёй. И снова ему хотелось плакать от жалости к Василию Петровичу, дружку закадычному, корешу дорогому, который правильно сделал, что обиделся и послал его, Никиту Епифанова, куда подальше, когда тот нахально пытался залезть в его тонкую, как оказалось, душу.
Вот так и горевал простодушный и честный Никита Епифанов. Он был из тех людей, что прежде всего объявляют виноватыми себя, а потом уж ищут вину других.
Пётр стоял в углу и зачарованно смотрел на памятник… О чём он думал — сказать трудно. Скорее всего, ни о чём. Мысли разбегались.
Каждого мучили невысказанные слова, и никто не решался нарушить торжественную и тяжёлую тишину. Вдруг тень возникла в светлом проёме двери, и все, невольно вздрогнув, обернулись. На пороге мастерской стояла Зинаида Михайловна. Из-за неё выглядывали Нина, сноха Люся и Катерина, жена Никиты Епифанова. Женщины ещё ничего толком не увидели и не поняли, но удержались от ахов, охов, удивлений. Наверное, на лицах мужчин они прочли особое настроение и доверились ему.
Но вот Зинаида Михайловна ступила через порог и остановилась перед памятником. Сперва она вглядывалась в него, как человек, который увидел знакомое лицо и никак не может вспомнить, откуда же оно ему знакомо. Потом тень догадки и озарения мелькнула в её глазах, колени её подломились, она рухнула на пол и обняла чёрный мраморный, мрачно мерцающий столб, как обняла бы ноги дорогого ей, любимого, живого Василия Петровича, и заголосила, забилась в плаче, омывая слезами камень.
Никто из женщин не бросился её поднимать, никто из мужчин не проронил ни слова, только Никита Епифанов зашмыгал носом и торопливо поднёс ладонь к глазам — слёзы потекли из-под ладони.
…Когда все вернулись в квартиру, две старушки, которые обмывали и обряжали покойного и потому были тоже приглашены на девятины, застыли с рюмками красного вина и теперь не знали, как поступить дальше. Они смущённо поставили рюмки на стол и покосились на Генку, мужа Нины. Он в мастерскую со всеми не пошёл, а весьма обстоятельно кушал холодец, поливая его сверху хреном.
Все вошли сразу, но шуму и суматохи не было. Даже стулья не двигали по полу, а аккуратно приподнимали и тихонько ставили. И сюда, в квартиру, незримо проникло то особенное настроение, воцарившееся в мастерской. Угрюмый каменщик решительно наполнил все рюмки, внимательно оглядел стол: не просчитался ли, и, не садясь, сказал глухим голосом:
— Такая судьба! — И добавил: — В общем, выпьем за Василия Петровича…
И все молча выпили, и каждый невольно подумал о своей судьбе. И ещё подумали о Василии Петровиче, но как-то расслабленно, с умилением и жалостью, хотя никто из них не знал того, что знал каменщик.
— Это ведь я, — сказал он и строго оглядел всех, словно хотел предупредить обязательные возражения. — Это я виноват. Мало ли было со мной таких случаев… А этот помню, как сейчас, хоть и прошло пять лет. «Дай, говорит, мне». «Зачем?» — спрашиваю. «Матери говорит, на могилку…» — Каменщик грустно замолчал, хотел было добавить ещё пару слов, но, обведя всю компанию безнадёжным взглядом, махнул рукой и сел. Чего там, мол, говорить… Разве кто поймёт? Такое пережить надо.
— Матери-то он и не помнил, — тихо сказала Зинаида Михайловна. — Мать-то ещё до войны схоронили. А потом немец кладбище разбомбил. Где та могилка, разве найдёшь?..
— А странно… — сказал каменщик, и все повернулись к нему. — Работал человек по дереву. Был мастер. Чего ещё надо? Нет, перешёл на камень — всё сначала. А это трудно, это разные стихии… Живое и мёртвое. И тут стал мастером. И каким! Такой работы я давно не видел. А если б он всю жизнь по камню работал? К чему настоящий-то талант у него был? Я думаю, к камню. Конечно, насчёт таланта я судить не могу в точности, но работа редкая.
Пётр переводил взгляд с одного на другого, он словно не понимал, о чём идёт речь, и постоянно обращался к Борису Владимировичу с немым вопросом. Он, очевидно, считал его за самого старшего и самого умудрённого, но тот всякий раз в смущении опускал глаза. В душе Бориса Владимировича была полная сумятица.
Никита Епифанов, стараясь не встречаться с осуждающим взглядом жены, налил себе стопку водки и торопливо выпил её маленькими глотками, — видимо, хотел протолкнуть поглубже застрявший в горле ком. Запил водку тепловатым, погасшим пивом и немножко успокоился.
— Да… — вдруг сказал свояк Никиты Епифанова, доселе незаметный ни за столом, ни в мастерской. — Промахнулись мы насчёт крематория. — И он осуждающе посмотрел в сторону Бориса Владимировича. — Нужно было добиваться места на кладбище. А то куда его теперь? Я имею в виду памятник…
Всем сделалось неловко. Никита Епифанов даже дёрнул свояка за рукав, но тот не унимался.
— Да что ты дёргаешь! — сказал он. — Я говорю, жалко — такая вещь пропадает, а могла бы стоять на месте…
Никита Епифанов оглядел комнату, увидел фотографию покойного, перевязанную чёрной лентой, и сказал:
— Он ничего не жалел. Копейки лишней не имел, а зарабатывал не меньше нашего. Нет, правильно Петрович, царствие ему небесное, подумал заранее…
— Ты на что же, Никита Андреевич, намекаешь? — тихо спросила Зинаида Михайловна.
— А ничего я не намекаю, — не смутился Епифанов. Очевидно, он возражал самому себе, отвечал на свои давнишние вопросы. — Ничего в этом нет такого, если человек сам побеспокоится… Вот мы были в позапрошлом году в Грузии на курорте, ходили на кладбище, так у них там это запросто и обыкновенно. Человек сам себе всё готовит, конечно, не от недоверия к семейным, а для того, чтобы было всё по его вкусу… Всякому хочется, чтоб его подольше помнили.
— А за что я его буду помнить? — срывающимся от слёз голосом сказала дочка Василия Петровича Нина. — Я уж и забыла, когда видела его в последний раз. А внучку-то родную он, считай, совсем не знал. В последнее-то время и на руках ни разу не подержал. Я уж не говорю о том, чтоб гостинец там или шоколадку купить. Ведь он не только от меня отвернулся. Он и от матери, и от Петьки ушёл. От всей жизни ушёл. За что же я его буду помнить? — спросила она и заплакала, уже не скрываясь.
— Ты брось об отце так… — смущённо возразил Никита Епифанов. — Он — отец! Этим всё сказано. Он тебе жизнь дал, воспитание. Обязана помнить!
— В том-то и трагедия, Никита Андреевич, что никто не обязан, — мягко возразил Борис Владимирович. — Помнят людей за дела их. А что покойный делал последние годы? Пытался, как говорится, обеспечить себе долгую память. Отошёл от семьи, от работы, где его любили и уважали, от коллектива, замкнулся на своей идее, да и погиб, как я понимаю, из-за неё! Сжёг сам себя. Работа, конечно, проделана грандиозная, а для чего? Чтоб увековечить память о себе, между тем затаптывая её собственными ногами. И сами-то вы, Никита Андреевич, помните только его замечательную работу, то есть последнее, что он сделал для людей, а не для того, чтобы себя увековечить. Ведь настоящий художник, в конце концов, работает для людей, и бессмертие ему дарят люди, а тут получилось наоборот. Он сам настаивал на своём бессмертии, и это уже выглядит как вымогательство. В этом-то его ошибка. В этом его трагедия.
— В чём же здесь трагедия? — взволновался Колюшка. — Ведь сколько он успел! Люди на это всю жизнь кладут, а он за пять лет… Хотел бы я прожить такие пять лет.
— А потом умереть? — с горькой улыбкой спросил Борис Владимирович. Он невольно узнавал в Колюшке себя молодого, и это его расстраивало, подтачивало уверенность в себе теперешнем.
— Что смерть? — сказал другой каменщик. — У каждого своя судьба.
— Судьба, судьба… — сказал Борис Владимирович. — Это всё мистика. Очевидно, и покойный был склонен к этому. Я не удивился бы, если б узнал, что Василий Петрович был человеком верующим.
— Не был он верующим, — сказал угрюмый. — Тогда, выходит, и я верующий, потому что реставрирую Божьи храмы? Мастерство переживает все религии! Мастерство переживает всё! Что есть мастерство? Это воплощённый дух человеческий. Вот строили люди храмы во славу Господа Бога, а мы их реставрируем. Во славу чего? Во славу человека! Мастера! И вообще я уверен, что памятники придумали безбожники. Они не надеялись на загробную жизнь, на бессмертие в другой жизни. Они на это не рассчитывали. Им подавай в этой жизни хоть камень, хоть курган, хоть холмик над могилой. А если ты веришь, что там, за пределом, тебе ещё жить, то здесь, на земле, и беспокоиться нечего.
— Но ведь в те же скифские курганы клали полное, как говорится, снаряжение для будущей жизни, для запредельной, — возразил Борис Владимирович.
— Ну, уж тут, знаете, на Бога надейся, а сам не плошай.
— Оригинальный, конечно, поворот, — усмехнулся Борис Владимирович, — но к данной ситуации он отношения не имеет.
— Но кто же имеет право отвернуться от жены, от детей? — спрашивала в пространство Зинаида Михайловна.
— Мастера получаются только из самых стойких, — упрямо повторял молодой каменщик.
— Но почему именно памятник? — спрашивал Борис Владимирович. — Откуда эта болезненность? Вот на что вы ответьте…
— Судьба! — отвечал угрюмый, а Никита Епифанов вспоминал своего друга и то и дело утирал слёзы и говорил дрожащим голосом:
— Да никогда в жизни он этих слов не произносил. Я не слышал от него ни «художника», ни «судьбы», ни «мастера», хотя мастер он был. Теперь-то я знаю, почему такое вышло. Ведь каждому на любое дело нужно оправдание. Вот он и оправдывался: мол, не баловством занимаюсь, мол, памятник — дело нужное… Это он головой так думал, а душа-то его вон куда стремилась, руки-то своё брали. Знаю я это, знаю… — И он вдруг подошёл к жене, обнял её, неловко уткнулся в её полную открытую шею и забормотал: — Катенька, родная моя, прости меня ты, прости… — И, обрати ко всем своё искажённое душевной мукой, мокрое от слёз лицо, продолжал голосом твёрдым и страстным: — Вот она сидит!.. Ведь у неё талант, а я её ругаю… Она ведь поёт у меня, голубушка. Так поёт, что в жизни… — Он всхлипнул и покривился. — В жизни я такого не слышал. А разве она поёт? Когда ей петь-то? Росла ведь в войну, работала с утра до ночи, Когда петь-то? А кто ей сказал? Я ей говорил: у тебя талант, а что я — профессор, чтоб меня слушать? Теперь-то она молчит. И на праздники не споёт — стесняется. Мол, куда мне, не девочка, не в клубе. Молчит она теперь и только со мной, с подлецом, ругается. Душа-то у неё как в тёмной клетке. Где уж тут петь… — Он заплакал, уже не скрывая своих слёз. — Эх, люди! Да зачем же вы себя губите, душу свою зачем в клетку запираете? А если кто запоёт при вас, ещё и пальцем показываете. Да пойте же вы, не стесняйтесь! Пой, Катенька, пой, соловушка моя! Закрой глаза и пой!
НАСМОРК
В день последнего визита тёщи Павел Егорович Тихонов убедился, что жизнь его теперь окончательно налажена, что лучшего желать не приходится, а остаётся только жить да жить. Тёщины посещения для него обычно были наказанием. Но последнее обернулось праздником души. Ещё в прихожей Галина Семёновна критически оглядела комбинированную вешалку и, строго поджав губы, сказала:
— Слава богу, теперь хоть есть куда пальто повесить.
И эта скупая, можно даже сказать, сомнительная похвала так подействовала на Павла Егоровича, что тот чуть не заплакал от умиления.
Войдя в комнаты, Галина Семёновна рыскнула глазами по новёхонькому, пахнувшему фабрикой мебельному гарнитуру, хотела было строго поджать губы и что-нибудь, по обыкновению, пробурчать, но не смогла. Она прошлась по комнате, потрогала пальцем обивку шикарной диван-кровати и осторожно, не сгибая спины, опустилась в кресло.
— Ах, как хорошо! — с застенчивой улыбкой только и произнесла она.
Тут уж Павел Егорович не выдержал и, задыхаясь от полноты чувств, без шапки и пальто, побежал в магазин за шампанским. На улице он, как мальчишка, прыгал через лужи, радовался холодному октябрьскому дождю.
Когда Павел Егорович открыл шампанское, тёща встала, поправила рукой задравшийся край накрахмаленной до хруста скатерти и строго посмотрела на Серёжу, выронившего вилку, потом повернулась к дочери и зятю. Все притихли, а Серёжа застыл с куском колбасы на вилке.
— Дорогие мои дети… — сказала тёща и вдруг прослезилась, чего за ней не водилось со времён сватовства Павла Егоровича, то есть с того самого решительного разговора восемнадцать лет назад, когда они с Варей объявили, что намерены сочетаться законным браком. — Дорогие мои дети, — прокашлявшись и промокнув слёзы платком, продолжала Галина Семёновна, — вот я и дожила… Теперь можно и помирать спокойно. — Она повелительным жестом руки остановила возражения. — Ведь что матери надо? Знать, что её ребёнок, её дочь окружена заботой и ни в чём не нуждается. Матери нужно знать, что её дочь счастлива. Не всегда мы с тобой ладили, Павел…
Серёжа фыркнул, потом запихнул в рот колбасу и, наклонившись, стал жевать. Мать постучала пальцем по столу. Павел Егорович втянул голову в плечи и опасливо посмотрел на тёшу, потом на жену. Он не был трусом, но, в силу своего мягкого и чувствительного характера, панически боялся всевозможных скандалов, выяснений и тому подобных вещей.