— Катания защищается…
Настроения и тайные союзы менялись и возникали в зависимости от смены ситуации. Монах Джобаттиста все это видел и молчал. Или же, если пытались разузнать, к какой стороне он клонится, чтобы перетянуть его в свой лагерь, самое большее произносил:
— Да?.. Вот как?.. О!..
Брат Мансуето под большим секретом посоветовал ему больше всего остерегаться Скарикалазино, который хочет взять реванш за надел, проданный его женой. Падре Летторе теперь сам льстил ему:
— Заслуги должны вознаграждаться. Кто бы узнал, на что способен Вито Скардо, если бы не я?
Тот же брат Серафино, который наведывался к нему отводить душу, рассказывая о своих огорчениях за сорок лет службы в церкви — всегда кто-нибудь обходил его, всю-то жизнь он пробивается милостыней, — возмущался:
— Даже на понюшку табаку не хватает! Да и вы сами точно так же! Разве не верно я говорю? И разве это справедливо? Выходит, мы так никогда и не возьмем власть в свои руки, ни вы, ни я!
Брат Джобаттиста только плечами пожимал и отвечал спокойно:
— Эх, взять власть!.. В наше-то время… Это дело серьезное… Тут нужна осмотрительность… Нужна справедливость… Нужна доброта…
Много чего хорошего нужно было. А падре Летторе он говорил:
— Можете не сомневаться. Пришло ваше время. Сейчас нужны умные и образованные люди. И без вас… Вы же понимаете, ведь если бы назначили на эту должность самого никудышного монаха или, скажем, меня, вы же понимаете… Что бы я мог сделать без вас?
И даже с братом Мансуето, главарем всех недовольных, соглашался:
— Тут необходима политика… Нужно уметь кое на что закрывать глаза. Теперь уже не те времена, когда приор был что комиссар полиции.
По правде говоря, приора теперь заботило совсем иное. Он дрожал от страха и задыхался от злобы, а нужно было держаться как ни в чем не бывало перед теми, кто нацелился ему прямо в сердце. Вот это и называется политикой, особенно теперь, когда папа римский переметнулся в другой лагерь, а король, боже нас упаси, посылал войска грабить и жечь все вокруг. Если государь одержит победу, хорошо. А нет, так первый, кто поплатится, будет он, падре Джузеппе Мария. Выгонят его пинком в зад и отправят куда-нибудь подальше замаливать грехи простым послушником, и те немногие, что были еще ему верны, тоже люди ненадежные.
Это была памятная святая неделя 1848 года. Богослужения велись наспех, церковь почти пустовала, все с утра до вечера толпились на площади в ожидании новостей, держа нос по ветру. На телегах, груженных домашним скарбом, появились беженцы, опасавшиеся грабежей, прибывали и революционеры всех мастей, думавшие, что совершали чудеса героизма, — они спешили вниз, в Палермо, чтобы встретить там королевские войска и расправиться с ними. Мэр на всякий случай велел вооружиться всем знатным господам, чтобы поддерживать порядок.
Люди то и дело бегали на холм Кальварио, на самое высокое место в округе, посмотреть, нет ли огня там, внизу, в городе, который был виден вдали среди зелени долины. Все собирались на холме — и мужчины, и женщины, и капуцины тоже, — и у каждого были свои причины волноваться. Только Вито Скардо никуда не ходил. Он следил за порядком в церкви, в монастыре и потихоньку улаживал свои дела, шушукаясь то с одним, то с другим, с глазу на глаз, пока брат Мансуето и падре Летторе попусту тратили время, обманывая друг друга, и бегали наверх, на холм Кальварио, разузнавать новости, иными словами, искать звезды среди бела дня.
— Господа хорошие, подумайте, что вы делаете! — предупреждал их Вито Скардо. — Те ли победят или эти, подумайте, что вы делаете!
И только поздним вечером он выходил ненадолго подышать воздухом и послушать, что говорят, и тогда там, под вязами на площади, в темноте появлялись, как грибы, и шептались с ним разные приятели и знакомые, даже Маланната. Некоторые утверждали также, будто видели, как Скарикалазино секретничал с братом Джобаттиста. Маланната, торговец лечебными травами, постоянно где-то колесил и свежих новостей приносил больше, чем кто-либо другой. Он собирал их вместе с травами даже в Скордии и Вальсавойе[31], и Вито Скардо, чтобы тот мог спокойно рассказать обо всем, что узнал, приглашал отца на кухню, где его ожидала миска с едой.
Начались богослужения святого четверга, все братья монахи стали принимать причастие, обнимать и целовать друг друга. Брат Джобаттиста со слезами на глазах бил себя в грудь, точно настал его последний час. Приор насторожился и вызвал его к себе в ризницу.
— Что случилось, сын мой? Что тебе стало известно?
— Ничего, падре. Только уж очень тяжело на сердце. Чувствую, что скоро наступит конец света.
Хоть он и причастился — вкусил тела господня, но вел себя хитрее, чем когда бы то ни было, этот дьявол Вито Скардо, и не сказал больше ни слова. Приор тяжело вздохнул. Для таких слуг божьих, как брат Джобаттиста, конец света — это означает победу короля и законной власти. Он всегда сидел у него в печенках, этот монах. А брат Мансуето, восковой, как покойник, поджидал его в коридоре.
— Какие новости? Известно что-нибудь, а?
— Ничего… определенного… Ничего. Одна болтовня. Как всегда: началась война, поползли слухи.
Словом, чем больше кто-либо находился в полном неведении, чем больше он мог потерять и беспокоился из-за этого, тем больше Вито Скардо приобретал авторитет как человек, которому все известно и который себе на уме. К тому же вечером ветерок опять переменился: знамена, факельное шествие, крики «Да здравствует!», которые доносились даже сюда, наверх. И никто не знал, что думать и как быть. В пятницу положение еще более ухудшилось. Это был день траура — и в церкви, и повсюду. Слухи доходили самые противоречивые. Любопытные то и дело бегали на площадь посмотреть, висит ли еще флаг на здании муниципалитета. Вечером священники двинулись было процессией вослед за телом христовым, как вдруг кто-то закричал:
— Скорее! На холм Кальварио! Оттуда видно, как горит город в долине!
Представляете, что стало с процессией! У брата Мансуето, когда он нес свечи в ризницу, руки дрожали. Приор тоже волновался. Даже не сел за стол в трапезной. И каждый понуро уполз в свою келью и стал ждать, чем все это кончится. Около полуночи брат Джобаттиста неслышно, на цыпочках, подошел к двери падре приора и — тук-тук! — постучался к нему.
— Ну что? Что происходит?
Монахи, а у каждого были свои прегрешения, дрожа от страха, подслушивали, И когда спустя полчаса увидели, что он выходит от приора, хотели узнать, что же произошло там. Ничего. Завтра на совете капитула все узнаете. Брат Джузеппе Мария заявил, что с него достаточно тянуть эту лямку — возглавлять общину, и брат Мансуето тоже не хотел иметь эти неприятности.
— Ладно, посмотрим. Послушаем, что посоветует нам дух святой.
Подошла наконец и святая суббота, а положение оставалось все таким же неопределенным. По-прежнему толпились любопытные на площади, все так же висело знамя на колокольне, и с холма Кальварио был виден дымящийся внизу город. Между тем, чтобы оттянуть время, начали богослужение в церкви и прежде, чем перейти к голосованию, на славу потрезвонили в колокола, спели гимн «Veni, creator spiritus!»[32], и тогда только собрался капитул. Падре Джузеппе Мария выступил с небольшой речью, которая была слаще меда.
— Религия… Братство… Милосердие…
Он просил прощения у всех, если в чем-то оказался не на высоте своей должности, а теперь, когда он снимает с себя этот груз, слишком тяжкий для его лет, он смиренно молит оставить его последним из последних послушников, простым слугой божьим. Брат Мансуето согласно кивал головой. Падре Летторе начал свою речь в трех частях с утверждения, что времена нынче наступили тяжелые и для управления монастырской общиной нужна справедливость, нужна осмотрительность — короче, все те распрекрасные вещи, про которые говорил брат Джобаттиста. Однако речь его затянулась, и брат Серафино первым стал перебивать его:
— Ладно… Мы уже знаем это… Давайте голосовать, голосовать…
Все разом загалдели, и началось вавилонское столпотворение. Тогда поднялся брат Джобаттиста, до этого молчавший, и высказал свое мнение:
— Господа хорошие, что за игру вы затеяли? Разве речь идет о том, кому достанется разливательная ложка? Речь ведь идет о том, что сегодня вечером эта самая разливательная ложка кого-то хорошенько прихлопнет по голове!
Настал конец света. Брат Мансуето, рассчитывавший на большинство голосов, хотел воспользоваться моментом и сразу перейти к голосованию. Но брат Джузеппе Мария возразил, заявив, что иначе он умоет руки. Кто соглашался, кто возражал. Никакого согласия. И тут вдруг все услышали, что в привратницкой изо всех сил звонит колокольчик.
— Минутку! — вскричал брат Джобаттиста, словно одержимый взметнув вверх руки. — Минутку! Это они!
Что случилось? Это было известно только ему одному, умчавшемуся в развевающейся сутане. Запыхавшийся и обессиленный, Скарикалазино прибежал, словно за ним уже гналась по пятам полиция, искать защиты в церкви. За ним следом явился взбудораженный Маланната. Пришли и другие горожане, подтвердившие плохую весть. Вито Скардо тут же оставил их и бомбой ворвался к священникам, которые уже врукопашную схватились друг с другом.
— Господа хорошие, не делайте глупостей. Мы пропали! Снимают флаги. Идите и посмотрите.
Это была правда. Весть о том, что королевские войска еще вчера захватили город в долине, молнией облетела всех. Люди бледнели от ужаса. И каждый монах, чтобы как-то выйти из неловкого положения и обеспечить себе в дальнейшем спокойную жизнь, поспешил отдать свой голос тому, кто шумел больше всех:
— Брат Джобаттиста… Брат Джобаттиста…
Вито Скардо, внимательно следивший за подсчетом голосов, вдруг бросился на колени и скрестил руки на груди. Склонив голову, он быстро прошептал молитву и произнес:
— Да свершится воля господня.
И добился своего, отправив падре Джузеппе Марию в Сортино[33] — как и подсказывало бедняге сердце! — а брата Мансуето и других возмутителей спокойствия разослал в разные стороны. Договорился и с судьей: теперь, когда в городе опять водворился порядок, власти должны были помогать друг другу, чтобы посадить под замок преступные элементы во главе со Скарикалазино и жить себе спокойно, в довольстве, как было до революции, — каждый на своем месте. Вито Скардо возглавил монастырскую общину, его опасались, но уважали; он служил и нашим и вашим, там, где надо, вовремя закрывал глаза, а также заботился о том, чтобы злые языки не болтали лишнего по поводу жены Скарикалазино или вдовы Броньи, которая была ужасно ревнивой. Все были довольны, а он — больше всех.
Недовольным был только Маланната, которому показалось, что он тоже должен изменить жизнь и стать не знаю уж кем теперь, когда сын его стал приором. И он был единственным, кто осмеливался плакаться:
— Монах!.. Нет уж, хватит!.. Монах — это же враг божий!
ДЕЯНИЕ БОЖЕСТВЕННОЙ ЛЮБВИ
В монастыре Санта Мария дельи Анджели всегда царило прямо-таки райское спокойствие. Ни скандалов не было, ни споров, когда подходило время переизбирать игуменью, сестру Марию Фаустину, которая держала архиерейский посох уже двадцать лет точно так же, как семья Монджиферро, откуда она была родом, держала бразды правления в городе. Не возникало ссор между монахинями, у какого священника исповедоваться или при назначении на должности в сообществе, потому что и так было известно, кому они предназначены — тому, кто познатнее, у кого есть влиятельные родственники. И если верно говорят, что монастырь — это маленькая вселенная, то и здесь была своя иерархия: кто-то владел собственным участком сада, а кто-то не владел, у кого-то были кельи, запиравшиеся на ключ, были свои куры с пометкой на лапке и определенное время, когда можно было распоряжаться прислужницами и что-то испечь в монастырской пекарне. Однако ни у кого не рождались зависть или ревность — эти козни дьявола, что вносят раздор, когда живут без страха перед богом или не блюдется дисциплина. Известно же, что не все пальцы на руке одинаковы, и даже в Ветхом завете есть и патриархи, и старосты. В монастыре Санта Мария дельи Анджели игуменьи и ключницы всегда были из семей Флаветта или Монджиферро. Значит, так тому и положено быть, никому и в голову не приходило сетовать на это. Если же и возникали порой какие-нибудь разногласия — господи, прости, мы же люди, и всякое бывает, известное дело! — то сестра Фаустина со своим деликатным обхождением и дон Грегорио, ее брат, со своим мороженым и прохладительными напитками, которые он присылал всем монахиням по большим праздникам, быстро восстанавливали в монастыре полнейший порядок и уважение к власти.
Но в один прекрасный день это райское спокойствие исчезло как дым. Достаточно было пустяка, чтобы начался адский переполох.
Падре Чичеро и падре Аморе[34], члены конгрегации «Святейший спаситель»[35], оба красавцы мужчины, приехали в великий пост читать проповеди и с этой целью основали общество под названием «Деяние божественной любви». Верующие, желавшие послушать их особые нравоучения, должны были собирать деньги по подписке, чтобы заплатить им. Повсюду только и разговоров было, что об этом «Деянии». Добрые монахини тоже хотели пригласить проповедников. Однако монастырь не мог позволить себе лишние расходы, и сестра Мария Фаустина сказала, что для говенья вполне достаточно дона Маттео Курчо, капеллана[36].
В ту пору в монастыре Санта Мария дельи Анджели была одна новенькая воспитанница — Беллония, дочь Пеку-Пеку, трактирщика, который разбогател, разбавляя вино, и так возомнил о себе, что решил отдать ее учиться вместе со знатными синьоринами, отчего ее и прозвали в насмешку Донной[37].
Однако Беллония, будучи по натуре простой деревенской девчонкой, чувствовала себя в монастыре, точно дьявол в святой воде, и очень скоро показала и Пеку-Пеку, и всем монахиням, где раки зимуют. Первый раз она удрала из монастыря через переговорное окошко в приемной. Одна бедная женщина пришла туда не знаю уж за какими сладостями, и тут, представляете себе, что с нею стало, когда, открыв переговорное окошко, она увидела, что из него вылезает сам дьявол во плоти. В другой раз Беллония, рискуя сломать шею, спрыгнула с высокой каменной ограды в саду — только юбки в воздух взлетели. А потом, когда в монастыре начали что-то строить и повсюду сновали каменщики, она умудрилась прошмыгнуть мимо сестры привратницы и пустилась наутек. Пеку-Пеку, бедняга, каждый раз отыскивал свою дочь среди мальчишек или где-нибудь на улице, а то и за городом, за оградой из кактусов. Взяв за ухо, он водворял ее в монастырь, умоляя мать игуменью простить дочь и принять обратно, христа ради. А взбунтовавшуюся девочку, которая визжала, каталась по земле, рвала на себе одежду и волосы и ни за что не хотела оставаться в заточении в монастыре, Пеку-Пеку увещевал:
— Ну наберись терпения, Беллония!.. Ради твоего папочки! Ну утешь ты своего папочку!..
Беллония не хотела утешать его. Видя, что ей никакими силами не вырваться отсюда, из этой клетки, что ее снова и снова будут возвращать сюда, она придумала, как сделать так, чтобы сестры сами выгнали ее. Она принялась затевать ссоры то с одной монахиней, то с другой, сеяла раздоры, выдумывала сплетни и творила тысячи других пакостей, но ничто не помогало. Пеку-Пеку приходил в монастырь, просил, умолял, задабривал, кого только мог, использовал покровительство дона Грегорио Монджиферро и других важных особ — все они были его должниками, — посылал монастырю подарки, и Беллония по-прежнему оставалась в его стенах. Ведь отец вбил себе в голову, что она должна воспитываться в монастыре, пока он не выдаст ее замуж.
— Ну утешь меня, и я сделаю для тебя все, что угодно!
Беллония подумала, подумала и наконец заявила, что хочет видеть в монастыре основателей «Деяния божественной любви», и Пеку-Пеку оплатил приглашение этих двух священников. Проповеди по случаю великого поста читались в Санта Мария дельи Анджели по всем канонам — с органом, пальбой из мортир и колокольным звоном.
Прошло всего два дня, как падре Чичеро и падре Аморе стали по-своему толковать пастве слово божие, а бедные монахини, казалось, все с ума посходили. Одни были охвачены угрызениями совести, другие каждый день вспоминали про какое-нибудь новое свое прегрешение. Блаженный экстаз, религиозный пыл, девятидневное молебствие перед изображением той или иной мадонны, голодания, власяницы, бичевание до кровоподтеков. Некоторые публично обвиняли себя в том, что недостойны носить монашеское покрывало. Сестра Кандида, наказывая себя, перестала мыть даже руки, сестра Бенедетта носила под одеждой на голом теле плетку из козлиной кожи, а сестра Челестина положила камешки в туфли. Наконец, сестра Глориоза после проповеди об адских муках просто спятила — ходила и твердила одно и то же: «Иезус-Мария! Сан Микеле Арканджело! А ты, мерзкий дьявол, изыди!»
Поскольку «божья милость» проникала в сердца через уста двух приезжих проповедников, сестры чуть ли не рвали их на части у исповедальни или в приемной, осаждали даже дома, прибегая к помощи пономаря, и выкладывали им свои прегрешения и душевные терзания, одаривая целыми подносами сладостей[38]. Матери игуменье посыпались запросы монахинь, просивших разрешения обратиться к тому или другому из приезжих священников для внеочередной исповеди. Напрасно сестра Мария Фаустина, которая уже по своему возрасту была противницей всего нового, отказывала в разрешении, хотя бы из уважения к дону Маттео Курчо, монастырскому капеллану. Монахини апеллировали к викарию, протоиерею, даже к епископу, придумывали какие-то особые прегрешения, жаловались, что дон Маттео Курчо глух и почти не слышит их: «Синьора, да. Синьора, нет. Я понял. Говорите дальше». Некоторые даже обвиняли его в том, что он мешает им каяться, потому что его грязная, давно не мытая борода не внушает никакого почтения к слуге божьему.
А эти два приезжих священника, вот они действительно умели исповедовать! И падре Аморе — олицетворение своего имени, красавец, с могучим голосом, настолько громким, что в патетических местах его проповеди содрогались стены церкви, и падре Чичеро, артист в своем деле, сам святой Джованни Кризостомо[39], истинный мастер вести медоточивые речи. Куда приятнее было поведать о своих прегрешениях ему на ушко. А как прекрасно он умел утешать:
— Сестра моя, плоть слаба… Все мы жалкие грешники… Положитесь на «Деяние божественной любви»…
Когда он шептал своим проникновенным голосом благие слова и смотрел своими золотистыми глазами, которые словно обшаривали вас из-за решетки, казалось, он заглядывает вам прямо в душу, почти что ласкает ее, а когда поднимал свою красивую руку, тонкую и белую, чтобы отпустить грехи, вам хотелось поцеловать ее.
Нечто неладное было отмечено уже с самых первых дней. Все шептались по углам о дерзости сестры Габриеллы, которая каждый день надолго заполучала падре Аморе, часами занимая его в исповедальне, словно имела на это jus pacsendi[40], как будто была потомком короля Мартина[41]. Другие испытывали чувство унижения, когда видели, какие корзины всякого добра посылала в подарок падре Чичеро сестра Мария Кончетта — консервы, целые мешки сахара и кофе, разную прочую снедь. Каждый раз после мессы падре Чичеро все это складывалось в приемной, и можно было подумать, что тут готовилось угощение по случаю пострижения. Понимать это надо было так: кто не мог тратить деньги, как сестра Мария Кончетта, тот либо оказывался посрамленным, либо лишался особой милости господа, которую дарил на исповеди приезжий священник.
Вот почему сестра Челестина вынуждена была пожертвовать двумя курами — это все, что у нее было, а сестре Бенедетте, у которой и этого не было, пришлось просить милости постирать белье падре Чичеро. Недаром ведь говорят: каждый цветок — знак любви.
Оба священника протестовали, особенно падре Чичеро, соблюдавший приличия:
— Не хочу… Не могу позволить.
Однажды он даже сделал вид, будто разгневался на дона Раффаэле, пономаря. А тот был совсем ни при чем, подобных сцен с другими священниками прежде не видел, и ему пр
— И даже спасибо не скажут! — ворчал дон Раффаэле, возвращаясь от них с пустыми руками.
Иными словами, падре Чичеро и падре Аморе ловили добро, подобно апостолам, которые были рыбаками и умели закидывать сети. Каждый день из женского монастыря в монастырь капуцинов, где остановились падре Аморе и падре Чичеро, бедняга дон Раффаэле таскал подносы и корзины, полные подношений; однажды даже дон Маттео Курчо — нет, не из любопытства, а только для того, чтобы при случае упрекнуть на исповеди своих монахинь, — сунул нос под салфетку прикрывавшую корзину.
— Черт возьми, дон Раффаэле! Для вас это тоже, должно быть, большой праздник! Представляю, как вознаграждают вас святые отцы!
— Вознаграждают?.. Даже в лицо не плюнут, ваше священство! Только и слышишь: «Retribuere, Domine, bona facientibus»[42], a что от этого проку…
Можно себе представить, что творилось с Беллонией, отец которой оплачивал этим священникам проповеди в монастыре и которая думала, что они будут принадлежать только ей! Деревенская невоспитанная девчонка, она принялась оскорблять одну монахиню за другой — сестру Габриеллу, по полдня сидевшую в исповедальне, сестру Марию Кончетту, завладевшую падре Аморе, сестру Челестину, млевшую при виде падре Чичеро. Словом, в монастыре свирепствовала ревность, боже упаси нас от этого. Тогда мать игуменья проявила власть, чтобы прекратить скандал. Никаких приезжих священников. Никаких внеочередных исповедей. Кому надо, могут исповедаться, как обычно, у дона Маттео Курчо, капеллана, все без исключения, начиная с Флаветты. Разговор окончен. А сестра Габриелла ничего не сказала, только вовсе перестала исповедоваться — ни у приезжих священников, ни у своего капеллана — целых две недели. Тогда игуменья, желая показать, что не случайно она из рода Монджиферро, приказала:
— Сестра Габриелла, повелеваю вам повиноваться, отправляйтесь на исповедь к дону Маттео Курчо.
Сестра Габриелла исполнила повеление, явилась к исповеднику и с высокомерием, свойственным всем Флаветта, заявила:
— Я пришла по приказу матери игуменьи. Я перед вами.
И больше ничего. Бедный дон Маттео Курчо, человек добрейшей души, на этот раз не смог сдержать себя.
— Все синьоры монахини высокомерны, — сказал он, — но вы, ваша милость, самая высокомерная из всех.
Беллония, не в пример другим, не уступала: или приезжий священник, или больше никто. Пеку-Пеку пришлось снова обрядиться в новый костюм и прийти уговаривать игуменью, но та стояла на своем:
— Теперь и воспитанницы начали требовать их? Только этого не хватало! А зачем я держу падре Курчо?
Пеку-Пеку, которому было жаль потраченных на священников денег, не мог успокоиться.
— Вот так раз! Как будто у воспитанниц не может быть таких же тайных прегрешений, как у монахинь! Ведь я же в конце концов плачу!.. — Обиженный и недовольный, уходя, он не удержался: — Похоже, надо в рай попасть, чтобы к тебе отнеслись по-человечески! Будь Беллония дочерью какого-либудь нищего барона, ей бы тогда дали этого приезжего священника!
Беллония, однако, чтобы победить, решила сменить тактику. Можно сказать, сам дьявол во плоти, она принялась теперь изображать святую — впадала в экстаз каждые четверть часа, изводила себя слезами, стоило прикоснуться к ней, по два-три раза в день требовала срочно вызвать дона Маттео Курчо в исповедальню, не то вот-вот погибнет от прегрешений, а потом молола ему всякую чушь, отчего несчастный в конце концов терял терпение.
— Дочь моя, всему надо знать меру… Это старается дух-искуситель. Что вы мне теперь скажете, послушаем!
— А то, что я совершила тяжкий грех. Но вашей милости я почему-то ничего не могу сказать… Или потому, что вы не умеете исповедовать, или потому, что вы мне противны…
Тут бедный капеллан окончательно вышел из себя и хлопнул дверцей окошка ей прямо в лицо. Мать игуменья пришла в бешенство и в тот же день при всех, в трапезной, назначила Беллонии примерное наказание.
— Донна Беллония, будете есть вместе с кошками[43], чтобы научиться скромности, — произнесла сестра Мария Фаустина в нос, что делала всегда, когда хотела напомнить о своем происхождении.
Девчонка, как будто это ее и не касалось, спокойно сидела на пятках посреди трапезной с бичевой[44] на шее и терновым венком на голове и от скуки считала, сколько раз сестра Аньезе откусит от половинки яйца и сколько мух едят из одной тарелки с сестрой Кандидой. Потом она незаметно достала из кармана игольницу и принялась перекладывать иголку из одной ячейки в другую. И вдруг, когда сестра Сперанца читала на кафедре молитву, а остальные монахини замолкли, уткнувшись носом в тарелки, все услышали, как дочь Пеку-Пеку — чего еще ждать от дочери трактирщика — громко зевает.
Игуменья строго постучала ножом по стакану:
— Донна Беллония! Приказываю повиноваться. Вы сейчас трижды совершите крестный путь на коленях с бичевой и терновым венком!
Девушка широко открыла полусонные глаза и, кончив зевать, спросила:
— А зачем, синьора игуменья?
— Затем, чтобы вы научились хорошим манерам, несчастная!
— А… Хорошие манеры… Опять одно и то же!..
И тут, по-прежнему сидя на пятках посреди трапезной, она сорвала с себя терновый венок и унизанную узлами веревку и закричала:
— Я не хочу здесь оставаться, вы же знаете!.. Это мой отец хочет держать меня тут, пока не выдаст замуж!
— Она перепутала монастырь с трактиром, вот что! — громко заметила сестра Бенедетта. — Более того, она решила, что здесь пивная!
— Да, пивная!.. А ваша милость, что стирает платки падре Чичеро, лишь бы понюхать его табак… Это еще похуже!..
В трапезной разразилась буря. Сестра Мария Кончетта вскочила из-за стола, энергично вытирая себе рот салфеткой, словно ей попала какая-то гадость. Сестра Габриелла скривила свой крючковатый, как у всех Флаветта, нос и стала плеваться во все стороны. А с игуменьей, казалось, сейчас случится припадок — желтая, как шафран, и голос от гнева дрожал в носу и среди шатающихся зубов. Все вскочили и набросились на донну Беллонию. Они кричали, жестикулировали.