Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Книга с множеством окон и дверей - Игорь Клех на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как давно это началось — культурное паломничество за кордон, «припадание к священным камням» Европы, бегство с возвращением: до-петровские и петровские «птенцы», Чаадаев, Гоголь, весь «серебряный век» со следами культурного шока (включая Блока), часто умолчанного, крайне редко — отрефлектированного. Показательно, в этом свете, название первой книги Мандельштама — «Камень». Не пройдет, однако, и нескольких испытательных лет, и другая песня начнет прокладывать себе дорогу в его стихе: «Уничтожает пламень сухую жизнь мою, и я теперь не камень, а дерево пою!»

Будто дудочка посмертная, проросшая из-под снега. А в другой сказке: Аленушка с камнем на дне лежит, сестрица братца-козла!)

Сравнить ли царя Петра с упавшим на Россию метеоритом? Царя, сумевшего стать городом. Это его имя лежит в основании «каменного периода» русской истории. И Империя вокруг образовалась, может, потому, что был построен, наконец, каменный город — центр, вышедший из себя и переместившийся на окружность, — так циркуль меняет опорную ногу. Указом 1714 года Петр запретил возводить каменные строения где-либо, кроме Санкт-Петербурга, — на время его строительства. На этом фоне переливанье колоколов в пушки выглядит частностью. Все каменные и металлургические ресурсы страны оказались собраны в кулаке демиурга. Последняя из цариц, правивших после него, единственная сумела разгадать послание Петра и смысл его деятельности, когда велела доставить камень для постамента Медного всадника хоть из Лапландии, если больше неоткуда, — волоком, катаньем, по льду, если не хватит русских и чухонцев, запрячь гусей! Потому что Всадник — ничто, камень — все.

Тогда впервые в России (уже не Руси) востребована оказалась философия камня, принят на вооружение господствующий архитектурный стиль, набрана армия крепостных и инженеров, — гигантский Франкенштейн разлегся на берегах в устье северной реки. Удар грома оживил его, наведя следом наводнение и бурю, чтоб в оплату прибрать жизнь царя. (Кажется, перед смертью он страшно мучался каменно-почечной коликой.)

Понастроить же из дерева кораблей было для русских уже делом техники. КАМЕНЬ приблизил к ним горы, сделал доступными моря, дал представление об островах.

Давняя тяжба Петербурга с Москвой имеет еще и такое измерение: борьба литофила с дендрофилом, пращи с палицей — в русской душе. Или иначе — органики с неорганикой, «химией». Москва в этой полемике представляет из себя не меньшую загадку, чем Питер. Корректнее все же не посягать на метафизику и остаться в пределах материаловедения. Постоянный эпитет «белокаменная» и наличие древней, большей частью уже подземной кладки лишь затемняет существо дела. Парадокс состоит в том, что Москва после пожара 1812 г. в значительной степени так и осталась «деревянным городом», — сам покрой ее сохранил топографию до-наполеоновской Москвы (описанной, по счастью, поэтом Батюшковым), гигантской азийской торговой столицы (полночного Багдада), разрастающейся деревянными теремами с крытыми галереями, флигелями «от балды», цветастыми шатрами. Камень вытеснил дерево, но дерево проникло в его состав, — исказило пропорции и декор зданий, позволило «вязать» в Москве ВСЕ СО ВСЕМ. Это были уже не камень и не дерево, потому так легко и приходило в негодность это гибридное образование, состоящее будто из одной штукатурки, крошащееся, словно пересохший пряник.

Революция (начавшая, кстати, с выламывания булыжников из мостовой) много чего натворила, — безвозвратно, — однако, перейдя к строительству, она же открыла в Москве катакомбы «третьего Рима» — метро, — помимо транспортных удобств, давшее народонаселению наглядный урок отношения к камню как к материалу, к его фактуре, прожилкам, оттенкам, возможностям. Остались также «сталинские» высотки, будто вынутые из мультфильмов периода холодной войны, — остались ВМЕСТО половины из «сорока сороков», — и все же как уныло гляделся бы без них силуэт современной Москвы!

Сегодня, хорошо ли плохо, начали, наконец, работать большие деньги. Однако, в половине случаев архитектор, а за ним и строитель, не чувствуют материала, насилуют его свойства, следуя дремучей гордыне заказчиков, то обезьянничают, то по-новой изобретают НЕЧТО. И вновь возникает на брегах Москвы-реки помесь дощатого сортира с небоскребом.

Однажды мне довелось выпивать с кузнецом. Как все люди его профессии, он не был многословен, — на этот раз, однако, в самом конце разговорился:

— Железо… — сказал он. — Я так его люблю! Когда его куешь, оно на наковальне, оно такое… — я бы его зубами грыз! — так завершил он свой монолог. И мне нечего к этому прибавить.

Интересно, не появится ли на приливной волне терроризма новая его разновидность в будущем веке, — эстетическая? Чур меня! Время само и без всякого тротилового эквивалента проверит наши постройки на прочность.

Плоха однако та статья, что, начавшись за упокой, им же и закончится.

Есть нечто в Москве, этой «мировой деревне» в буквальном смысле, кроме людей, что дает надежду на будущее ее и ее обитателей. Может, именно благодаря своей разношерстности и недоделанности она предоставляет человеку не БОЛЬШУЮ СТЕПЕНЬ СВОБОДЫ, но БОЛЬШЕ СТЕПЕНЕЙ СВОБОДЫ.

И еще: каждому «москвофобу» или просто измученному мегаполисом обывателю я бы рекомендовал, как откроется навигация, прокатиться на речном пароходике от Киевского вокзала до Новоспасского, или хотя бы Устьинского моста, — вы увидите другую Москву, заслоненную обычно скверными постройками, толпами людей и машин. Не вы, а она теперь будет поворачиваться перед вами, будто на помосте или стенде, приоткрывая анатомию своего рельефа, меняя гардероб и декорации, не оставляя сомнений, что она ГОРОД, несомненно, организм и, возможно, даже одушевленное существо, умеющее быть привлекательным, когда ему того хочется.

А это будет значить, что, невзирая на озабоченность, обязанности и пережитое, возможно еще отыщется в вашем сердце незанятый кармашек для этого города, загнанного, отвыкшего от сочувствия, так подозрительно похожего на целую страну.

ШКОЛА ЮГА

Нет места на свете, находясь в котором, нельзя было бы повернуться лицом к Югу. Путешественники давно замечали, что такой страны нет и что на юге каждой самой небольшой страны находится ее собственный Юг. И даже если в южном полушарии называться он будет как-то иначе, то разве что от противного — по логике соперничества полушарий. Потому что речь всегда идет об одном и том же юге, о том Юге, сумма одежд на котором уменьшается, телесность же количественно прирастает, — об обманчивом приближении к эдему. Совсем не обязательно должен совпадать он с климатическим югом, так же как невроз Юга не носит географического характера, но только свидетельствует о силе влечения. Судить о приближении к нему можно лишь по начинающейся легкой вибрации красного конца компасной стрелки, грозящей при упорном продвижении потерей ориентации. При этом Юг аналитически неуничтожим, как нельзя механически уничтожить магнит: дробя его, будешь только получать большее количество меньших магнитов. Ведь все знают, что лучше жить в умеренном климате, однако Юг неодолимо притягивает мысли людей. Он попросту снится им. Так, в полуночной Швеции врачи прописывают своим пациентам слайды солнечной погоды, а в полуденной Индонезии дают потрогать лед за деньги.

Совсем не исключено, что три русских столицы — на ноге, за ухом и чуть пониже левого соска — могут оказаться тремя точками акупунктуры, управляющими тремя разными снами. И пока русские спят, в глубинах их подсознания, возможно, ведется перекрестный допрос, происходит очная ставка тех ноуменов, что люди зовут городами.

Городов ведь, как и народов, много, — как обуви разного размера, назначения и вида, в которой ходит по земле босая нога человека. Но люди — они такие, они и рождаются сразу в обуви. Случается, что переобуваются, — иногда не в свой размер; но снимают обувь только с мертвого тела. Поэтому тела выносят из городов вперед ногами — чтобы тем, кто потащит их за ноги, издалека было видно, что они босые. Обутых те не берут. Впрочем, таких случаев еще не бывало. Это вопрос лишь времени — иногда препирательств и нервов. Повторно обувь никогда не используется и в починку не принимается. И все же, все же…

Каждый мальчик по достижении какого-то возраста должен пойти и взять город. Иначе он не считается жившим. Некоторые, во всяком случае, так утверждают. Но как и какой город брать ему, он должен решить сам. Все эти взятые города, накладываясь один на другой, и образуют Город. Видно такой Город только с самолета и только ночью, поскольку, как уже говорилось, города — это не феномены, а ноумены. Города, империи, столицы основываются теми, что покинули дом. Бежали — говорят одни. Другие им возражают: да, чтоб не сойти с ума от раскалывающего голову беззвучного зова, услышанного и не исполненного, — от того полуобморочного, всепроникающего запаха феромонов земли, на который они и явились в этот мир.

* * *

Самой южной столицей русских был Киев. И столицей стал он не когда из Царьграда перенесен оказался в него слепок Софии, но еще ранее, когда Владимир загнал Русь в реку и, стоя на высокой круче, заявил: «Теперь вы — христиане!»

То есть он назначил, и перед этим его жестом меркнут все дальнейшие ломки и переделки самых грозных царей и революционеров будущего. Кияне же, выйдя из реки, долго бежали в мокрых рубахах по берегу за колодой своего Перуна, прыгая по камням, и кричали, как дети, над чьими играми надругался нетрезвый взрослый: «Боженька, выдыбай, выдыбай, боженька!» — пока годная на дрова чурка бога огня и грома не скрылась и не исчезла в бешеной пене порогов. Что должно утонуть — не сгорит. Не с той ли поры ветер свистит во взломанной русской душе и за каждым самым нелепым поступком тянется такая родословная, что и не снилась никаким династиям?

Но именно оттуда, с Киева, с импорта Рюриковичами православия, началось ползучее осеверянивание византинизма. Пока много веков спустя последний отлетевший вздох Царьграда, поднявшись до широт Санкт-Петербурга, не схватился однажды морозным утром на его стеклах кристаллическим узором.

Этот последний, город Петра, нарочно придуманный, чтобы спорить с Москвой, может еще в большей степени призван был спорить по существу с давно оставленным и забытым Киевом — какая полярность во всем!

Объем рельефа — и плоскость плана;

органика — и штучность;

барокко — и классицизм;

песня — и балет;

пластика — и графика;

онтология — и гносеология;

превалирование устных и поведенческих жанров — и апофеоз письменности;

буйство цветения сошедших с круга женских стихий — и… прямая спина Каренина;

плотоядность — и диета;

«город любви» — и «город идеи»;

ночь украинская — и белые ночи;

Миша Булгаков, затачивающий на пороге гимназии пряжку форменного ремня, чтобы, если понадобится, драться уже сегодня, — и слегка мраморноватые на ощупь тенишевцы N. и М., плюс — предсмертная папироска Гумилева;

город зарождения «белого движения» — и «колыбель трех революций»;

плоская «черная дыра» Малевича, Архипенко, поднятый с тротуара каштан, зажатый в ладони, — и символизм, от «Медного всадника» до «Незнакомки»;

Гоголь Полтавы — и Гоголь «Петербургских повестей»;

иррациональность — и ирреальность;

группа сумасшествия маниакально-депрессивных психозов — и группа шизофрении.

И между ними полоумная — но и полумирная! — Москва, как вершина поставленного на попа равнобедренного треугольника, один угол в основании которого греется, а другой стынет.

* * *

Речь пойдет, однако, об одном частном случае, о т. н. киевской школе. Точнее, о ее проекте. Потому что никто точно не знает, что это такое. Адепты ее в том числе. И это справедливо. Поскольку существует она — с точностью до миллиметра и миллиграмма — ровно в такой степени, в которой ее нет. Парадокса здесь тоже нет никакого. Так, обычное, старое как мир наваждение, которое имеет место и располагает людьми, личным составом.

В любом городе и во всех школах существует класс «А» — он целиком принадлежит жизни и в культурном отношении бесплоден. В лучшем случае, он — более или менее колоритный фон. Скажем, еще недавно, незадолго до долгожданной и внезапной катастрофы чтения, типичный разговор в центральной детской библиотеке города Киева мог выглядеть так:

— Тьотя, дайте мени почитаты якусь казочку, — говорит девочка из младших классов.

— Деточка, визьмы краще почитай книжечку про Ленина, — отвечает ей полногрудая библиотекарша с расплывшейся талией.

— Тьотя, я не хочу про Ленина, я вже читала. Дайте мени казочку!

— Нет, деточка, на тоби книжечку про Ленина. Оце ты не хочешь зараз читать про Ленина, потим не захочешь выходыть замуж, потим не захочешь рожать… А женщина — это труженица, мать! На тоби книжечку про Ленина.

Или другое — в том же роде, может, даже там же, но уже без читателей: «Оце, колы я лягаю в постиль з кумом Петром, скажу тоби — це ни з чем не зравнимое чувство!» И раздумчиво, после паузы: «Хиба що зъисты» (разве что съесть что-то этакое!).

Сюда, как «переходник», примыкает другая история — их можно множить. Некий поэт, резко сменив православие на иудаизм, едет обрезаться. Как прежде он подправлял во время богослужения православных священников, так вскоре будет одергивать раввинов. В троллейбусе ему однако встречается представитель киевской школы, который спешит за город на шашлыки, где поджидает его развеселая гетеросексуальная компания. «А-а! — машет рукой поэт. — Обрежусь завтра!» И, круто изменив маршрут, также едет за город.

Поэтому гласная «А», отмеченная долготой, вполне может быть раскрыта здесь и как шифр жизненного «аппетита». Но речь пойдет о другом. Не о Киеве — родине жлобов, разбежавшемся быть большим городом, да так и застывшем на уровне от четырех до шести сталинских этажей — в неподвижности и тоске (бывают же на свете такие счастливчики, умеющие вязать носок длиною в жизнь, для припасов! Пусть живут, пока врут); и не о расположенном на тех же холмах городе со смещенным центром, зовущемся Кыйив, за которым будущее и другая, новая история — лет через пятьдесят-сто; но о Киеве-Киеве (так подзывают птиц), о тонком слое беззаботных трутней, всегда выделяемых инстинктивно озабоченным роем, чтоб не сбеситься от заведенного распорядка и не броситься, подобно свиньям, с обрыва в реку, сожрав перед этим весь мед.

Есть в этом Киеве одно громогласное умолчание, загадочное и знаменитое место — Поскотинка. Оно расположено в двух остановках от центра и нависает над Подолом. Это огромный вздыбленный луг, лысая гора, на которой ничего, кроме травы и чахлых кустов, не растет и вот уже две тысячи лет ничего не строится. Бульдозеры уходят под землю или распадаются на запчасти на дальних подступах к нему. Нигде так хорошо в Киеве не пьется, как на Поскотинке, с буханкой ржаного арнаутского хлеба, в высокой траве, продуваемой ветром, с видом на кучевые облака над поймой Днепра, на бутафорные башни фальшивого замка Ричарда Львиное Сердце, на хатки, отгородившиеся друг от друга заборами из щепы, лепящиеся на противоположных вертикальных склонах, по которым взбираются только куры — гуськом. Место это носит и удерживает только алкоголиков, хипов, сумасшедших философов, юнцов, фехтующих параджановскими шпагами, когда-то подаренными их отцам, — пытаясь таким образом воскресить представление о чести. Постороннему ничего не стоит исчезнуть на Поскотинке, несмотря на благодушный в целом и расслабленный характер места. Самый сумасшедший — именно что похожий на библейского патриарха, придумавший соборную Украину и, кажется, взявший курс на украинскую Богородицу, — утверждает, что холм Поскотины нарос на месте упавшего корабля инопланетян. На предложения скептиков или новообращенных приступить к раскопкам отвечает всегда сдержанно: «Пытались!..» И в лаконичности ответа прячется оттенок злорадства.

Таковы здесь последние, готовящиеся по обетованию стать первыми.

Любимая история «киевской школы»:

— Аустерлиц. Дымы, рвутся ядра. Атака. Поле боя пересекает нахмуренный человек в плаще с капюшоном. Он не глядит по сторонам. Временами что-то бормочет себе под нос. Это Агасфер.

Гробовое молчание, за которым следует громовой хохот — с нотками взвинченности.

Каждое лето двадцать две тысячи киевских юношей, выйдя из пубертатного возраста и прочтя книгу Отто Вейнингера «Пол и характер», бросаются с киевских мостов в реку. К ногам каждого из них привязан огромный кьеркегор.

Каждый день незадолго до окончания рабочего дня распахиваются здесь двери института философии, и на газон, отделяющий тротуар от проезжей части, выпадают от трех до четырех риторов, киников и богословов и долго медитируют, стоя на четвереньках, лежа навзничь или, подобно эмбрионам, ворочаясь с боку на бок. Прохожие обходят их, не обращая особого внимания. Машины в этом месте притормаживают перед спуском к Крещатику.

В пещерах Киево-Печерской лавры среди прочих костей лежит череп монаха, описавшего «Откуда есть пошла русская земля». Когда в пещеры запускали бывшего штангиста — знаменитого ныне гипнотизера одной из партий, он, кормящий черта на коленях с ложечки, дергался, будто муравей, попавший в поле под высоковольтной линией.

Тогда же примерно вместо денег появились купоны, а вместо гипотетической украинской Богородицы объявилась женщина-Христос. И продолжали лопаться все новые пузыри.

Ветвится непрекращающийся дискурс около застывших навсегда историй, удостоверенных и подкрепленных поцарапанными негативами и нищетой выцветших фотоотпечатков. Говорение идентично здесь припоминанию. Длится нескончаемое авантюрно-интеллектуальное приключение, в кульминации упирающееся всегда, к восторгу соучастников, в метафизический тупик. То остановленное время Потоцкого, Кортасара, Кастанеды, Гурджиева — подлинных культурных героев Юга — и связанных с этим ожиданий.

В малом социуме — в отличие от большого, с которым он не хочет иметь ничего общего, — представитель киевской школы хочет говорить всегда сам, и здесь он не знает компромиссов. Есть какой-то драматизм в этой всеобщей невыслушанности. Все есть — и нет ничего. Как в нескончаемой шахматной партии — нет хода, нет презираемых «достижений», которые можно было бы предъявить, — есть иллюзор- и сюр-реалистические картины, психоделические дневниковые романы, песни отчаяния, сложенные на утрированном киевском «суржике», герменевтические штудии, исполненные философской истерики и виртуозной брани, планы, наконец, столь материальные, что уже как бы не требующие исполнения. Желающий приблизиться извне неизбежно промахивается мимо. Ему остается только поиск по запаху, который задерживается более всего в устных и поведенческих жанрах, в женщинах «школы», в креатурах, ею созданных и отвергнутых, и прежде всего — в ненаписанной, но постоянно воскрешаемой ее летописи.

Есть материал киевской школы, ее неосуществленный проект — как выглядели бы, например, Довженко, Тарковский, Параджанов до изобретения кинематографа (этот последний, кстати, выглядел бы лучше всех). Собственно: отсутствие адекватного языка. Кто мог подумать только, что от чего-то, устроенного не сложнее мясорубки или швейной машинки, в сочетании с целлулоидом и темнотой может произойти новый язык, что сон, как дым без огня, может вторгнуться в жизнь и выволочь на божий свет коллективное бессознательное — бесконечно банальное и наделенное столь же бесконечной способностью к переодеваниям? Монокль всего-навсего и какое-то механическое стрекало, способное смаргивать двадцать четыре раза в секунду, — и все стронулось с безжизненных мест, ожило. Но вот нет его, и мир вновь расползается и расплывается, будто уходит резкость из кадра.

И остается голая конвульсия с болезненно-сладострастным стремлением к выворачиванию ситуации, к немотивированным переходам от любви к ненависти (когда с нечеловеческой энергией может произноситься, например: «Я ненавижу Киев за то, что это город, в котором убили Столыпина!») — здесь довлеет самоволя, соединившая присвоенное аристократическое право с гремучей мазохистской смесью, разносящей киевлянина на куски строго по законам признаваемой им над собой эстетики, — к чему сам он присматривается не без самодовольства, повторяя вслед за певцом: «Сумасшедший, к счастью, это я!» Киев оказывается городом, созданным для великих потрясений, которые сам он внутри себя пережить, однако, не в состоянии.

И вот тогда часть Киева спасается бегством. Вероятно, способность к бегству заложена генетически. Класс «Г» — «гибели» — остается за партой на следующий год, бессрочно, и кто не загибается сразу на излете молодости, цинично попирая законы природы, тот гибнет всю оставшуюся жизнь. Покуда смерть по-киевски не начинает звучать столь же тривиально, как котлета по-киевски. Класс «Б» — «бегства» — бежит, уносит ноги из киевского плена негативных систем, и в новообретенной жизни всеми силами пытается вытеснить и забыть то, что забвению не поддается и отчаянно сопротивляется, — забыть о полученном в городе на Юге, в ходе пряной игры с амбивалентным и запретным, глубоком проникающем ранении где-то в области сердца.

И те, кому действительно удается разорвать закладную на свою душу с покинутым городом, начинают собирать себя понемногу, по кускам: сперва учатся находить свое отражение в зеркале, отзываться на имя собственное, затем берут уроки дикции, определяются конфессионально, получают мастерские и делают то, от чего категорически отказывались там и тогда, — социализируются, наконец.

Жизнь у проточной воды в огромном и открытом городе, варварски безмерном внешне, но расстроенном внутри, здоровый прищур Москвы, навидавшейся тараканов, нескончаемое и безуханное цветение сирени месяцами и трезвящий воздух подмосковных боров со временем делают их неуязвимыми для стрел, продолжающих долетать время от времени из прошлого, с Юга: будь то преступная материализация слетевшихся из Карпатских гор деревянных резных ангелов — с пересадкой в Борисполе — или внезапная инспекция подвергнутых нежному остракизму и отчуждению, оставленных беглецами заложников. Наконец, у них перестают зябнуть здесь ноги.

В неулыбчивом воздухе севера Юг, однако, не был ими предан — лишь заговорен, трансформирован, локализован в творчестве, переходящем в игру, и игре, переходящей в жизнь. Потому что на деле проект киевской школы был невероятно артистичен, и задумана она была — не исполнителями — как деревянный мальчишка, призванный радовать детей и взрослых на краю невыносимой банальности того, что впереди. Так истинным культурным героем школы становится Актер несуществующей, принципиально анонимной и небывало свежей актерской школы, достаточно ироничной и интеллектуальной, чтобы не превратиться в театр, и достаточно артистичной и непосредственной, чтоб не обернуться движением или сектой. Но именно здесь, когда роли разобраны, подстерегает школу последняя и самая серьезная опасность: риск стать школой того, что изначально она вообще-то презирала, — школой жизни. Вдохновляющая цель попытаться быть «ураганом жизни, сметающим смерть», кончалась ведь всегда одинаково и обращала автора идеи в лучшем случае не более, чем в персонаж Истории — в материал.

Ныне ее постигает та же судьба, что и всех русских, и людей вообще, которые взрослеют окончательно тогда только, когда им становится некуда возвращаться.

ПРОЛЕГОМЕНЫ К ОБЩЕЙ ТЕОРИИ СПОРТА

Еще сто лет назад под спортом понимались всякие вообще занятия, ставящие своей целью не выгоду, а забаву. И потому в графу «подвижной спорт» словарь Брокгауза включал, например, хождение на ходулях, танцы и запускание воздушных змеев, а к неподвижным — безмускульным — его видам относил: садовый спорт, составление коллекций, игры в помещении — в том числе карточные, — и любительскую фотографию. Высшими же видами спорта, по мнению составителей словаря, являлись: охота во всех ее видах, лошадиный и парусный спорт, и воздухоплаванье.

Думается, что подобная классификация порождена не путаницей в головах составителей, а некоторой расплывчатостью и непоследовательностью той жизни, где спорт не подвергся покуда столь радикальной специализации, а многие роды и виды досужей деятельности не выявили еще пределов собственных устремлений. С тех пор конституировались хобби, воздухоплаванье ушло в авиацию, часть лошадиного спорта — в конармию и затем в конскую колбасу, а бои животных — в подпольный бизнес.

В огромном же, отколовшемся и отплывшем материке собственно спорта универсальным принципом стало не столько даже требование достижений в сфере телесных упражнений, сколько приоритет самого принципа состязательности. Именно поэтому шахматы и карты — спорт в большей степени, чем аэробика и утренняя зарядка.

В одной из своих книг Леви-Стросс утверждает, что с «чужим», «другим», на свете можно делать только две вещи: или «убивать», или «жениться». Любовь онтогенетически и возникает как чудесный щелчок, переключающий энергию агрессии. Любовные танцы птиц, — когда, после демонстрации мощи и оперения, вместо смертоносного удара в доверчиво подставленное темечко следует символическое изображение кормления, сохраняющее при этом всю силу первоначального импульса, только переключающее его в регистр зверской нежности — поцелуя, — танцы птиц (и народов) зафиксировали эту стадию. Вероятно, следует полагать, что спорт также является способом РАЗРЯДКИ, выведения и заземления энергии внутривидовой агрессии. В первом случае — ПРЕОБРАЖЕНИЕ, сублимация, во втором — ПЕРЕНОС, осуществление по жестким правилам ряда символических и ЗАМЕСТИТЕЛЬНЫХ действий, направленных на сжигание энергии, — аннигиляция и взаимопогашение двух встречных импульсов (с соперником или рекордом), оставляющее по себе ощущение удовлетворения, как всякий закономерный результат избавления от энергии, сброса давления. Для этого существовали войны и военные игры, наумахии, затем турниры, пришедшие в упадок вместе с рыцарством. Генетически спорт многим обязан пари. Именно поэтому так преуспели в нем поначалу заядлые спорщики — англичане, у которых спортклубы существуют уже лет триста.

Есть однако такой аспект спорта, что не покрывается столь простой схемой. И это стремление к совершенству. То, в чем когда-то так отличились греки, единственные в древнем мире, поставившие своей целью не взращивание превосходящих друг друга воинов-убийц, а гармоническое развитие человека, как они его понимали: атлетизм, кулачный бой, колесницы, игра на музыкальном инструменте, — чтобы смочь противопоставить Року и воле олимпийцев свой заранее обреченный героизм и самообладание — т. е. способность владеть своим телом, чувствами и тем остальным еще, что отличает человека от животных, мыслью и словом.

Кубертен — великий утопист конца прошлого века, чьи идеи, действительно, во многом видоизменили физиономию мира, — смог взять от них для своего «олимпийского» кодекса лишь то, что мог потянуть его век: правила и институт судей вместо благородства, латинизированные принципы «быстрее, выше, сильнее», и огонь, одолженный на горе у языческих богов. С массовидным обществом шутки плохи, и две последовавшие мировые войны продемонстрировали это наглядно. Человек так устроен, что ему невыносимо, трудно и противно быть самим собой, — ему во что бы то ни стало надо быть кем-то другим. И выбор здесь, вообще-то, невелик. Принцип состязательности и достижений перевесил изначальный античный принцип стремления к совершенству и срезонировал с общим стремлением эпохи — к состоянию сверхчеловеческому.

Именно поэтому так скоро из спорта выделился профессиональный спорт, что совпало также с другим фундаментальным принципом массовидного общества, — так возвысившим кино, институт «звезд» и ТВ: «Вы будете только работать и отдыхать, а жить за вас будем мы!» — специализация качеств вместо универсализма. И потому, в частности, успехи в разных отраслях спорта все более становятся подозрительно похожи на успехи селекционеров в выведении новых пород животных. При том, что сюда не подключилась еще генетика, хотя помечтать об этом можно уже сегодня.

Самым, однако, интересным во всей спортивной проблематике представляются отношения спортсмена и зрителя, болельщика. Именно болельщик делает спорт спортом — он тот, кто «заказывает музыку» и платит деньги. Потому что выдающихся спортсменов, как и великих воинов, всегда меньше, и не они, не рыцари и самураи, давно решают — и решали — исход сражений, а те, боявшиеся не столько смерти, сколько боли, дурачки, носившиеся по полям сражений с прикрепленными к спинам на шестах флажками с белыми иероглифами, и которыми начинялись затем окопы последующих войн — их общее среднеарифметическое состояние, которое и называется боевым духом.

Что же болельщик, не только обеспечивающий существование, но творящий сам феномен спорта, — ему зачем это пассивное участие в спортивных баталиях?? Великая сила воображения, партиципации, пантеистический атавизм позволяют ему с помощью двойного замещения — ПЕРЕНОСА в квадрате — достигать той же цели, которой прямым участием добивается спортсмен: с помощью выплеска интенсивных и проявленных эмоций сжигать энергию, избавляться от таких состояний в душе, возникающих в результате постоянно действующего напряжения, какие бывают с засиженной ногой, — встать, пройтись, — и даже в случае проигрыша «своих» действие остатка неизрасходованной энергии переключается на «подставу», на субститут, на мечту о сладости реванша. Поскольку результат никакой игры не является окончательным. Спорт надындивидуален и бессмертен, как сама Природа. Главное — не победить, и даже не участвовать, главное — болеть.

Из этого выводится несколько важных следствий. Участие в деле спорта воображения, психической заразительности людей, делает возможным появление время от времени великих матчей — событий, примыкающих вплотную к миру культуры, к исключительным по драматизму победам человека над самим собой, над собственной немощью, т. е. над материей. Неизвестно еще, что в большей степени — ноги и ракетки или сумма взглядов — перемещает с места на место шарики пинг-понга и футбольные мячи и заставляет их двигаться в непредсказуемо-определенном направлении. Спорт до некоторой степени и является культурой. Но — как и политика — культурой… для бедных. В высших своих проявлениях он расположен в месте стыка культуры и природы и, отчасти, истории. Но исповедуя культ силы и молодости, изгоняя самую мысль о смерти, — т. е. о времени (его время измеряется секундами, таймами, раундами), — поклоняясь видимому и измеримому, он никогда не достигает глубины и окончательности собственно культуры, — в каком бы плачевном состоянии она в каждый данный момент ни находилась. В низших же своих поползновениях он имеет прямое отношение к периодически разыгрывающимся в жизни природы схваткам за самку, к сезонным играм молодняка, в которых отстаивается и завоевывается право на доминирование и оплодотворение, — или, мягче, к цветению пола. Так невозможен спорт даунов — печально улыбающихся ошибок природы, особей никогда не достигающих возраста половой зрелости. Также детские игры становятся соревнованиями не раньше, чем гормональное беспокойство посещает их сухие, до поры, мошонки.

А что другое еще способно так волновать людей в стрельбе в цель — в «пупик» мишени, как называют это сами стрелки, — именно, что волновать? И чем является игра № 1 нашего столетия, если посмотреть на нее попристальнее, — т. е. отстраненно. Не двадцать ли два «сперматозоида» гоняют по размеченному полю пола чреватую голом «яйцеклетку», чтоб загнать ее в одну из двух «маток» ворот? Отчего взрывается оргазмом циклопическая чаша стадиона — этот распаленный вожделением фасеточный зрак соглядатая. Вспомните жест футболиста, «распечатавшего» ворота. Они оплодотворены. Тяжесть гола имеет здесь решающее значение. В отличие от легковесных резиновых шайб, в изобилии забиваемых при помощи хромых клюшек скорыми, но малоустойчивыми хоккеистами. Футбол — зрелище грандиозное, как сношение слонов, — как поединок тех исполинских клубов, на чьих плечах, по преданию, покоится Земля.

Вратарь отращивает руки, судья — глаз и свисток, но почему кричат «судью — на мыло!» и футбол — это все же НОГА? Не в одном же создании искусственных затруднений суть дела, — преодоление которых пусть даже очень украшает игру. Нога напрямую связана с телесным низом и имеет отношение к ранним дочеловеческим стадиям развития биологической особи. Потолок ее открытий — изобретение бега, — ускоренного передвижения при помощи прыжков с отрывом от земли. Лишены ног змеи, хром бог-кузнец и нечистая сила, козлоноги были сатиры. Чуть прихрамывающий мужчина наделен, как правило, неотразимой эротической привлекательностью. (Также эротичны чуть пришепетывающие, словно змеи, польки.)

Нога. В раннем возрасте человеческий ребенок — квадропед, и не делает большой разницы в пользовании руками и ногами. Его нижние конечности почти так же цепки и гибки, как и верхние. В дальнейшем, когда он утверждается вертикально, — т. е. на ногах, — просто перерезается или блокируется некая нервная связь, идущая от ног к спинному и головному мозгу. Головной мозг работает отныне исключительно с руками, отведя ногам, раз и навсегда, служебное, подчиненное положение подпорок. Так вот, представляется, что у великих футболистов эта связь — ментальная нить, — судя по всему, не перерезается и не атрофируется, поскольку выдающийся футболист, на самом деле, умеет «думать ногами» и достигает в этом подчас такого искусства, какого никакой дрессировкой, — если пресловутая нить перерезана, — не представляется возможным достичь. Какие последствия для умственной деятельности имеет поощрение в футболе ноги и наказуемость руки, трудно сказать, — да это и несущественно. Надо полагать меньшие, чем для углекопов и рудокопов работа под землей (это они своим молчанием добывают то золото, которым награждают чемпионов). Футбол в максимальной степени работает с самыми архаичными слоями коллективного бессознательного, движимого принципом удовольствия и стремящегося к исполнению желаний. Никакое кино ему здесь не соперник, — в кино все же слишком много культуры. Характерно также, что чем больше толпа, тем более отдает она предпочтение командным играм. Все индивидуальные состязания собирают существенно меньшие количества куда более прохладных ценителей.

Но даже такая в высшей степени интеллектуальная игра, как шахматы, легко может быть представлена чем-то вроде состязания изощренных, рафинированных грибников — борьбой, ведущейся за стяжание потенции и направленной на оскопление противника. В цивилизованном мире мата — гибели короля — вы не увидите. Устранение нарастающих угроз, снятие по правилам силовых нарывов фигур с доски, не в состоянии нанести вреда и внести помехи в работу сплетшегося под доской мицеллия — этого подлинного гения шахмат, — что, словно мозг, намечает комбинации «ведьминых кругов», заманивая игроков все глубже в дремучий шахматный лес. Выигрывают всегда мицеллий и тот из игроков, кто окажется с ним заодно. Потому нет ничего более позорного в шахматах, нежели пат, — это надругательство над шахматным искусством и публичное медицинское освидетельствование фаворита в импотенции.

То же в картах, где подобное состязание о сперме, — особенно, когда оно ведется на деньги, т. е. на содержимое мошны участников, — выступает в еще более неприкровенном виде и имеет все черты страсти.

Многое можно было бы сказать о мегаломанских и наркотических гонках на «Формуле-1», прыжках с трамплинов, о всех формах мордобоя по правилам, гольфе, крикете и прочем. Все это, однако, будут частности.

Куда более важным представляется отметить еще один очень важный аспект спорта — как деятельности, по видимости, эстетической, развивающейся в уже упоминавшемся месте средостения культуры и природы. Из спорта давно уже эманируют — через моду — в жизнь образы, обращенные в будущее, наделенные странной проективной силой. Скафандры космонавтов, пришельцы детских комиксов, киборги — все это прежде было обкатано (и даже в буквальном смысле) в спортивной форме хоккеистов и бейсболистов. Можно говорить уже о переодевании целых народов (населявших некогда СССР, например) в тренировочные костюмы фирм, экипирующих спорт. Формальное разнообразие и пышная разноцветность спортивных состязаний приводят на ум праздничное великолепие тех первых войн, исход которых решался еще искусством — а иногда и оперением участников, — а не количеством и скорострельностью стволов на километр.

Однако не следует забывать, что в спорте речь идет, в конечном счете, только о победе, а не об игре «красивой и грациозной», на что периодически жалуются проигравшие. Прискорбные гонки на инвалидных колясках и командные игры на костылях, вкупе со всеми красотами замедленной съемки, способны лишь подчеркнуть изначальную скудость спортивной философии.

И если у спорта есть будущее и будет конец, как у всего на свете, то концом этим легко представить себе не допотопные, элементарные, вообще-то, войны народов и государств, а войны болельщиков и континентов.

P.S. В наши дни в Афганистане перед началом спортивного состязания состоялась публичная казнь. Похоже, какими-то своими частями мы находимся уже — или вступаем — в следующее столетие…

Прошу прощения, — тысячелетие.

Осень 95, Берлин (едва не ставший городом Олимпиады 2000-го года).

ИСКУССТВО НАЗВАНИЙ

Если имя дано неправильно, слова не повинуются.

(Конфуций)


Поделиться книгой:

На главную
Назад