Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна - Артур Ашер Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Артур Миллер

Присутствие

Дурнушка. История одной жизни

Ты мне больше не нужна

ПРИСУТСТВИЕ

Бульдог

Это маленькое объявление он увидел в газете. «Продаются щенки бульдога. Окрас черный, пятнистый. Цена 3 доллара за каждого». У него сейчас было что-то около десяти долларов — остаток от денег, заработанных дома малярной работой, которые он не успел положить в банк. Но у них никогда не было собак. Отец как раз прилег поспать после еды, когда эта идея выкристаллизовалась у него в мозгу, а мать была погружена в тонкости партии в бридж, и когда он спросил у нее, как насчет того, чтобы завести собаку, она лишь равнодушно пожала плечами и сбросила очередную карту. Он прогулялся вокруг дома, пытаясь решить эту проблему, и вдруг загорелся желанием поторопиться, пока щенка не купил кто-то другой. Он уже вообразил себе этого щенка — это будет его щенок, его собственный, щенок будет знать об этом. Он не имел представления о том, что такое бульдог пятнистого окраса и как он выглядит, однако название было звучное, крутое и вообще чудесное. А у него были эти три доллара, хотя его и смущала мысль, чтобы их истратить, когда у них столько нерешенных денежных проблем, потому что отец снова обанкротился. В маленьком объявлении не говорилось, сколько всего щенков. Может быть, два или три, и их уже могли успеть раскупить.

В адресе значилась Шермерхорн-стрит, он про такую улицу и не слыхивал. Он позвонил туда, и женщина с хриплым голосом объяснила, как до нее добраться и по какой линии подземки. Он должен был ехать сперва по Мидвудской линии, потом пересесть на Калверскую надземную; пересадку следовало сделать на станции Черч-авеню. Он все записал и потом повторил ей. Щенки, слава Богу, все еще были при ней. Поездка заняла больше часа, но поезд оказался почти пустым, поскольку сегодня было воскресенье, и сквозь открытые окна с деревянными рамами влетел ветерок, так что здесь было прохладнее, чем внизу, на улице. Он глядел из окна вниз, на проплывавшие мимо пустыри. Многочисленные итальянские женщины в красных банданах на головах, низко согнувшись, укладывали пучки одуванчиков себе в фартуки. Его школьные приятели-итальянцы говорили, что эти одуванчики идут на вино и салаты. Ему вспомнилось, как он однажды попробовал такой салат, когда играл левого аутфилдера на бейсбольном поле возле их дома, и он оказался горько-соленым, как слезы. Старый деревянный вагон поезда, практически пустой, раскачивался и погромыхивал, катясь вперед под горячим послеполуденным солнцем. Вот они миновали квартал, где множество мужчин на подъездных дорожках поливали свои машины, словно это были слоны, перегревшиеся на солнце. В воздухе свободно плавали облака пыли.

Район вокруг Шермерхорн-стрит неожиданно оказался приятным местом, совершенно не таким, как его собственный, в Мидвуде. Богатые дома из красно-коричневого песчаника, совсем не похожие на дешевые дощатые домики в его квартале, построенные всего несколько лет назад, или, как в случае с самыми старыми, в двадцатых годах. Здесь даже тротуары выглядели старинными, вымощенные большими квадратными каменными плитами, а не залитые бетоном, сквозь щели в котором пробивалась трава. Сразу было видно, евреи здесь не живут — может, потому что вокруг все было тихо и спокойно, не била ключом энергичная жизнь и на улице не было ни души, никто не сидел тут на лавочках, греясь на солнце. Окна были распахнуты настежь, и, опираясь локтями на подоконники, тут и там возле них стояли люди с ничего не выражающими лицами, на иных подоконниках, вытянувшись во всю длину, кошки; многие женщины были в одних лифчиках, а мужчины в нижних рубахах — пытались поймать малейшее дуновение ветерка. У него по спине текли струйки пота, не только от жары, но также потому, что он сейчас понял, что он — единственный, кто желает приобрести щенка, поскольку родители так и не высказали мнения на этот счет, а его брат, старший брат, заявил: «Даты сума, что ли, спятил — тратить свои жалкие доллары на щенка? Кто может сказать, что из него и впрямь получится что-то стоящее? И чем ты станешь его кормить?» Он-то думал, костями, но брат, который всегда знал, что правильно, а что неправильно, заорал: «Костями! Да у него ж еще и зубов-то нету!» «Ну, может, супом», — пробормотал он. «Супом! Ты намерен кормить щенка супом?!» Тут он увидел, что уже добрался до нужного места. Стоя перед нужным домом, он вдруг почувствовал, как у него упало сердце, и понял, что все это было ошибкой, как не раз бывало с его снами, или вообще ложью, которую он по-глупому защищал, принимая ее за реальность. Сердце судорожно забилось, он почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо, и прошел дальше, еще с полквартала. Он был один на улице, и люди, стоявшие кое-где у окон, наблюдали за ним, единственным на пустой улице. Но как же ему теперь возвращаться домой, когда он уже так далеко забрался? Ему казалось, что добирался он сюда не одну неделю, а то и год. И что теперь, возвращаться обратно поездом с пустыми руками? Может быть, хотя бы по крайней мере зайти взглянуть на щенка? Если, конечно, эта женщина разрешит. Он успел заглянуть в книгу «Все обо всем», где целых две страницы были полностью заняты фотографиями собак, и нашел там белого английского бульдога с этими его кривыми передними лапками и зубами, которые торчали из нижней челюсти, а также маленького черно-белого бостонского бульдога, а еще длинномордого питбультерьера, но вот фото «бриндла», с черно-серым окрасом, там не было. Если хорошенько разобраться, то все, что он знал о таких бульдогах, ограничивалось их ценой в три доллара. Но ему нужно было хотя бы взглянуть на щенка, на своего щенка, так что он пошел назад и позвонил у двери в полуподвал, как велела ему по телефону та женщина. Звук был такой громкий, что он вздрогнул, но он уже решил, что если сейчас убежит, а она выйдет и успеет его заметить, это будет еще более унизительно, поэтому остался стоять на месте. По лицу стекал пот, попадая ему на губы.

Дверь под козырьком веранды отворилась, и вышла женщина. Она посмотрела на него сквозь пыльные железные прутья ограды. На ней было нечто вроде халата, светло-розовый шелк, ворот женщина придерживала одной рукой; длинные черные волосы спадали ей на плечи. Он не смел взглянуть ей прямо в глаза, так что не мог бы сказать точно, как она выглядит, однако он ощущал ее напряжение, хотя она стояла достаточно далеко и калитка была заперта. Он решил, она просто не поняла, что он тут делает и зачем позвонил ей в дверь, поэтому быстро спросил, не она ли поместила в газете объявление насчет щенков. Ох! Вся ее манера тут же изменилась, она отперла калитку и распахнула ее. Ростом она была ниже его, и от нее как-то странно пахло, словно бы смесью молока и застоялого воздуха. Он последовал за нею в квартиру, там было так темно, что он едва мог различать окружающие его предметы, но сразу услышал громкое тявканье и повизгивание. Ей пришлось кричать, когда она спросила его, где он живет и сколько ему лет, и когда он ответил — тринадцать, она зажала рукой рот и сказала, что он очень высокий для своего возраста, но он никак не мог понять, почему это ее так удивляет, разве что она решила, что ему пятнадцать, как это нередко случалось, когда люди ошибались на его счет. Он прошел за нею в кухню, расположенную в задней части квартиры, где в конце концов получил возможность оглядеться, поскольку глаза уже приспособились к полумраку. В большой картонной коробке, неровно обрезанной, чтобы сделать борта пониже, он увидел трех щенков и их мать, та сидела, задрав голову, и смотрела на него, медленно помахивая вверх-вниз хвостом. Он решил, что она вовсе не похожа на бульдога, но не осмелился произнести это вслух. Просто собака коричневой масти с черными пятнышками и черными полосками, и щенки того же окраса. Ему понравилось, как висят у них ушки, но он сказал женщине, что хотел всего лишь посмотреть щенков, а сам еще не принял окончательного решения. Он и впрямь не знал, что станет делать дальше, поэтому, чтобы не создалось впечатления, что щенки ему не нравятся, спросил, не возражает ли она, если он возьмет одного в руки. Она ответила, что это совершенно нормально, и, нагнувшись к коробке, достала оттуда двоих и поставила на пол, застеленный синим линолеумом. Щенки не выглядели бульдогами, каких он когда-либо видел, но он не решался сказать ей, что, в общем-то, ему это совсем и не нужно. Она подняла одного и сказала: «Вот, держи». И сунула щенка ему в руки.

Он никогда до этого не держал в руках собаку и сейчас опасался, как бы щенок не сполз и не упал, поэтому обхватил его ладонями. Шкурка была горячая и очень мягкая, а еще он слегка ощутил гадливость. Глазки у щенка были серые, как маленькие пуговицы. Его беспокоило, что в книге «Все обо всем» фотографии такой породы собак не было. Настоящий бульдог — собака вроде крутая и даже опасная. А это просто коричневые песики. Он присел на ручку кресла с зеленой обивкой, придерживая щенка на коленях и не зная, что делать дальше. Женщина тем временем уселась рядом, и ему даже показалось, что она погладила его по волосам, но он в том не был уверен — волосы у него были очень густые. Чем больше утекало секунд и минут, тем более он терялся и не знал, что делать дальше. Потом она спросила, не хочет ли он пить, и он ответил, что хочет, она пошла к раковине, отвернула кран, и он получил возможность встать и положить щенка обратно в коробку. Она вернулась со стаканом воды и, когда он взял его у нее, выпустила из пальцев ворот халата, полы его разошлись в стороны, обнажив ее груди, похожие на полуспущенные воздушные шарики. И она сказала, что не может поверить, будто ему только тринадцать. Он выпил воду и хотел было вернуть ей стакан, а она вдруг притянула его за шею к себе и поцеловала. Все это время он по какой-то непонятной причине так ни разу и не нашел в себе сил посмотреть ей прямо в лицо, а когда попытался это сделать сейчас, то не увидел ничего, разве что волосы и еще что-то смутное, какое-то размытое. Она сунула руку вниз, и он ощутил, как дрожат у него ноги. Ощущение становилось все более остро-болезненным, почти таким же, как тогда, когда он, выкручивая перегоревшую лампочку, прикоснулся к контактам патрона, а тот был под напряжением. Потом он так и не мог вспомнить, как они оказались на ковре — ощущение было такое, словно ему на голову обрушился водопад. Он помнил только, как вошел в нее, пылающую жаром, и как снова и снова ударялся головой о ножку кушетки. Он почти добрался до Черч-авеню, где ему нужно было пересаживаться с надземной линии Кал вер на свою, когда осознал, что она так и не взяла у него три доллара, а он и не помнил, как согласился забрать щенка, и теперь у него на коленях стояла небольшая картонка, внутри которой попискивал щенок. Щенок вдобавок скреб когтями по картону коробки, и от этого у него по спине пробегали мурашки. Женщина, как он сейчас припомнил, проделала в крышке пару отверстий, и щенок то и дело высовывал оттуда нос.

Мать даже подпрыгнула, когда он развязал веревку и щенок отбросил крышку и, тявкая, вылез наружу. «Что это он делает?!» — завопила она, подняв руки, словно кто-то нападал на нее. К этому времени он уже перестал бояться щенка и взял его на руки, позволил ему лизнуть себя в лицо, и при виде этого мать немного упокоилась. «Он голодный?» — спросила она и продолжала стоять на том же месте, приоткрыв рот, готовая ко всему, когда он снова опустил щенка на пол. Он ответил, что щенок наверняка хочет есть, но, считает он, ему нужно давать только какую-нибудь мягкую пищу, хотя у малыша имеются зубки, маленькие, но острые, как иголки. Она достала творожный сыр и положила маленький кусочек на пол, однако щенок лишь понюхал его, а потом описал. «Боже ты мой!» — вскричала она и быстренько принесла обрывок газеты, чтобы промокнуть лужицу. Она наклонилась над щенком, и он вспомнил о пылающем жаре той женщины, ему стало стыдно, он замотал головой. Тут ему внезапно вспомнилось, как ее зовут — Люсиль, — она сообщила ему свое имя, когда они лежали на полу. В тот самый момент, когда он входил в нее, она открыла глаза и сказала: «Меня зовут Люсиль». Мать принесла миску со вчерашней куриной лапшой и поставила ее на пол. Щенок поднял лапку и перевернул миску, разлив суп по полу. Из этой лужицы он и принялся лакать, жадно слизывая суп с линолеума. «Он любит куриный суп!» — радостно воскликнула мать и тут же решила, что ему, вполне вероятно, понравится и вареное яйцо, и немедленно поставила на огонь кастрюльку с водой, чтобы сварить его. Щенок почему-то решил, что именно за нею он и должен все время следовать, и стал семенить сзади, туда и обратно, то к плите, то к холодильнику. «Он ходит за мной!» — счастливо смеялась мать.

На следующий день по пути из школы домой он зашел в магазин скобяных товаров и купил для щенка ошейник за семьдесят пять центов, а мистер Швекерт за те же деньги дал ему кусок бельевой веревки — в качестве поводка. Каждый вечер, засыпая, он извлекал Люсиль из глубин памяти, словно сокровище из шкатулки с драгоценностями, и раздумывал, не стоит ли ей позвонить и, может быть, снова встретиться. Щенок, которого он назвал Ровером, кажется, с каждым днем заметно прибавлял в весе и росте, хотя пока что не выказывал никаких признаков того, что вырастет в настоящего бульдога. Отец мальчика считал, что Ровера следует держать в подвальном этаже, но тому внизу было слишком одиноко, и он тявкал и скулил не переставая. «Он скучает по своей матери», — сказала мать, так что каждый вечер мальчик начинал с того, что устраивал щенка в подвале, на куче тряпок в старой бельевой корзине, и когда тот начинал выть и гавкать, мальчику разрешалось взять его наверх и устроить спать на другой куче тряпья в кухне, после чего все были счастливы вновь обрести тишину и покой. Мать попыталась выгуливать щенка по тихой улице, где они жили, но он все время запутывал веревку вокруг ее лодыжек, а поскольку она боялась на него наступить, ей приходилось до полного изнеможения таскаться за ним следом, выписывая разнообразные зигзаги. Мальчику, когда он смотрел на Ровера, часто виделась Люсиль, не всегда, но часто, и он при этом снова ощущал ее пылающий жар. Он частенько сидел на ступеньках крыльца и, поглаживая щенка, думал о Люсиль, о том, что у нее между бедрами. Он так и не мог точно вспомнить ее лицо, помнил только длинные черные волосы и ее сильную шею.

Однажды его мать испекла шоколадный торт и поставила его на кухонный стол остывать. Тот был по крайней мере дюймов восьми в толщину, и он знал, какой потрясающий у него вкус. Он много рисовал в те дни, картинки с изображением вилок и ложек, сигаретных пачек, китайской вазы матери с нарисованным на ней драконом — все, что угодно, все, что имело интересные формы. Вот он и поставил торт на соседний стул возле стола и некоторое время так рисовал, а затем встал и вышел за чем-то и задержался, любуясь тюльпанами, которые высадил прошлой осенью и которые только что начали всходить. Потом ему понадобилось разыскать новый бейсбольный мяч, он куда-то засунул его прошлым летом, и мяч, он был в этом уверен, даже совершенно уверен, должен теперь валяться в подвале, в картонной коробке. Он вообще-то никогда толком не рылся в этой коробке, не добирался до самого ее дна, потому что вечно отвлекался, обнаружив там нечто, что прежде засунул в нее и напрочь об этом забыл. В подвал он пошел не из дома, а через наружную дверь, расположенную под задним крыльцом, и тут его внимание привлекло грушевое дерево, посаженное им два года назад. На одной из его тоненьких веточек он разглядел что-то, похожее на бутон. Его это очень удивило, и он ощутил гордость от такого успеха. Он купил этот саженец на Корт-стрит и заплатил за него тридцать пять центов, да еще тридцать за саженец яблони, посаженный футах в семи от груши, чтобы когда-нибудь потом между ними можно было бы вешать гамак. Пока что они еще очень тоненькие и хрупкие, но, может быть, в следующем году. Он любил смотреть на эти два деревца — он посадил их сам, и ему казалось, они каким-то образом знают, что он смотрит на них, и даже сами на него смотрят. Задний двор заканчивался деревянным забором высотой в десять футов, забор огораживал поле Эразмус-филд, здесь по уик-эндам играли полупрофессиональные и местные дворовые бейсбольные команды — «Дом Давидов», «Черные янки» да еще одна, в состав которой входил «Сумка» Пейдж, известный на всю страну как один из лучших питчеров, вот только он был негр и, конечно же, не мог выступать в Высшей лиге. Все игроки «Дома Давидова» носили длиннющие бороды — он никогда не мог понять зачем; может быть, они были ортодоксальными евреями, хотя по их виду того не скажешь. Чрезвычайно высокий бросок в аут мог занести мяч в их двор, и именно такой случайно влетевший к ним мяч ему и вздумалось сейчас отыскать в подвале: весна уже наступила, на улице становилось все теплее. Спустившись в подвал, он нашел коробку и тут же поразился, какими остро наточенными оказались его коньки, и вспомнил, как у него когда-то были специальные тиски, куда коньки можно было зажимать один рядом с другим, чтобы одновременно обрабатывать точильным камнем оба лезвия. Он отложил в сторону рваную рукавицу полевого игрока, за ней перчатку хоккейного вратаря, пара от которой, как он помнил, была утеряна, несколько карандашных огрызков и пачку цветных мелков, а также маленького деревянного человечка, человек махал руками вверх-вниз, когда его дергали за веревочку. Потом он услышал, как щенок наверху гавкает — лай был какой-то не совсем обычный, он все лаял и лаял, и звук был очень высокий и громкий. Он побежал наверх, а тут и мать поспешно спустилась в гостиную со второго этажа, полы халата развевались позади нее, выражение лица было испуганное. Он услышал звук щенячьих когтей по линолеуму и бросился в кухню. Щенок носился кругами и вскрикивал, будто от боли, и мальчик тут же заметил, как раздулось у него брюшко. Торт лежал на полу, и большая часть отсутствовала. «Мой торт!» — закричала мать и подняла блюдо высоко вверх, словно желая уберечь от прожорливого щенка, хотя от торта уже почти ничего не осталось. Мальчик попытался поймать Ровера, но тот проскочил в гостиную. Мать неслась за ним с воплем: «Мой ковер!» Ровер продолжал бегать, теперь более широкими кругами, поскольку места здесь было больше, морда у него была в пене. «Звони в полицию!» — крикнула мать. Щенок вдруг упал на бок, судорожно хватая воздух и с каждым выдохом издавая слабый писк. Поскольку у них никогда раньше не было собак и они понятия не имели о существовании ветеринаров, он, заглянув в телефонный справочник, нашел номер Общества защиты животных и набрал его. Он боялся сейчас даже прикоснуться к Роверу — щенок угрожающе щелкнул зубами, когда он подошел слишком близко, да к тому же у него вся мордочка была в пене. К их дому подъехал фургон.

Выйдя, мальчик увидел молодого парня, тот доставал из задней части вэна небольшую клетку. Он сообщил ему, что собака съела почти целый торт, но парень не проявил к этому никакого интереса и вошел в дом. Постояв минутку над Ровером, который все еще издавал слабые попискивания и по-прежнему лежал на боку, парень набросил на него сеть и попытался засунуть его в клетку. Щенок поднялся на ноги и хотел было удрать. «Как вы думаете, что это с ним?» — спросила мать, опустив углы губ и глядя на щенка с отвращением; мальчик испытывал такие же ощущения. «Как я думаю, с ним то, что бывает, когда съешь целый торт», — ответил парень. Вынеся клетку из дома, он засунул ее через заднюю дверь в темноту вэна. «А что вы с ним будете делать?» — спросил мальчик. «А он тебе нужен?» — резко спросил парень. Мать уже стояла на верхней ступеньке крыльца и слышала их разговор. «Мы не можем держать его здесь!» — воскликнула она, и в ее голосе звучали страх и решительность. Она спустилась вниз и подошла ближе к парню. «Мы не умеем обращаться с собакой. Может, его заберет кто-нибудь, кто знает, как с ними обращаться». Молодой парень кивнул, снова не выказав интереса, сел за руль и уехал.

Мальчик и его мать смотрели вслед вэну, пока тот не скрылся за углом. Дома снова стало абсолютно тихо. Теперь ему больше не нужно было беспокоиться о том, что Ровер что-нибудь натворит с ковром или будет грызть мебель, или о том, что его нужно покормить. Каждый день, возвращаясь из школы или просыпаясь по утрам, он первым делом начинал волноваться, опасаясь, что собака наделала дел и разозлила мать или отца. Теперь же все волнения были позади, а с ними вместе исчезли и радость вместе с удовольствием, и в доме стало тихо.

Он прошел в кухню, подошел к столу и попытался придумать, что бы ему такое нарисовать. На стуле лежала газета, он развернул ее и увидел рекламу чулок фирмы «Сакс» — на ней была изображена женщина, откинувшая полу халата, чтоб продемонстрировать ногу. Он начал ее срисовывать и снова вспомнил Люсиль. Может, стоит ей позвонить, подумал он, и снова проделать с нею то же, что они уже делали? Только она ведь непременно спросит про Ровера, и ему не останется ничего другого, кроме как ей соврать. Он вспомнил, как она взяла Ровера на руки и даже поцеловала его в нос. Она ведь и впрямь любила этого щенка. И как же он скажет ей, что щенка увезли? Даже при том, что он просто сидел и вспоминал ее, у него затвердело внизу живота, там образовалось что-то вроде ручки от швабры, и тут он подумал, а что, если позвонить ей и сказать, что его семья хочет взять еще одного щенка, чтоб Ровер не скучал в одиночестве? Но тогда ему придется соврать, что Ровер по-прежнему у него, а это будет уже две лжи, и это его немного пугало. Не столько собственно ложь, сколько необходимость все время помнить, во-первых, что Ровер по-прежнему живет у них, во-вторых, что он совершенно серьезно говорит о втором щенке, и, в-третьих, что хуже всего, когда он слезет с Люсиль, ему придется сказать, что, к сожалению, он вообще-то не может взять еще одного щенка, потому что… Почему? Мысли обо всей этой лжи вконец измучили его. Потом он снова представил себе, как входит в ее пылающий жар, и испугался, что у него сейчас взорвется голова, и он подумал, что когда слезет с нее, она, вполне вероятно, станет настаивать, чтобы он взял еще одного щенка. Навяжет его ему. В конце концов, она ведь не взяла у него три доллара, и Ровер, в сущности, достался ему вроде как в подарок, думал он. И это будет очень неприятно — отказаться взять еще одного щенка, особенно при том, что он до того утверждал, будто приехал к ней именно с этим. У него не хватило духу раздумывать дальше, и он отказался от этой мысли. Но потом ему снова закралось в голову воспоминание о том, как она, вся распростертая, лежала на полу, и он снова вернулся к тому, что начал изобретать разные предлоги, какими он мог бы воспользоваться, чтобы не взять еще одного щенка, после того как долго ехал через весь Бруклин якобы будто за ним. Он хорошо представлял себе выражение ее лица, когда он откажется взять щенка: удивление или, еще хуже, злость. Да, она, вполне возможно, разозлится и будет смотреть как бы сквозь него, когда поймет, что приехал он только затем, чтобы снова войти в нее, а все остальное — вздор; и тогда она может почувствовать себя оскорбленной. Может быть, даже отвесит ему пощечину. И что он будет тогда делать? Не драться же со взрослой женщиной! И кроме того, подумалось ему, она же вполне могла уже распродать щенков. Три доллара — цена невысокая. Тогда что? Он снова начал перебирать разные варианты. Скажем, он просто позвонит ей, и она пригласит его снова к ней приехать, повидаться, и ни словом не упомянет щенков? Тогда ему придется выдать ей всего одну ложь, что Ровер все еще у него и что все в его семье полюбили щенка и так далее. Это ему нетрудно будет держать в голове. Он подошел к пианино и взял несколько аккордов, в основном в басовом регистре — так, чтобы немного успокоиться. Играть он в общем-то не умел, но ему нравилось изобретать аккорды и ощущать, как вибрация инструмента поднимается вверх по рукам. Он играл, чувствуя, как нечто внутри его словно бы высвобождается, вылетает на волю. Или, наоборот, падает и разбивается на части. Он теперь был другой, не такой, как прежде, уже не пустой внутри, а весь ясный, словно прозрачный, но отягощенный своими тайнами и своей ложью, как высказанной вслух, так и невысказанной; но все равно достаточно отвратительной, чтобы выбросить его из привычного семейного окружения и закинуть в такое место, откуда он мог теперь наблюдать за ними, а также наблюдать за самим собой среди них. Он попытался придумать мелодию, подбирая ее правой рукой, и найти подходящие аккорды левой. И, по счастью, подобрал нечто замечательное. Это было просто удивительно, как звучали эти его аккорды — немного фальшиво, чуть-чуть диссонансом, но все равно неким странным образом в ладу с мелодией правой руки. Тут в комнату вошла мать, пораженная и ужасно довольная. «Что происходит?» — радостно спросила она. Сама она хорошо играла, могла играть прямо с листа; пыталась она научить и его, но не преуспела, потому что, как она полагала, у него был слишком хороший слух, и он всегда стремился играть только то, что слышит, а не затруднять себя тем, чтобы разбираться в нотах. Она подошла к пианино и встала с ним рядом, следя за его руками. Удивленная — она ведь всегда желала, чтобы из него вырос музыкальный гений, — она засмеялась. «Ты сам все это придумал?!» — почти вскричала она, да так громко, словно они летели сейчас друг подле друга на гребне несущейся к берегу волны. Он смог лишь кивнуть в ответ, не смея заговорить и, возможно, боясь потерять при этом то, что каким-то образом извлек из воздуха, а потом засмеялся вместе с нею, потому что был сейчас совершенно счастлив, оттого что втайне от всех изменился, но в то же время совсем не уверенный в том, что когда-либо сможет снова сыграть так.

Выступление

Гарольду Мэю было, наверное, что-то около тридцати пяти, когда я с ним познакомился. Со светлыми волосами, разделенными пробором точно посредине, в своих очках в роговой оправе и с замечательно круглыми мальчишескими глазами, он здорово напоминал Гарольда Ллойда, знаменитого очкастого кинокомика с этим его вечно изумленным выражением лица. Когда я вспоминаю Мэя, то вижу розовощекого мужчину, в сером костюме в белую полоску и в полосатом красно-синем галстуке-бабочке — типичный танцор, тонкий в кости, с прекрасной фигурой, легкий на ногу и, подобно большинству танцоров, полностью погруженный (можно даже сказать, замурованный) в свое искусство. Таким он, во всяком случае, казался на первый взгляд. Я вижу нас с ним в аптеке-закусочной где-то в центральной части города — такие аптеки были в те времена, в сороковые годы: со столиками, за которыми народ мог посидеть в свободный часок, потягивая содовую и поглощая пломбир с орехами и фруктами. Мэй горел желанием рассказать мне какую-то длинную и сложную историю, а мне все было невдомек, зачем ему это нужно, но постепенно до меня дошло — он хочет заинтересовать меня, чтобы я написал о нем статью. Мой старый приятель Ралф Бартон (урожденный Берковиц) притащил его ко мне, полагая, что я смогу как-то использовать это диковинное повествование, хотя и знал, что журналистикой я больше не занимаюсь и не торчу более по аптекам-закусочным и по барам, поскольку стал уже достаточно известен как писатель, чтобы рисковать быть атакованным каким-нибудь незнакомцем в каком-то из ресторанчиков или прямо на улице. Дело, кажется, было весной, с окончания войны прошло года два.

Как рассказал мне в тот день Гарольд Мэй, в середине тридцатых он имел ангажемент лишь спорадически, однако создал отличный номер с чечеткой, с которым даже дважды выступил в «Палас-отеле». В журнале «Вэрайети» его выступления почти всегда получали хорошие отзывы, но только он так никогда и не смог подняться выше маленьких зальчиков с группками своих преданных почитателей, выступая в таких местах, как Куинс, Толидо, штат Огайо, Эри, штат Пенсильвания, или Тонауанда, штат Нью-Йорк. «Если они понимают, как выстроен номер, тогда им нравится смотреть выступление чечеточника», — говорил он; ему страшно льстило, что его представление особенно нравилось рабочим-сталелитейщикам, равно как машинистам, стеклодувам — почти всем, кто понимает толк в профессиональной работе. Но к 1936 году Гарольд, посчитав, что уже достиг потолка в карьере, впал в такую депрессию, что, когда получил предложение поработать в Венгрии, тут же ухватился за него, хотя и не очень четко представлял себе, где находится эта страна. Вскоре он узнал, что в Будапеште, Бухаресте, Афинах и еще в доброй полудюжине городов Восточной Европы действует так называемая «гастрольная карусель» эстрадных коллективов, и центром ее является Вена, где аудитория самая престижная, так что этот ангажемент даст ему прекрасную паблисити. Устроившись и утвердившись там, он сможет выступать со своим номером практически целый год, постоянно возвращаясь в те же самые клубы. «Там не любят особых перемен», — сказал он. Чечетка же была совершенно новым танцем, чисто американским изобретением, неизвестным в Европе. Ее придумали негры с Юга, и европейцы были просто очарованы тем, что им представлялось восхитительно оптимистической манерой американцев.

Гарольд, как он рассказал мне — общались мы через столик с беломраморной столешницей, — проработал в этой гастрольной карусели около шести или восьми месяцев. «Работа была постоянная, платили неплохо, а в некоторых местах, например в Болгарии, мы считались почти что звездами эстрады. И нас даже пару раз приглашали на ужин в замки тамошних воротил, женщины на нас прямо вешались, и винами поили нас потрясающими. Я был так счастлив, как никогда, наверное, больше не буду», — вспоминал он.

С маленькой группой, состоявшей, помимо него самого, из двух мужчин и одной женщины плюс случайный пианист или, как в некоторых выступлениях, небольшой оркестрик, он имел мобильный и хорошо налаженный бизнес. Пока еще молодой и все еще неженатый, он всю свою короткую жизнь занимался исключительно своими ногами, своими концертными ботинками и постоянными мечтами о славе и теперь поражался, как ему нравится осматривать достопримечательности городов, куда он приезжал на гастроли, и узнавать всякие интересные подробности о европейской истории и искусстве. Он закончил лишь школу, получив аттестат зрелости в «Ивандер чилдс скул», и у него никогда не хватало времени, чтобы задуматься о чем-то еще, кроме новых танцевальных па, так что Европа, можно сказать, открыла ему глаза на прошлое, о существовании которого он едва ли раньше подозревал.

Однажды вечером в Будапеште, довольный прошедшим выступлением, он сидел в гримуборной ветхого старого клуба «Ла Бабалю» и снимал с лица грим, и тут, к его удивлению, в дверях появился высокий, хорошо одетый джентльмен, который слегка поклонился и представился по-английски, но с немецким акцентом, а затем уважительно осведомился, не сможет ли Мэй уделить ему несколько минут своего драгоценного времени. Гарольд пригласил немца присесть и указал на стул с драной розовой атласной обивкой.

У немца — на вид ему было лет сорок пять — были блестящие, прекрасно подстриженные серебряные волосы, на нем были отличный костюм из толстой зеленоватой ткани и черные ботинки на высоких каблуках. Звали его Дамиан Фуглер, так он представился, и явился он к Мэю в официальном качестве атташе германского посольства в Будапеште по вопросам культуры. Его английский, несмотря на немецкий акцент, был безупречен и абсолютно точен.

— Я имел удовольствие присутствовать на трех ваших выступлениях, — начал Фуглер рокочущим баритоном, — и прежде всего хотел бы выразить восхищение вашим прекрасным исполнением. Вы великий артист. — До сего времени Гарольда никто никогда не называл артистом.

— Спасибо, — сумел он ответить. — Я высоко ценю ваш комплимент. — Могу себе представить, как он тут же надулся от восторга, этот розовощекий парнишка из жалкого городка Береа, штат Огайо. Получить столь высокую оценку от элегантного, лощеного европейца в ботинках на высоких каблуках!

— Сам я тоже выступал на сцене, в штутгартской опере, но не как певец, конечно, а в роли, как мы это называем, «копьеносца». Это было довольно давно, я тогда был много моложе. — И Фуглер позволил себе извинительную улыбку по поводу собственных юношеских шалостей. — Но перейдем к делу. Мне дано поручение пригласить вас, мистер Мэй, выступить в Берлине. Наше министерство готово оплатить вам проезд, а также гостиницу.

Захватывающая дух мысль о том, что правительство — какое угодно правительство! — интересуется чечеткой, была для Гарольда, несомненно, выше всяческого понимания, и ему потребовалось некоторое время, чтобы переварить информацию или хотя бы поверить, что он не ослышался.

— Я даже не знаю, что вам ответить… А где я буду выступать, в каком-нибудь клубе или еще где-то?

— В «Кик-клубе». Вы, вероятно, слышали про него.

Про «Кик-клуб» Гарольд слышал, что это один из самых классных в Берлине клубов. У него забилось сердце. Однако предыдущий опыт общения с импресарио и публикой заставил его осторожно осведомиться о деталях предложения.

— И на какой срок рассчитан ангажемент? — спросил он.

— Скорее всего это будет одно выступление.

— Одно?

— Нам требуется только одно, но у вас будет полная возможность договориться с руководством клуба и о последующих, при условии, конечно, что они этого захотят. Мы готовы заплатить вам две тысячи долларов за один вечер, если вас устроит такая сумма.

Две тысячи за один вечер! Практически его годовой доход! У Гарольда кружилась голова. Он понимал, нужно задавать еще какие-то вопросы, только вот какие?!

— Вы готовы что?.. Извините, не могли бы вы повторить?

Фуглер достал из нагрудного кармана пиджака роскошный кожаный футляр для визитных карточек и протянул Гарольду визитку — тот безуспешно попытался сфокусировать свой взгляд, но едва различил на ней лишь четко и рельефно выделявшегося на белом фоне орла, сжимающего в когтях свастику, и это изображение острым дротиком вонзилось ему в мозг.

— Могу я дать ответ завтра? — начал он, но Фуглер тут же перебил его рокочущим баритоном:

— Боюсь, вам придется отправиться прямо завтра. Я уже договорился с вашими здешними импресарио, чтобы освободить вас от условий нынешнего контракта, если вы сочтете наше предложение приемлемым.

Освободить его от условий нынешнего контракта!

— Тут я понял, — сообщил он, нагибаясь ко мне над своим наполовину пустым стаканом с содовой, — что мою кандидатуру обсуждали какие-то неизвестные мне люди где-то в крайне высоких сферах. Это отчасти пугало, но в подобном положении человек просто не может не ощущать себя важной шишкой, — добавил он и засмеялся дурацким смехом, как у тупого и зловредного подростка смехом.

— Могу я узнать, почему прямо завтра? — спросил он у Фуглера.

— Боюсь, я не вправе сообщить вам еще что-либо, кроме как то, что у моего начальства после четверга уже не будет времени присутствовать на вашем представлении, по крайней мере в течение нескольких недель, а возможно, и месяцев. — Он вдруг наклонился вперед, ближе к Гарольду, навис над его коленями, почти касаясь лицом его рук, и, понизив голос, произнес почти шепотом: — Это может изменить всю вашу жизнь. Отбросьте сомнения, соглашайтесь.

Оказавшись перед искушением в целых два «куска», Гарольд с удивлением услышал собственный ответ:

— Хорошо.

Эта встреча и беседа были столь странными, что он немедленно стал восстанавливать ее в памяти и обдумывать, у него возникли и новые вопросы, однако немец уже ушел. Он обнаружил, что сжимает в ладони банкнот в пятьсот долларов, и смутно припомнил рокочущий баритон, произнесший с акцентом:

— Это аванс. Остальное в Берлине. Auf Wiedersehen![1]

— Он даже не предложил мне никакого контракта, — сказал Гарольд. — Просто оставил деньги.

В ту ночь он почти не спал, все занимался саморазоблачением. «Тебе нравится думать, что ты сам собой командуешь, но этот Фуглер настоящий тайфун». Что его особенно тогда беспокоило, рассказал он, так это то, что он согласился на одно-единственное выступление. В чем тут было дело? «За много месяцев подряд я привык ни о чем не тревожиться, даже не задумывался, что там вокруг происходит. Я вот о чем — я ведь не знаю ни слова ни по-румынски, ни по-венгерски, ни по-немецки. Но всего одно выступление? Ну никак я не мог постичь, что это может значить».

И зачем такая спешка? «Я был в полном недоумении, — говорил он. — И уже страшно жалел, что взял эти деньги. Но в то же время меня распирало от любопытства».

Его беспокойство несколько улеглось, когда вся группа обрадовалась возможности наконец убраться с Балкан, а также тому, что он поделился сними частью полученного аванса, а потом, в поезде, следующем на север, они предавались всем радостям жизни в предвкушении этого сумасшедшего приключения. Перспектива выступать в Берлине — в столице Европы, второй после Парижа — соблазняла их так же, как соблазняла идея отправиться на веселую вечеринку. Гарольд заказал шампанское и бифштексы и попытался успокоиться и снять с себя напряжение вместе с коллегами-танцорами, забыть все тревоги. Поезд, побрякивая и позвякивая, мчал их на север, а он все сопоставлял открывающиеся счастливые перспективы с той вероятной ситуацией, в какой он оказался бы, оставшись в Нью-Йорке — с его очередями из безработных, в неразжимающихся тисках экономического спада, царящего в Штатах.

Когда поезд остановился на немецкой границе, офицер-пограничник открыл дверь в их купе — Гарольд делил его с Бенни Уортом, который был в его группе самым давним партнером, и двумя румынами, которые почти все время спали, но иногда все-таки просыпались, кротко улыбались и снова возвращались к своим снам. Офицер, как показалось Гарольду, бросил на него сердитый взгляд, раскрыв его паспорт. В ходе нынешних гастрольных турне пограничники не раз бросали на него такие сердитые взгляды, но взгляд этого немца затронул какие-то глубинные струны его души. И дело было не столько в том, что он вдруг вспомнил, что он еврей; у него никогда, в сущности, не возникало никаких проблем с его еврейством, в частности потому, что волосы у него были светлые, глаза синие, а его в общем-то веселая натура никогда не вызывала у окружающих никаких негативных реакций, столь обычных для той эпохи. Скорее всего дело было в том, что он к данному моменту умудрился почти полностью стереть из памяти все истории, которые читал с год назад или раньше, — рассказы о том, как новое германское правительство преследует евреев, изгоняя их из бизнеса, вводя для них запреты на многие профессии и заставляя многих эмигрировать. С другой стороны, Бенни Уорт, который называл себя коммунистом и располагал разнообразной информацией, какая никогда не публикуется в обычных ежедневных газетах вроде «Нью-Йорк таймс», говорил ему, что нацисты в этом году слегка приглушили всю эту антиеврейскую травлю, чтобы не выглядеть так уж погано в глазах туристов, желающих приехать к ним на Олимпийские игры. «Я слыхал о некоторых инцидентах еще и с румынами, но сам-то ничего такого не видел, так что ничего толком не помню», — объяснил он. Все это можно, в конце концов, понять; у него никогда не было «вербального контакта» с аудиторией, и он не мог читать местных газет, поэтому все, что в действительности происходило в городах, где он выступал, было окутано для него дымкой отдаленности и неопределенности.

По сути дела, рассказывал он, его общее и более или менее ясное представление о Гитлере проистекало из кинохроники, в которой показывали, как тот несколько месяцев назад демонстративно покинул олимпийский стадион, когда бегун Джесси Оуэнс, негр, поднялся на пьедестал почета и получил свою четвертую золотую медаль. «Скверный поступок, совершенно неспортивный, — сказал он. — Но давай смотреть правде в глаза: такое могло произойти и во многих других странах». Сказать по правде, Гарольду вообще было трудно сосредоточиться на политических вопросах. Его жизнь была в танце, в чечетке, в притопывании каблуками, в прокручивании новых па, в том, чтобы на столе всегда было что-то съедобное, в том, чтобы удерживать свою маленькую труппу от распада, который вынудил бы его тратить время на поиски и подготовку новых людей. И конечно же, имея в кармане американский паспорт, он в любой момент мог собраться и умотать отсюда, вернуться обратно на Балканы или даже домой, если станет совсем уж скверно.

В Берлин они прибыли во вторник вечером. Их встретили на перроне, едва они сошли с поезда, двое мужчин, один в костюме, напоминающем тот, что был на Фуглере, но синем, а не зеленоватом, второй в черном мундире, отделанном по краям лацканов белым кантом. «Мистер Фуглер ждет вас», — сообщил тот, что в мундире, и Гарольд почувствовал гордость: его принимают как важную персону — и едва смог подавить волну захлестнувшего его восторга. Обычно его группа по прибытии сама выбиралась из поезда и тащила свои тяжеленные кожаные чемоданы, попутно продираясь сквозь дебри очередного идиотского местного языка, дабы объясниться с носильщиками и подозвать такси, да еще и под проливным дождем. А здесь их проводили к «мерседесу», и он торжественно проследовал в отель «Адлон», лучший в Берлине, а возможно, во всей Европе. К тому времени, когда Гарольд, один в своем номере, покончил с ужином из устриц, osso buco[2], картофельных оладий и бутылки рислинга, он уже полностью погрузился в волшебные мечты, представляя, как может распорядиться свалившимися на него деньгами. Он уже полностью был готов к работе.

Фуглер явился на следующее утро, во время завтрака, пробыв в его номере несколько минут. Выступление состоится в полночь, сообщил он, а до восьми клуб в их распоряжении, и они могут репетировать, пока не начнется обычное шоу. Сегодня это был несколько излишне возбужденный Фуглер. «Он, казалось, готов в любой момент броситься мне на шею», — рассказывал Гарольд.

— Мы легко нашли общий язык, — продолжал он. — Мне было с ним так хорошо, что я решил: настало время узнать, для кого, как предполагается, мы будем выступать. Но он лишь улыбнулся в ответ и заметил, что из соображений безопасности делиться подобной информацией запрещено и что он надеется, что я его понимаю. Вообще-то говоря, Бенни как-то мимоходом упомянул, что в городе сейчас как раз герцог Виндзорский[3], так что мы даже подумали, что, возможно, будем выступать перед ним, коли уж он так уютно устроился здесь, у Гитлера.

Как только они покончили с завтраком, их отвезли в клуб, где они тут же столкнулись с тамошним «своим» оркестром, секстетом, единственным музыкантом в котором, еще не достигшим пятидесятилетия, оказался сириец Мохаммед, пианист, остроумный молодой парень спортивного вида с фантастически длинными пальцами, унизанными перстнями; он немного понимал по-английски и мог переводить замечания и указания Гарольда остальным оркестрантам. Войдя во вкус вновь обретенной власти, Мохаммед пошел еще дальше и принялся мстить другим музыкантам секстета — все они были немцы, — которых он в течение многих месяцев без всякого успеха пытался приучить играть в приличном темпе. Но по крайней мере они знали мелодию «Суони-ривер»[4], и Гарольд решил попробовать ее в качестве аккомпанемента, но они играли безнадежно вяло, поэтому он сумел как можно более дипломатично изгнать скрипача и аккордеониста и дальше работать только с пианино и ударными, что было вполне сносно. Официанты и кухонная прислуга начали прибывать к полудню, и у него подобралась потрясающая аудитория, которая толпилась вокруг и полировала столовое серебро, пока он с труппой прорабатывал репертуар. Танцевать перед аплодирующими официантами было для них внове, и танцоры все как один видели себя эстрадными звездами. На ленч им подали форель, жаренную на открытом огне, посадили в отдельном кабинете, тоже роскошном, да еще и с вином, свежими булочками и шоколадным тортом с восхитительным кофе, и к половине третьего они снова были все на ногах, хотя и немного сонные. Потом машина отвезла их обратно в «Адлон» для послеобеденного отдыха. Ужином их покормят в клубе, конечно, за счет заведения.

Гарольд дол го и неподвижно лежал в шестифутовой мраморной ванне — он всегда принимал горячую ванну перед выступлением. «Краны все позолоченные, полотенца в несколько ярдов длиной». Беспрецедентное внимание официантов к нему и его группе, доходящее почти до священного трепета, навело его на мысль, что их зрителями сегодня будут какие-то высокопоставленные нацистские политики. Гитлер? Он очень надеялся, нет. Собственная глупость, то, что он не был достаточно настойчив в расспросах, угнетала его. Ему следовало бы сразу додуматься, что тут есть проблема, в тот самый момент, когда Фуглер сказал, что у них будет только одно представление. И снова мне показалось, что это все та же проклятая застенчивость, преследовавшая Мэя всю его жизнь, — именно она отравляла ему существование. Он сполз в ванну поглубже, погрузившись с головой в воду, и, как он утверждал, вознамерился было утопиться, но в итоге решил воздержаться. Что будет, если они узнают, что он еврей? Картины преследований евреев, какие он видел в газетах в начале года, вылезли из реального запертого уголка его памяти. Но они же ничего не смогут ему сделать, он же американец! Благословляя американский паспорт, он вылез из ванны и, поливая все вокруг водой и ощущая в глубине живота страх, проверил, на месте ли он, по-прежнему ли лежит в кармане пиджака. Ощущение мягкого ворса полотенца на коже заставило его почувствовать всю абсурдность этих волнений; чего он так беспокоится, вместо того чтобы радостно предвкушать предстоящее выступление своей группы! Потом, стоя у окна с атласными гардинами и поправляя галстук-бабочку, он глядел вниз, на запруженную народом улицу — на этот очень современный город, на прекрасно одетых людей, останавливающихся перед витринами магазинов, приветствующих друг друга прикосновением к полям шляп, ждущих разрешающего сигнала светофора, — и думал о том, что попал в какую-то безумную ситуацию — сейчас он напоминал себе перепуганную кошку, загнанную на дерево призраком мнимой опасности, которую она как будто заметила, но которая на самом деле вполне могла оказаться лишь стуком ставни, захлопнутой порывом ветра. «И все же я помнил, как Бенни Уорт говорил: дни нацистов уже сочтены, рабочие скоро вышибут их со всех постов, надежда еще не потеряна».

Он решил собрать труппу у себя в гардеробной. Пол Гарнер и Бенни Уорт были в смокингах, Кэрол Конуэй — в своем огненно-красном платье тончайшей ткани. Все были немного не в себе, поскольку такое случилось впервые, чтобы Гарольд собрал всех перед представлением. «Не могу, конечно, гарантировать на сто процентов, но у меня есть подозрение, что нынче мы будем выступать перед мистером Гитлером», — сообщил он. Все чуть не лопнули от гордости и удовольствия — еще бы, такая удача! Бенни Уорт, прирожденный артист, отлично умеющий работать в групповом танце, сжал тяжелый правый кулак и, посверкивая бриллиантом в перстне, которым он не раз наносил конкурентам увечья, заявил густым голосом, пробивающимся сквозь дым сигары: «Насчет этого сукина сына можешь не беспокоиться».

Кэрол, у которой слезы были всегда наготове, посмотрела на Гарольда уже полными влаги глазами:

— А они знают, что ты…

— Нет, — перебил он ее. — Но завтра мы отсюда смываемся. Вернемся обратно в Будапешт. Я просто не хочу, чтобы вас вырвало, когда вы увидите, что он сидит в зале. Ведите себя как обычно, танцуйте, а завтра мы будем в поезде.

Над круглой сценой клуба висела массивная люстра, бросая вниз мигающие потоки света, и это здорово раздражало Гарольда, который не доверял ничему, висящему над головой, когда он выступает. Розовые стены были украшены мавританскими арабесками, столешницы были из зеленого стекла. Труппа разглядывала зал сквозь щели в занавесе за спинами оркестрантов. Ровно в полночь герр Бикс, распорядитель, остановил оркестр, вышел на середину сцены, извинился перед битком набитым залом за перерыв в танцах и уверил аудиторию в своей признательности за то, что они соизволили собраться здесь этим вечером, а затем объявил, что теперь «долг» призывает его попросить всех удалиться. Поскольку обычно клуб закрывался около двух ночи, все вообразили, что произошло нечто чрезвычайное, а произнесенное вслух слово «долг» заставило предположить, что чрезвычайность ситуации как-то связана с нынешним режимом, так вся толпа в несколько сотен посетителей, лишь едва слышно выражая удивление, собрала каждый свои вещички и по одному убралась на улицу.

Некоторые пошли пешком, другие сели в такси, а оставшиеся застряли на тротуаре, глазея на уже снискавший известность длинный «мерседес», появившийся из-за угла и свернувший в переулок позади клуба. Сзади и спереди его сопровождали три или четыре черные машины, полные людей.

Сквозь щель в занавесе Гарольд и его труппа, пораженные, смотрели, как человек двадцать офицеров в мундирах расселись вокруг фюрера, чей стол был придвинут к сцене и установлен футах в десяти от нее. Рядом с фюрером сели чудовищно толстый и легко узнаваемый Геринг, еще один офицер и Фуглер. «Вообще-то они все казались нам чудовищно огромными; по крайней мере такими они выглядели в своих мундирах», — рассказывал Гарольд. Официанты наливали им воду в бокалы, напомнив Гарольду, который и сам практически не пил спиртного, о вегетарианских привычках Гитлера. Бикс, распорядитель «Кик-клуба», обежавший сцену по заднику, тронул Гарольда за плечо. Мохаммед, сейчас не склонившийся в три погибели над клавиатурой, но выпрямившийся как стрела, уловил сигнал Бикса и уронил унизанные перстнями пальцы на рояль и вместе с ударником, поддержавшим его своими щетками, повел тему «Чай на двоих». И Гарольд вышел на сцену. Рисунок танца был простейший, проще некуда. Гарольд солировал, ступая сперва мягко, потом перешел на чуть шаркающий степ, потом, на третьем повторе основной темы, из-за кулис справа и слева появились Уорт и Гарнер, работая ногами в стиле кекуок, и наконец выскочила Кэрол, великолепная и соблазнительная, игриво замерла и понеслась вокруг партнеров, то сходившихся в сложных фигурах, то вновь расходившихся. Через минуту потрясенному до глубины души Гарольду при виде наводящего на всех ужас лица Гитлера стало ясно: этот человек испытывает нечто вроде полнейшего, глубочайшего изумления. Труппа перешла на громкий степ, каблуки выстукивали по полу сцены дробь, и Гитлер теперь словно застыл на месте, ошеломленный и завороженный стремительным ритмом, неподвижно положив на стол сжатые кулаки, вытянув напряженную шею и чуть приоткрыв рот. «Мне даже показалось, он испытывает оргазм», — рассказывал Гарольд. Геринг, который «теперь походил на большого толстого ребенка», слегка постукивал по столу ладонью и изредка довольно смеялся, снисходительно и покровительственно. И конечно же, вся их свита, видя явное удовольствие начальства от танца, тут же дала себе волю, заорала одобрительно «хо-хо!», соревнуясь, кто громче проявит ни с чем не сравнимый восторг. Гарольд, не в силах что-либо изменить, лишь наслаждался собственным триумфом, буквально порхая на кончиках пальцев. После стольких часов тревоги и беспокойства этот поразительный взрыв почти животного восхищения и одобрения смыл все последние сомнения, и власть искусства полностью захватила его Душу.

— Тут нет смысла думать, просто чувствуешь, как это все здорово получается, — рассказывал он, и на его лице сияло смешанное выражение удивления, смятения и победоносного торжества. — И вот еще… когда я увидел Гитлера, содрогающегося от удовольствия… ну, не знаю… он выглядел… прямо как девочка. Знаю, знаю, звучит дико, но он выглядел почти что тонким ценителем искусства, правда, каким-то жутким ценителем. — Мне показалось, он недоволен этим своим объяснением, но тут он добавил: — Как бы то ни было, мы их всех, можно сказать, взяли за глотку, и это было просто замечательное ощущение, особенно после того, как мы до смерти перепугались. — И он издал странный смешок, которого я никак не мог понять и интерпретировать.

Программа выступления — ее по приказу все более и более вдохновлявшегося фюрера пришлось повторять трижды — заняла почти два часа. Когда труппа вышла раскланиваться, Гитлер с сияющими глазами поднялся с места и одобрительно кивнул им, наклонив голову на пару дюймов и выразив таким образом одобрение, потом сел и вновь принял вид властный и строгий. Затем о чем-то деловито зашептался с Фуглером. В зале воцарилась тишина. Никто не знал, что делать дальше. Свита дергала бахрому скатертей и пила воду, бессмысленно озираясь по сторонам. Труппа все стояла на сцене, переминаясь с ноги на ногу. Уорт, потоптавшись так несколько минут, направился за кулисы, выражая тем молчаливый вызов, но Бикс тут же бросился к нему и вернул назад к остальным. Гитлер что-то страстно втолковывал Фуглеру, снова и снова указуя пальцем в сторону Гарольда, стоявшего вместе с другими танцорами в нескольких шагах от него. Танцоры стояли, сцепив пальцы рук за спиной. Кэрол Конуэй, опять до смерти перепуганная, все время кивала, словно от чего-то защищаясь, и кокетливо поднимала брови, бросая взгляды на офицеров в мундирах, которые галантно ей в ответ улыбались.

Прошло более десяти минут, прежде чем Фуглер сделал Гарольду жест, приглашая его подойти к столу. Рука Фуглера дрожала, губы пересохли и потрескались, глаза были пустые, как у лунатика; в потрясающем успехе, обрушившемся сегодня на этого человека, Гарольд углядел страшную вулканическую силу и власть, которой обладал Гитлер, и вновь ощутил страх и гордость оттого, что сумел приручить эту силу. «Над ним можно смеяться, но только на расстоянии, — сказал Гарольд о Гитлере. — Но когда стоишь рядом, должен сказать, чувствуешь себя гораздо лучше, если ты ему понравился». На его мальчишеском лице, когда он улыбнулся при этом, мелькнуло нечто вроде мучительного страдания.

Фуглер прокашлялся и повернулся лицом к Гарольду, приняв вид совершенно официальный.

— Мы еще поговорим об этом завтра утром, однако герр Гитлер хотел бы предложить вам… — Фуглер замолк, видимо, желая тщательно сформулировать в уме предложение фюрера. Гитлер, натягивая мягкие коричневые кожаные перчатки, наблюдал за ним с каким-то возбужденным интересом и настойчивостью. — В общем и целом фюрер желает, чтобы вы открыли здесь, в Берлине, школу и учили немецких танцоров, как танцевать степ. Такая школа, как он считает, будет создана под патронажем нового государственного управления, которое, как он надеется, вы согласитесь возглавить на то время, пока подготовите кого-то, кто сможет вас заменить. Ваш танец произвел на него глубочайшее впечатление. Он полагает, что это сочетание энергичных, здоровых упражнений, строгой дисциплины и простоты станет прекрасным стимулом развития и процветания населения Германии. Он предвидит, что сотни, может быть, даже тысячи немцев научатся танцевать вместе в залах или на стадионах по всей стране. Это будет весьма вдохновляющее начинание. Оно еще больше укрепит стальную связь, которая объединяет германский народ, и одновременно повысит благосостояние нации. Можно было бы изложить это более подробно, но суть идеи фюрера в этом.

С этими словами Фуглер с военной четкостью дал понять Гитлеру, что закончил, и Гитлер встал, протянул Гарольду затянутую в перчатку руку, а тот вскочил на ноги, слишком взволнованный, чтобы вымолвить хоть слово. Гитлер сделал шаг в сторону от стола, но тут же резко, как-то по-птичьему, повернулся обратно к Гарольду, вытянул губы и улыбнулся ему, после чего пошел к выходу, сопровождаемый маленькой армией и стуком сапог по дощатому полу.

Рассказывая все это, Гарольд Мэй, конечно, временами посмеивался, однако все остальное время трудно было освободиться от ощущения, что он все еще не сумел избавиться от благоговейного ужаса, в который он впал после этого происшествия. К тому моменту прошло всего два года с тех пор, как Гитлер умер, и исходившая от него угроза, висевшая над всеми нами в течение более чем десяти лет, все еще не до конца исчезла. Могилы его жертв, говоря образно, еще не заросли травой. Отвратительная личность, конечно, и все мы были страшно рады, узнав о его смерти, но он продолжал оставаться где-то рядом, как болезнь, с которой мы должны были бороться слишком долгое время, чтобы скоро о ней забыть. То, что у него доставало вполне человеческих эмоций и качеств, что он даже утратил контроль над собой, посмотрев выступление Гарольда, то, что у него даже были какие-то художественные вкусы и устремления, вовсе не успокаивало, и я с некоторым беспокойством и тревогой слушал продолжение истории Гарольда.

— Фуглер снова появился у нас на следующее утро, за завтраком, — продолжал Гарольд. — И это был совершенно другой человек! Этот долбаный фюрер предложил мне возглавить целое управление! Лично мне! Кроме того, мой успех помог Фуглеру подняться на пару дюймов в их иерархии, поскольку пригласить нас было его идеей. Так что мы оба с ним теперь были супер-hoch[5], большими шишками. Ему было трудно усидеть на месте, пока мы обсуждали наши последующие действия. Мне будет предложен в Берлине самый широкий выбор места для будущей школы, поскольку распоряжение об этом исходит с самого верха, и в ближайшее время ко мне явится кто-нибудь из соответствующего управления, чтобы обсудить мое будущее жалованье, которое, как он считал, составит не менее пятнадцати тысяч в год. Я чуть со стула не свалился! Пятнадцать тысяч были для меня чудовищной суммой. Да я нарвался на золотую жилу!

Но вместе с предложением о создании школы и огромном жалованье перед Гарольдом встала нешуточная проблема. Он, конечно, мог уехать из Германии, просто уехать. Но это означало отказаться от кучи денег, на которые он мог бы купить себе дом, машину и, возможно, серьезно задуматься о том, чтобы поискать подходящую девушку и жениться. Тут он начал более подробно рассуждать о своих тогдашних ощущениях.

— Мне всегда трудно давались серьезные решения. Конечно, Гитлер занимал свой пост всего несколько лет, и истинная правда о лагерях смерти и прочем до нас еще не дошла, хотя то, что уже стало известно, звучало вполне зловеще. Не то чтобы я ищу себе какие-то оправдания, просто я не мог тогда ответить откровенно, сказать да или нет. Я о том, что возвращение на Балканы — это не совсем Голливуд, а вернуться в Штаты и снова впустую там ошиваться — об этом не хотелось даже и думать.

— Хотите сказать, вы приняли их предложение? — спросил я, растерянно улыбаясь.

— Пару дней я тянул с ответом, просто слонялся по городу. И меня никто не беспокоил. Ребята мои упивались Берлином, а я, ну, не знаю, наверное, я был слишком погружен в свои мысли, пытаясь принять решение. Но пока я бродил по Берлину, в это время ничего не происходило. Я так же мог бы гулять по Лондону или Парижу, если не считать, что в Берлине было чище. И может быть, в глаза бросалось обилие людей в мундирах везде. — Тут он посмотрел мне прямо в глаза. — Подчеркиваю, было все именно так.

— Понимаю, — ответил я. Но Гитлер был слишком ужасной фигурой; в моем представлении никак не могло поместиться — пусть даже самое извращенное представление о притягательности его или его Берлина. И потому так уж вышло, что я спросил себя: а не совершил ли Гарольд чего-либо действительно вопиющего, например, уж не втюрился ли он в этого монстра?

Гарольд сидел, уставившись сквозь окно аптеки на улицу. У меня возникло ощущение, что он не вполне понимает, как эта история может быть воспринята другими людьми. В этом отчасти можно было винить общую атмосферу конца сороковых: для некоторых, но, конечно же, далеко не для всех, эхо героической борьбы с фашизмом все еще витало в воздухе; в Париже еще устанавливали на домах мраморные мемориальные доски — свидетельства подвигов борцов Сопротивления, мужчин и женщин, расстрелянных здесь нацистами. Но большинство людей — и среди них Гарольд — ничего не знали об этих церемониях, об их моральном значении и политическом смысле.

— Рассказывайте дальше, — попросил я. — Что было потом? Очень занимательная история. — Я старался сохранять тон самый теплый и дружеский, желая придать ему уверенности в себе.

Он, кажется, решил открыться немного больше.

— Ну, — сказал он, — через четыре или пять дней Фуглер снова навестил нас.

Фуглер по-прежнему пребывал в превосходном настроении. По Берлину меж тем распространялись слухи о том, как и где будет работать эта самая школа.

— А затем, — сообщил Гарольд, — он сказал мне, правда, не делая на этом особенного акцента, что все до единого человека, кто будет служить у меня в новом управлении, обязаны будут пройти «расовый отбор». — Тут на губах Гарольда заиграла его обычная ироническая улыбка. — Мне тоже следовало пройти обследование — мне должны были измерить параметры черепа на предмет соответствия их арийским стандартам. Для этой формальной проверки я должен был вместе с Фуглером явиться в лабораторию некоего профессора Мартина Циглера.

Получив такое распоряжение, Гарольд обнаружил, что попал в весьма неприятное положение.

— Это трудно объяснить, — рассказывал он. — Получилось так, что я встал перед необходимостью покинуть Германию. Когда и каким именно способом, я не имел пока никакого понятия. Но предстоящая проверка полностью меняла положение вещей. Она означала, что мне придется их обманывать, и тогда они вполне могли бы раздуть из этого целое дело, объявить меня врагом, им пришлось бы что-то со мной предпринять, есть у меня американский паспорт или нет. Я дошел до такого состояния, что уже физически ощущал нависшую надо мной угрозу насильственных мер.

Но он так и не сбежал.

— Не знаю, — ответил он, когда я спросил почему. — Надо думать, я просто ждал, хотел сам увидеть, что из всего этого выйдет. И знаете, я этого вовсе не отрицаю — у меня в башке застряла эта фантастическая сумма денег. Хотя… — Он замолчал, явно недовольный таким объяснением.

Так или иначе, усевшись в машину Фуглера, он начал думать, что оказался в еще гораздо более уязвимом положении, попав в поле зрения самого Гитлера и удостоившись его похвалы.

— Это было так, словно… ну, не знаю. Словно он все время следит за мной. Может быть, потому, что мы и в самом деле встречались, что я действительно жал ему руку, — рассказывал он, подразумевая, что и сам он тоже испытывал смутное ощущение, будто чем-то обязан Гитлеру, который, как ни крути, намеревался стать его благодетелем и которого он вроде как обманул.

Наблюдая сейчас за Гарольдом, я сумел свести ситуацию к довольно простому объяснению: в душе Гарольда бушевала жуткая мешанина противоречивых чувств, но, как мне показалось, под ними скрывалась четко опознаваемая истина — Гитлер весьма прочувствованно выказал Гарольду, или по крайней мере его таланту, свое уважение, даже любовь, и сделал это столь пылко, что никто другой, нигде и никогда не смог бы с ним в этом сравниться. Я даже подумал, что выступление стало венцом артистической карьеры Гарольда, может быть, всей его жизни, крючком с наживкой, который он заглотил и до сих пор так и не смог выхаркнуть. В конце концов он никогда так и не стал звездой и, видимо, никогда больше не испытает жгучего жара такого магического сияния на своем лице.

Сидя рядом с Фуглером в машине и следуя на проверку, он разглядывал в окно этот великий город и наблюдал за людьми на улице, занятыми повседневными делами. Гарольду казалось, что все, что он видел, должно быть исполнено какого-то глубокого смысла, напоминало живописное полотно, призванное что-то означать. Вот только что? «На моем месте вы, наверное, задались бы вопросом, — сказал он мне, — неужели все они думают точно так же? Словно они попали в аквариум, а над ними есть некто, кто смотрит на них сверху и беспокоится о них, озабочен их благом».

Я не верил своим ушам: Гитлер беспокоится о них? Озабочен их благом?

В глазах Гарольда появилось теперь вполне осмысленное выражение. Он сказал, что когда смотрел на Фуглера, удобно устроившегося рядом с ним и покуривавшего английскую сигарету, а потом на людей на улицах, ему «все казалось совершенно, черт побери, нормальным! Возможно, это и пугало. Такое было ощущение, словно тебе снится, как ты тонешь, а люди сидят на берегу и играют в карты, совсем рядом. То есть вот я сижу в машине и еду к профессору, который будет измерять длину моего носа или что-нибудь в том же роде, или проинспектирует мой член — и это тоже казалось совершенно нормальным. Ведь вокруг были не какие-то там марсиане, а нормальные люди, у них даже холодильники имелись!»

В его голосе, кажется, в первый раз зазвучала злость, но не по поводу немцев, как мне представилось. Она была вызвана скорее той необычной ситуацией, которую и определить-то непросто. Нос у него был небольшой, курносый, а обрезание было к тому времени широко распространено и среди немцев, так что ему вряд ли стоило опасаться этого медосмотра. И, словно прочитав мои мысли, он добавил:

— Не то чтобы я боялся этой проверки, однако… Ну, не знаю… Скорее, мне казалось, я вляпался в какое-то дерьмо… — Он снова замолчал, опять не удовлетворенный своим объяснением, как мне подумалось.

Стены кабинета профессора евгеники Циглера — кабинет размещался в современном здании — были уставлены полками со сдвижными стеклянными панелями, забитыми тяжелыми томами изданий по медицине и гипсовыми головами — китайцев, африканцев, европейцев. Оглядываясь по сторонам, Гарольд чувствовал себя словно в окружении зрительской аудитории, состоящей из мертвецов. Сам профессор оказался миниатюрным, близоруким и довольно подобострастным человечком, едва достававшим Гарольду до подмышки; он поспешно усадил его в кресло, а Фуглера оставил дожидаться в приемной. Потом он заметался по белому линолеуму пола, собирая блокнот, карандаши и ручки и при этом уговаривая и убеждая Гарольда: «Это займет взего незколько минут, и все будет зделано. А эта идея назчет вашей школы и в замом деле везьма привлекательная!»



Поделиться книгой:

На главную
Назад