Мариус Габриэль
Маска времени
ПРОЛОГ
РОЖДЕНИЯ, СМЕРТИ, БРАКИ
1945
ИТАЛИЯ
Роды начались ночью. К концу следующего дня роженица совсем обессилела. Эту красивую, с блестящими карими глазами и черными как смоль волосами девушку нельзя было узнать. От былого очарования не осталось и следа: волосы облепили изможденное лицо, глаза впали, губы потрескались. Когда тело при каждой новой схватке выгибалось огромным животом, то из груди вырывался только слабый хрип: у роженицы не было сил выразить боль в крике.
Повитуха провела губкой по лицу:
— Отдохни. Отдохни пока, Кандида.
Кандида посмотрела на женщину затуманенным взором и прошептала:
— Не хочет… Не лезет он.
— Что ты, он просто обязан. Не волнуйся, и отдохни, пока не началось снова.
— На, выпей, дорогая, — мать подошла с другой стороны и поднесла чашку к самым губам. Кандида попыталась отпить немного, но сил хватило только на то, чтобы смочить губы. Она закрыла глаза, и голова ее упала на подушку.
Для роженицы застелили кровать в лучшей комнате нелепого старого деревенского дома. Ее обычно использовали в особых случаях — когда кто-нибудь появлялся на свет Божий, умирал или становился чьим-то супругом. Но эти роды не были большим событием для семьи, и все вокруг, казалось, подчеркивало это чувство небрежения. Только две женщины дежурили у постели будущей матери, да в дальней комнате, съежившись у самого огня и вздрагивая при каждом крике, сидел Тео, брат роженицы. Больше никого в доме не было.
Повитуха взглянула на мать Кандиды и кивнула в сторону двери. Они вышли и начали шептаться.
— У Кандиды очень узкие бедра.
— Где этот чертов доктор?
— Он в пути, Роза, скоро будет здесь. — Повитуха положила руку на ладонь матери Кандиды. — Но я боюсь, ребенок мертв — я не слышу, как бьется его сердце.
— Для нас это было бы милостью Божьей. — Неожиданный гнев исказил выразительные черты лица Розы Киприани. Мать произнесла с горечью:
— Господь проклял это дитя.
— Не говори так, — шикнула на нее повитуха.
— Господь проклял нас всех. А
Новый стон заставил женщин вернуться в комнату. Кандида приподнялась на локтях. Схватки возобновились. Голова девушки откинулась назад, вены вздулись на шее.
— О Господи! — кричала Кандида. — Помоги!
Наконец появился доктор. Маленький, лысый, он вошел с заднего входа, стряхнул с раздражением грязь с сапог и прошел в дальнюю комнату. Тео поднял голову и встретился с ним взглядом.
— Надеюсь, этот выродок наконец-то появится на свет, — мрачно заметил доктор. Врача вызывали уже третий раз, и он возненавидел долгий подъем к дому — по грязной дороге на вершину холма. Доктор вошел в комнату, где была Кандида, и с силой захлопнул дверь.
Тео поднял глаза и посмотрел на распятие, висящее над очагом. Конец света настал. Война закончилась, но в последние месяцы она успела смести с лица земли большие города, затопить в крови страны, громоздя ужас на ужасе. И среди всеобщего опустошения и смерти появление новой ничтожной жизни, еще одного воробушка, казалось бессмысленным. Эта мысль ошеломила Тео.
— Что? Доволен? — прошептал он, обращаясь к распятию. — Хочешь забрать и эту жизнь?
Из соседней комнаты вновь донеслись крики роженицы. Эти ужасные вопли рвали душу Тео на части, обессиливая и выматывая.
Дверь распахнулась, и повитуха пронеслась мимо. Лицо ее было напряжено. Она схватила тряпку и взялась за чан с кипящей водой. Пар поднимался над посудиной.
— Началось? — нетерпеливо спросил Тео. Ничего не ответив, она понесла кипяток в комнату, и дверь с грохотом закрылась за ней.
Безмолвие воцарилось
Кандида уже не кричала. Долго, слишком долго она не издавала ни звука. Кажется, все должно было кончиться. Но ребенок тоже молчал. Тео сжал кулаки, чтобы заставить себя не думать о том, что сделал коротышка-доктор там с Кандидой. Ее надо было отправить в больницу для нормальных родов, а не прятать здесь, в горах, с ее позором и горем.
Тео ждал, и страх прижимал его к полу.
Наконец дверь открылась, и на пороге появился доктор с черным саквояжем в руке. Изможденное лицо пьяницы, а глаза почти закрыты. Роза Киприани шла следом — казалось, у нее нет лица, только маска, высеченная из камня. Тео почувствовал, как острая боль пронзила сердце.
Доктор достал два листа бумаги, сел за стол и начал писать. Заполнив оба листа, он придвинул их к Розе, но та даже не взглянула.
— Пусть повитуха приберет там все, — приказал доктор. — Надеюсь, она знает, что делать.
Он навинтил колпачок на ручку и посмотрел на Розу:
— Все понятно?
Роза слегка кивнула в ответ.
— Зовите священника.
И с этими словами доктор защелкнул саквояж и ушел.
Роза Киприани продолжала стоять на том же месте. Тео хотел что-то сказать матери, но не нашел в себе сил. Мать сняла с крючка у самой двери шаль и как слепая вышла в ночь.
Тео понадобилось немало времени, чтобы встать со стула. Еще в 1941 году в Греции пуля повредила ему левое бедро, и врачи решили, что у него туберкулез кости. Очень скоро он уже не сможет передвигаться, разве что в инвалидной коляске. С трудом опершись о стол, Тео стал вглядываться в то, что написал доктор. Это были два свидетельства о смерти. Первое — для Кандиды Киприани, а второе для ее дочери, все-таки появившейся на свет, — Катарины Элеоноры.
ЛАТВИЯ
— Я американец!
Он повторял эти слова уже столько раз, что они начали терять всякий смысл даже для него самого. Он выкрикивал, шептал, говорил их размеренно и спокойно или выл как дикий зверь. Он кричал на всех известных и даже неизвестных ему языках: английском, итальянском, немецком, французском, русском, литовском, еврейском, польском. Но его не слышали, потому что его вопль, его слова тонули в общем потоке других слов, в этом разноязыком, разъяренном море. И хотя охранники носили форму русской армии, лица их больше напоминали монголов, и только Господь ведал, какой язык понятен им.
Он продирался сквозь тела, преграждавшие ему путь, расталкивая их и отбрыкиваясь.
— Я американец!
Но ветер бесследно уносил его слова.
В этом мире они ничего не значили, потому что он, американец, был всего лишь одним из многих заключенных, ничем не отличающихся друг от друга. Они находились теперь в лагере, а значит, в полной власти у Красной Армии. Этот хаос грязных изможденных тел в серых лохмотьях был окружен кольцом колючей проволоки. А за оградой простирались зловещие поля, опустошенные отступающими нацистами.
Мир изгоев казался пропастью, гиблым местом, где обитали сирые, беглые, несчастные. Миллионы жизней, перемолотых жерновами войны и разбросанных по всей Европе за эти шесть бесконечных лет. Это был мир нравственного падения и голода, где полное безразличие давно уже вытеснило всякое сострадание и нормой считалась жестокость.
Но даже здесь был особый страх, перед которым все остальное меркло и казалось ничтожным. Это был страх эвакуации в Литву, Латвию, Эстонию, Польшу, Чехословакию, Венгрию, Югославию или Румынию. Страх быть отправленным назад, в сталинские владения, недавно отвоеванные у Гитлера, страх оказаться за «железным занавесом», который уже успел опуститься над половиной Европы. Такая участь казалась пострашнее судьбы обычного заключенного в лагере беженцев, ибо означала полное, абсолютное уничтожение.
Он знал, что, если сейчас упустит свой последний шанс, судьба раздавит его. Впрочем, это знал не только он, об этом догадывался здесь каждый.
—
—
Ведь у него помимо слов было что-то более существенное.
У него были бумаги.
Бумаги, которые удостоверяли, что его действительно зовут Джозеф, он американец и не имеет ничего общего с этим адом.
Сейчас Джозеф был у самой кабины, глаза блестели, каждый мускул изможденного тела вибрировал от напряжения и нечеловеческих усилий. Одной рукой он схватился за ручку дверцы, подтянулся и сделался чуть выше всех этих тел, и голос его уже не могли заглушить другие голоса.
Чиновника это явно испугало. У человека на подножке был ухоженный вид, нафабренные усики, нос «картошкой» и пухлые губы, — словом, само воплощение порядка. Вот оно — Спасение. Все эти полки вокруг только портили дело. Взгляд Джозефа и взгляд чиновника встретились на мгновение.
Чиновник отвел взгляд. Его круглое лицо выражало одновременно замешательство и беспокойство. Он протиснулся в машину и попытался закрыть дверь.
Но Джозеф так вцепился в ручку, будто от этого зависела вся его жизнь. Толпа смяла престарелую пару, и Джозеф повис теперь в воздухе, как полураспятый Христос, но руку с бумагами он успел поднять вверх.
Мотор кашлянул и завелся, выбросив в воздух выхлоп. Паника усилилась. Все набросились на Джозефа, пытаясь отодрать его руку от дверцы. Он отбивался как мог, размахивая бумагами.
Кто-то со знанием дела нанес ему удар палкой по почкам — это подоспела охрана. Только она могла так действовать. Ужасная боль парализовала Джозефа, у него перехватило дыхание, в глазах потемнело, кричать не было сил, но Джозеф, не выпуская ручку дверцы, в последний миг сумел забросить в кабину свои бумаги.
Он бросил их, прекрасно сознавая, что тем самым он выбросил, может быть, большую часть своей жизни, единственную вещь, которая хоть как-то могла подтвердить существование его призрачной личности. Может быть, он швырнул с бумагами свою последнюю надежду на избавление от этого ада. Он бросил бумаги как последний шанс в его жизни.
На этот раз удар палкой пришелся по шее. Было ясно, что это конец. Джозеф упал на землю и пополз по грязи, прекрасно сознавая, что если он не будет шевелиться, то сапоги русских просто сломают ему ребра и останется только умереть.
Он поставил на смерть. Поставил и проиграл. У него уже не осталось чувств. Он израсходовал все.
— Подождите.
Голос прямо над Джозефом произнес по-русски:
— Вот этот. Притащите его сюда.
Джозефа схватили и поволокли. Он попытался поднять голову, его глаза остекленели.
— Это твои документы?
Чиновник из Москвы открыл дверцу кабины и стоял сейчас на подножке, держа в руке бумаги. Потом он спрыгнул вниз и очутился рядом с Джозефом. Охранники уже гнали серую массу обездоленных назад в ворота, за колючую проволоку.
— Это твои документы? — вновь спросил чиновник. Джозеф кивнул в ответ, он по-прежнему не мог говорить.
— Так ты американский солдат? Джозеф кивнул еще раз, и на его изможденном лице выразились одновременно боль и радость. Чиновник все понял. Он понял!
— Джозеф Красновский?
— Да, — выдавил Джозеф.
Чиновник придвинул круглое лицо вплотную к Джозефу, и в глазах его мелькнуло сомнение.
— Тогда скажи что-нибудь по-английски, — скомандовал он.
— Я американец. Вы можете сами убедиться даже при этом свете, — закашлявшись, он не смог дальше говорить и согнулся почти вдвое. Солдаты заставили Джозефа выпрямиться. Приступ кашля был настолько сильным, что на лбу и на шее у него выступили вены. Болезнь сидела в нем уже давно, и он знал, что это — пневмония. Чиновник откинулся назад, с отвращением вытирая слюну со своей новенькой шинели. В нерешительности он смотрел то на пачку грязных бумаг, то на этого человека дикого вида, стоящего перед ним, и явно не знал, что же делать.
Из-за кашля Джозеф так и не смог произнести ни слова, а сказать ему хотелось многое — ведь вся его жизнь висела сейчас на волоске.
Но чиновник принял наконец решение и сунул бумаги Джозефу.
— Хорошо, — обратился чиновник к солдатам, — запихните его в фургон вместе с остальными.
А сам залез в кабину с неловкостью штатского, не привыкшего к военной форме и военной жизни. Какой-то невероятный ангел-хранитель.
Солдаты подтащили Джозефа к фургону и нетерпеливо забарабанили в дверь.
— Еще один.
Дверь открылась, и чьи-то руки крепко схватили человека по имени Джозеф Красновский. Он не выдержал и заплакал, но не тихо, с облегчением, а навзрыд, плачем страдания и освобождения от мук. И пока его затаскивали в фургон, он продолжал сжимать бумаги обеими руками.
Перед тем как дверь закрылась, Джозеф еще раз взглянул на то, что оставлял навсегда: грязь, лагерные бараки, серые фигуры, облепившие колючую проволоку… Последний взгляд на весь этот ужас и ад.
Наконец дверь захлопнулась, и грузовик с рычанием тронулся с места.
НОРТАМБЕРЛЕНД, АНГЛИЯ
Ее представили ему раньше, но он не придал этому особого значения, решив, что пока не время. Вежливо и легко оставив ее, он направился к другим гостям, прекрасно зная, что делает.
Об Эвелин Сандз он знал все. Ему пришлось приложить немало усилий, чтобы сегодня она все-таки оказалась в его доме. Эвелин шел двадцать второй год, и она была дальней родственницей семьи Черчилль. В конце восемнадцатого месяца войны девушка стала сотрудником личного аппарата премьер-министра, а совсем недавно ей пришлось оставить это место. После смерти отца, Роберта Сандза, она должна была получить в наследство около семи миллионов фунтов стерлингов.
Сейчас она стояла в дальнем конце комнаты и без всякого оживления разговаривала с молодым офицером артиллерии по имени Фредди, вертлявым типом, которого Дэвид знал как зануду. Не подавая виду, Дэвид продолжал болтать с двумя молодыми леди, расспрашивающими его о войне. Однако все его внимание было направлено на Сандз.
Она не была лишена приятности. Высокая и стройная, Сандз одевалась в определенном стиле, что выделяло ее среди других собравшихся здесь женщин. Ни одна из них не могла носить скучные платья военного времени с таким щегольством. Черты се худощавого лица, с тонкими губами и прекрасными серыми глазами, свидетельствовали об аристократическом происхождении. При разговоре ее брови почти всегда были вопросительно, даже иронично приподняты. И хотя Дэвиду Годболду не очень нравилась в женщинах ирония, но ее прекрасные каштановые с отливом волосы, се гибкое тело были так хороши, что Дэвид инстинктивно почувствовал: она должна быть хороша и в постели, и если не сладострастна, то любопытна, во всяком случае. Порода в ней чувствовалась во всем. Нет, положительно, она не была лишена приятности.
Однако она была ужасно скованна. С неловкими манерами, скрывающими глубокую застенчивость, она не чувствовала себя свободно в компании. У нее не было дара, как бы порхая, легко и свободно болтать о пустяках, что просто необходимо в обществе.
Она девственница — не совсем обычно для девушки се круга и происхождения, но Дэвид был полностью в этом уверен. Застенчивая, скованная, несметно богатая девственница.