— Сделаю, как ты советуешь...— И едва успел Кружисвет, юноша во плоти, повесить на грудь узелок с пупком и кожей своих предков, как тысячи мошек облепили его, словно то был не узел, а плод слаще меда.
Проворные руки его тени — быстрые пальцы, сделанные из тьмы,— привязывали нити к лапкам бесчисленных мошек. Красные нити — к лапкам зеленых мошек, белые нити — к лапкам черных мошек, желтые нити — к лапкам кровавых мошек.
Вскинулись спящие руки Кружисвета, и взвились мошки в небо.
— Идем вслед за ними! — кричал Кружимрак своему брату.
Мошкара улетала с ниточками на лапках, шурша, как шелк, сплетая пестроцветный занавес.
Мошки, летавшие впереди, закружились, а за ними завертелись, переливаясь цветами радуги, и остальные. Круг, еще круг, и радуга превратилась в радужный смерч, на вершине которого засверкала звезда, и был то — белый скелет.
Кто-то бродил поблизости. Хрусткие шаги. Кто-то не ногами ходил, а шелухой шелестел. Кто-то... Но кто это... кто? Его брат, мрак безглазый, близнецтень, всегда бывший рядом, ветерком коснулся его ушей — мол, это травы так движутся, без тела, без ног.
Шаги то удалялись... то приближались...
— Это я...— послышался голос женщины, сделанной из засохшего тростника,— я, та, что жила с вашим отцом после того, как его погубили, если жить значит делить ложе с белым скелетом.
Она заморгала. Но моргала она словно бы не глазами, а губами и, запинаясь, прибавила:
— А теперь спи, сын далекого Ун Батса, усни, и пусть уснет в тебе твой брат бестелесный, мрак безглазый, я же полягу рядом с твоим отцом, Круготвором.
— Ты видишь сон? — спросил юноша во плоти свою тень, спавшую в нем.
— Нет...— ответил брат, но на самом деле он видел сон, видел скелет отца, лежащий с женщиной добрых примет и светлых мечтаний под тучей кружащихся мошек, с лапок которых падают нити пестрым дождем.
Проснувшись, Кружисвет увидел скелет своего отца, а рядом — горбатую старуху.
— Женщины, которые живут с мертвецами,— сказал ему его брат, его тень,— стареют внезапно, и плод такого сожительства носят не в чреве, а на спине. Нас теперь будет трое братьев. Ты — плоть и кровь; я — твой близнец, твоя тень, и еще один, зачатый отцом с помощью звездного блеска и хоронящийся в горбе у старухи.
Кружисвет, юноша во плоти, не сводил глаз с косматой и горбатой колдуньи. Не может быть, невероятно, ведь с отцом была женщина такая прекрасная, какой в мире не сыщешь.
Колдунья поймала слезливую летучую мышь, распростерла ее крылья своими руками и, сама словно распятая на кресте, обрызгала слюной и словами ее крючконосую мордочку:
— Зверь с мягкой шерстью, ты сгоришь на медленном огне. Когда станешь пеплом, я посыплю им свое кушанье. Когда войдешь в мою кровь, проложишь дорогу к тому, кто сейчас — лишь капля звездной смолы, чтобы он мог спуститься из горба в мое чрево и превратиться в светило с живыми хрящами и фиолетовыми туманностями. Пусть он сойдет из горба в мое чрево ради всех летучих мышей, которые кружат надо мной в эту пору! Меня не страшит, если он в кровь раздерет мне нутро в поисках места во чреве. Меня ничего не пугает, лишь бы явился на свет истинный сын загубленного Круготвора, порожденный костями его серебряного скелета, а не кожей, разрезанной на куски, как те, которым дала жизнь Сиу. Сын мертвого, не в пример сынам от живых отцов, будет с годами не приближаться к смерти, а от нее удаляться. Он родится взрослым, я знаю, но потом станет юношей, мальчиком, ребенком и только тогда станет живым существом и начнет новый круг своей жизни, вернется к отрочеству, к юности, пойдет к старости и к смерти.
Близнецы, Кружисвет и Кружимрак, настороженно встретили сына горбуньи. Но тот не доставлял им хлопот, ибо совсем ничего не весил. Он стал для них забавой, но ускользал из их рук, как мыло, если они вовремя его не ловили.
Приближалась пора ураганов, и в конце октября, когда зелень стала оранжевой, трое братьев услышали немой зов дерева, огромного, гладкого, без единой ветви.
— Вы мне можете не верить, но это — пристанище Круготворов...—сказал им Круготвор-Мертвец, невесомый и потому самый подлинный Круготвор из всех Круготворов, ибо к тому же он был сыном летучей мыши.
— Как же мы туда влезем, как будем там жить,— растерянно спрашивали друг друга братья,— ведь у ствола нет ветвей, ведь там не на что опереться...
Лиана с зелеными кинжалами и с подсвечниками из белого воска предложила им свои плети. Из них близнецы могли свить веревки, а Круготвор Летучая Мышь, не отягощенный весом, поднимался и спускался как хотел.
— Высоко вам не взобраться... хи-хи-хи...— смеялась горбунья.
— А разве белки и обезьяны туда не взбираются? — отвечали ей близнецы.
— А как же вы спуститесь?
— Будем кружить...— отвечали все трое, ибо и для невесомого спуск без веревки тоже был труден.— Уцепимся за веревки и будем кружиться, на то мы и Круготворы, внуки и сыновья Круготвора...
Тут появилась Сиу на гнедом жеребце, на котором далекий Ун Бате въехал в ее владения, появилась в то самое время, когда трое братьев в сопровождении, как это ни странно, скелета карабкались вверх по стволу со связкой веревок на плече.
Первым поднимался Круготвор Летучая Мышь, за ним — Юноша во Плоти, дальше — его брат, Юноша-Тень, и последним лез Белый Скелет, ухватливый, словно живой.
Долгие часы продолжалось мучительное взгромождение на дерево. Обливаясь потом и тяжело дыша, близнецы вместе со скелетом орудовали ногами, руками, коленками, пятками, натирали гладкий ствол песком, чтобы не скользить вниз.
Наконец, достигнув вершины, Юноша во Плоти, Юноша-Тень, Сын Мертвеца и Белый Скелет повязались каждый веревкой и привязали другой ее конец к стволу, чтобы, кружась, опуститься на землю.
Привязанные длинными веревками к верхушке дерева, они бросились в пустоту, чтобы летать, как птицы, кружиться, как звезды. На север и на юг устремились близнецы, плоть и тень, сыновья Сиу и узла, сделанного из кожи их отца: на восток — сын мертвого и горбуньи и на запад — скелет Хуана Круготвора, в одеянии из звезд, счастливый, судя по его смеху — полукружием смеялись зубы на черепе,— счастливый и радостный оттого, что состоялся счастливый полет.
— Все славится делом своим,— возвестила горбунья.— Сыновья, если с ними скелет их отца, вечно будут кружить!
— Внуки и сыновья Круготвора,— приветствовала их Сиу со своего гнедого коня.— Никто и никогда еще не взлетал к облакам, не поднимался так высоко!
— Все славится делом своим! — возвещала горбунья.— Они кружатся... кружатся... И не только они одни... Близнецы обратились в бабочек, птиц колибри, рыб и головастиков в водах... Кружатся... Кружатся... Вместе со скелетом своего отца, белоогненным шаром на пламенеющих крыльях; вместе с моим сыном, Круготвором Летучей Мышью, смеющимся, как вампир! Кружатся... кружатся...
Горбунья и Сиу обратили вверх головы, головы неподвижных гор, и смотрят, как в вышине парят те, кто не вернулся на землю, кто занят кружением звезд.
ХОРХЕ ЛУИС БОРХЕС
(Аргентина)
КРУГИ РУИН
And if the left off dreaming about you...
Никто не знал, как он причалил к берегу беззвездной ночью, никто не видел челн бамбуковый, тонущий в топях тех священных мест, но через трое суток все узнали, что мрачный человек явился с юга и родиной его была одна из многих деревушек, что лепятся на кручах гор вверх по течению, там, где язык зенд [33] не испорчен греческим и где не буйствует проказа. Еще известно, что седой пришелец губами прикоснулся к грязи и выбрался на берег, не раздвигая осоки (возможно, ее не чувствуя), хотя она впивалась в тело, и дотащился — весь в крови, качаясь,— до круглого пространства, увенчанного каменной фигурой: тигром или лошадью когда-то огненного цвета, а ныне цвета пепла. Этот круг был раньше храмом, но его выжгли давние пожары, его сгубила гнилостная сельва, а бог его не почитается людьми. И чужеземец лег у пьедестала. Его подняло утреннее солнце. Не удивляясь, он заметил, что раны без следа зарубцевались, сомкнул бесцветные глаза и снова погрузился в сон, но не от слабости, а усыпив себя усилием воли. Он знал, что этот храм был местом, куда его вело необоримое желание; он знал, что алчные деревья еще не удушили — там, ниже по течению реки — руины храма, тоже нужного ему с сожженными и мертвыми богами: он знал, что пробудился от криков какой-то безутешной птицы. Следы разутых ног, разбросанные финики, кувшин с водой ему поведали, что жители окрестных мест смотрели на него, не нарушая его сна, и, может быть, его просили о защите или боялись его чар. Он сам похолодел от страха и отыскал в развалинах стены большую нишу-усыпальницу и в ней укрылся, завесив вход листвой неведомых деревьев.
Желание, приведшее его сюда, при всей своей необычайности невыполнимым не было. Он вознамерился во сне увидеть человека, увидеть целиком, во всех подробностях, чтобы ввести его затем в реальный мир. Волшебный замысел заполнил его ум и душу. Когда бы кто-нибудь спросил, как он зовется, что он делал раньше, он не нашелся бы с ответом. Ему понравился необитаемый разбитый храм, ибо казался самой малой частью видимого мира; помехой не были и лесорубы, ибо они удовлетворяли его скромные потребности. В их приношениях и риса, и плодов хватало, чтобы насытить его тело, отданное единственной заботе — спать, видеть сны.
Вначале в сновидениях царил хаос. Чуть позже в них обрелись и смысл, и логика. Пришелец видел, что стоит он в центре круглого амфитеатра, ему казавшегося храмом, еще не преданным огню. Лавины сумрачных учащихся заполоняли скамьи; лица дальних смотрели на него из глубины веков и с высоты небесных звезд, но были четко различимы. Сновидец читал им лекции по анатомии, по космографии и магии. Ученики с напряжением слушали, стараясь отвечать разумно, словно понимали серьезность испытания, которое позволит одному из них покончить со своей никчемной призрачностью и войти в реальный мир. Человек и в снах, и наяву оценивал ответы своих видений и не давал себя сбить с толку ложью, угадывал в смущении иных развитие ума. Искал он душу, стоящую ввода в мир.
Прошло не более десяти ночей, как с огорчением он понял, что нечего рассчитывать на тех учащихся, которые приемлют рабски все его теории, но можно уповать на тех, которые порой решаются на обоснованное возражение. Первые, конечно же, достойные любви и благодарности, не могут никогда возвыситься до личности; последние немного более перспективны.
Однажды вечером (теперь и вечера ему дарили сновидения, и бдел он лишь два-три часа перед восходом солнца) он распустил своих несметных призрачных учеников, оставив только одного. То был умный, мрачный, порой строптивый юноша, который тонким и худым лицом напоминал того, кто его создал в снах. Недолго он скорбел о вдруг исчезнувших его товарищах. Его успехи после нескольких занятий могли бы поразить учителей. А катастрофа тем не менее приближалась.
Как-то, очнувшись от сна, словно выбравшись из трясины, человек посмотрел на сумерки, вскоре слившиеся с рассветом, и понял, что он вовсе не спал. Всю эту ночь и весь день его мучила жуткая ясность бессонницы. Он пытался искать пути в сельве, изнурять свое тело усталостью, но, лишь выпив немного цикуты, смог забыться в легкой дремоте, наполненной обрывками, снов, обычных, ненужных. Он пожелал было опять созвать своих учеников, но не успел сказать двух или трех назидательных слов и нескольких наставлений, как аудитория вдруг расплылась, растаяла. Почти неодолимая бессонница слезами ярости жгла старые глаза.
Он понял, что сотворять что-либо из разнородной и зыбкой материи, из которой сотканы сны,— самый мучительный труд для мужчины, даже если постигнуть все тайны и высшей, и низшей природы, труд, более тяжкий, чем вить из песка веревку или чеканить безликий ветер. Он понял, что его первый замысел был заранее обречен на провал. Поклялся выбросить из памяти гигантскую галлюцинацию, вначале сбившую его с пути, и обратился к новому, иному методу творения. Перед тем как приступить к работе, он более месяца накапливал энергию, потраченную на иллюзии. Он перестал звать сон и потому тотчас уснул, проспав положенное время. Те сны, которые порою видел, старался не запоминать. Ждал, когда станет круглою луна, чтобы снова взяться за дело. И вот как-то вечером, совершив омовение в водах реки, он украсил небесных богов, произнес ритуальные слоги всесильного имени и задремал. Почти сразу ему привиделось сердце, которое билось.
Он увидел сердце трепещущим, теплым, таинственным, величиною с кулак, цвета спелых гранатов в сумраке тела, безликого и бесполого. С усердием и любовью он грезил им четырнадцать светлых ночей. И с каждой ночью сердце виделось четче, яснее. Он не трогал его, а пока лишь смотрел, наблюдал, корректировал взглядом. Он ощущал это сердце, жил его жизнью — то очень близко, то издали. К пятнадцатой ночи наметил указательным пальцем артерию в легких, очертил в целом все сердце — внутри и снаружи. И остался доволен. Намеренно не ложился спать следующей ночью. Потом снова вернулся к сердцу, взывая к имени одной из планет, и принялся воображать во сне все остальные главные органы. К концу первого года он дошел до скелета, до самых век. Наверное, самым хлопотным делом было создание неисчислимых волос. Он сотворил во сне цельного человека, юношу, но тот не поднимался на ноги, не говорил, не мог открыть глаз. Ночь за ночью человек видел его во сне спящим. Гностическая космогония говорит, что демиург вылепил бурого Адама, которому не удалось встать на ноги. Таким же неуклюжим, грубым, примитивным, как тот Адам из глины, был и этот Адам из сновидений, созданный ночами мага. Однажды человек чуть было не сломал свое творение, но вовремя одумался. (Уж лучше бы сломал.) Когда призыв вдохновения остался без ответа, он пал к стопам — кто знает, тигра или лошади,— и стал взывать о помощи, не ведая какой. А вечером во сне ему явилась статуя. Она была живой и трепетной, но не казалась страшным отпрыском коня и тигра, а представлялась тем и этим огненным созданием вместе, еще — быком, грозой и розой. Многообразный бог открыл ему свое земное имя — Огонь; сказал, что в этом круглом храме (как и в других таких же) поклонялись и приносили жертвы ему, Огню, и что привидевшийся в сновидениях призрак волшебным образом им будет оживлен и все, за исключением Огня и созидателя-сновидца, станут призрак считать обычным человеком. Еще был дан такой наказ: как только юноша познает все обряды, пусть отправляется в другой сожженный храм, развалины которого лежат там, ниже по течению, и прославляет огненное божество в том одиноком месте. И вот во сне сновидца призрак пробудился и стал существовать.
Маг выполнил наказ. Он посвятил немало времени (почти два полных года), чтобы открыть ему законы мироздания и научить служению огню. Он юношу уже любил и не хотел с ним расставаться. Ссылаясь на пробелы в его познаниях, он ежедневно сам просыпался позже. И надо было переделать правое плечо, которое кривилось. Порой его одолевало чувство, что все это уже когда-то было... А в общем, он переживал счастливые часы. Прикроет веки и мечтает: «Теперь всегда я буду с сыном». Или еще того забавнее: «Сын, мною порожденный, всечасно ждет меня, а если не приду, он перестанет быть».
И постепенно приучал его к действительному миру. Однажды приказал ему поставить флаг на кручах дальних гор. Назавтра флаг уж плескал под небом. Он поручал ему и многое другое, отдавая все более смелые приказы. И понял с затаенной болью, что сын его готов явиться в мир — наверное, пришла пора. Той ночью он поцеловал его впервые и отослал к другому храму, развалины которого белели ниже по течению, за темной сельвой и болотом. Ранее (с тем, чтобы он не знал о своей призрачной природе и верил, что он обычный человек) маг побудил его забыть о времени учения.
Победа и покой создателя были окрашены печалью. В вечерние часы и на рассвете он падал ниц у каменной фигуры и представлял, наверное, себе, как его выдуманный сын свершает схожие обряды в другом кругу руин, там, ниже по течению. Ночами он не спал или спал так же, как все люди. Краски и звучанья мира воспринимал теперь он много хуже: ушедший сын брал силы у него и душу истощал. Цель своей жизни он достиг и жил в каком-то радостном забвении. К концу поры, которую одни рассказчики его истории предпочитают исчислять годами, другие — пятилетиями, он был разбужен как-то в полночь гребцами, прибывшими в лодке. Их лиц не разглядел, но весть от них услышал о чудо-человеке, живущем в северных руинах храма, способном пламень попирать ногами, не обжигаясь. Маг сразу вспомнил слова бога. Он вспомнил, что из всех земных созданий один Огонь лишь знал, что сын его не более как призрак. Эта мысль его утешила вначале, но вскоре стала мучить. Страшился он, что сына удивит такая необычная способность и тот в конце концов поймет, что он — всего видение. Не человеком быть, а порождением сна другого человека — какое унижение страшное, какая драма! Ведь каждому отцу милы и любы дети, рожденные (допущенные к жизни) им в смятении чувств или в угаре счастья. Естественно, что маг боялся за будущее сына, придуманного им штрих за штрихом, от головы до пят за тысяча одну таинственную ночь.
Внезапно размышлениям его пришел конец — тому предшествовало несколько знамений. Вначале (после долгой засухи) вдруг всплыло облако над дальними горами, такое легкое, как птица; потом и небо с юга заалело, как десны леопарда; потом распространился дым, покрывший ржавчиной металл ночей; потом — паническое бегство птиц и тварей. И повторилось то, что было сотни лет назад. Храм божества Огня огнем в руины превращался. Однажды на заре, лишенной птиц, увидел маг, как надвигается на стены пламень, круг за кругом. Была минута, когда ему хотелось в водах искать спасения, но он раздумал, поняв, что смерть явилась увенчать его преклонный возраст, освободить от всех забот. И он шагнул в пожар. Но языки огня не впились в тело, а облизали ласково, обмыли, не обожгли, не превратили в пепел. И с облегченьем, с болью униженья, с ужасом он понял, что и он тоже только призрак, который видится во сне кому-то.
ЛОТЕРЕЯ В ВАВИЛОНЕ
Как все мужчины в Вавилоне, я побывал проконсулом; как все — рабом, изведал я и всемогущество, и позор, и темницу. Глядите, на правой руке у меня нет указательного пальца. Глядите, сквозь дыру в плаще видна красная татуировка на животе — это вторая буква, «бет». В ночи полнолуния она дает мне власть над людьми, чей знак буква «гимель», но подчиняет меня людям с «алефом», которые в безлунные ночи должны покоряться людям с «гимелем». В предрассветных сумерках, в подземелье, я убивал перед черным камнем священных быков. В течение лунного года я был объявлен невидимым: я кричал, и мне не отвечали, воровал хлеб, и меня не карали. Я познал то, чего не знают греки,— неуверенность. В медной камере, в виду платка безмолвного душителя, меня не покидала надежда; в потоке наслаждений — панический страх. Как сообщает с восхищением Гераклид Понтийский, Пифагор вспоминал, что он был Пирром, а прежде Эвфорбием, а еще прежде каким-то другим смертным; мне, чтобы припомнить подобные превратности, вовсе не требуется призывать на помощь смерть или хотя бы обман.
Жестокой этой изменчивостью моей судьбы я обязан одному заведению, которое в других государствах неизвестно либо же действует скрыто и несовершенно: лотерее. Ее историей я не занимался; знаю, что маги не могут прийти к согласию, знаю, что о ее грандиозных целях мне известно столько же, сколько человеку, не сведущему в астрологии, известно о луне. Я уроженец умопомрачительной страны, где над жизнью всех господствует лотерея; до нынешнего дня я думал о ней не больше, чем о непостижимом поведении богов или своего сердца. Теперь же, вдали от Вавилона и его милых нравов, я с некоторым удивлением размышляю о лотерее и о кощунственных догадках, о которых бормочут в сумерках люди в масках.
Отец мой рассказывал, что в древности — речь идет о веках или о годах? — лотерея была в Вавилоне игрою плебеев. Он говорил (правда ли это, не знаю), будто цирюльники в обмен на новые монеты давали квадратики из кости или пергамента с начертанными на них знаками. Разыгрывали их при полном свете дня: счастливцы получали, по чистому произволу случая, чеканные серебряные монеты. Как видите, процедура была самая простая.
Естественно, что подобные «лотереи» потерпели неудачу. У них не было никакой моральной силы. Они не были обращены ко всем чувствам человека, только к надежде. Из-за общественного равнодушия дельцы, учредившие эти торгашеские лотереи, стали терпеть убытки. Кто-то попробовал ввести новшество: включить в список счастливых жребиев несколько несчастливых. Благодаря этой реформе покупатели нумерованных квадратиков получали двойной шанс — либо выиграть некую сумму, либо уплатить штраф, иногда немалый. Эта небольшая опасность (на каждые тридцать счастливых номеров приходился один проигрышный), как и следовало ожидать, оживила интерес публики. Вавилоняне увлеклись игрой. Того, кто не приобретал квадратиков, считали трусом, малодушным. Со временем это вполне оправданное презрение пошло по двум путям. Презирали того, кто не играл, но также презирали проигравших, которые платили проигранное. Компании (так ее стали тогда называть) приходилось защищать интересы выигравших, ибо те не могли получить свои выигрышы, если в кассе не было денег почти на всю сумму проигрышей. Стали подавать на проигравших в суд: судья присуждал их к выплате основного штрафа плюс судебные издержки или к нескольким дням тюрьмы. Чтобы надуть Компанию, все выбирали тюрьму. Бравада немногих стала причиною всемогущества Компании, ее религиозной, метафизической власти.
Прошло немного времени, и в сообщениях о жеребьевках уже не содержалось списка денежных проигрышей, а только указывалось количество дней тюрьмы на каждый несчастливый номер. Эта лаконичность, в свое время почти не замеченная, имела важность необыкновенную. Так в лотерее впервые появились элементы, не связанные с деньгами. Успех был огромный. Под давлением тех, кто играл, Компании пришлось увеличить количество несчастливых номеров.
Всем известно, что народ Вавилона весьма привержен логике и даже симметрии. То, что счастливые номера получали выражение в кругленьких монетах, а несчастливые — в днях и ночах тюремного заточения, представлялось несообразностью. Некоторые моралисты выразили мнение, что обладание монетами не всегда обеспечивает блаженство и что другие формы удачи, возможно, дают более прямой эффект.
В плебейских кварталах ширилась тревога иного рода. Члены жреческой коллегии умножали ставки и наслаждались всеми превратностями страха и надежды; бедняки (с понятной и неизбежной завистью) понимали, что они исключены из этих бурных, столь восхитительных переживаний. Справедливое стремление к тому, чтобы все — и бедные, и богатые — равно участвовали в лотерее, привело к волнениям, память о коих не изгладили годы. Некоторые упрямцы не понимали (или притворялись, будто не понимают), что речь идет о новом порядке, о необходимом историческом этапе... Как-то один раб украл красный билетик, и при розыгрыше ему выпало, что у него должны выжечь язык. Такое же наказание определял кодекс законов за кражу билета. Одни вавилоняне утверждали, что он заслужил кару раскаленным железом как вор; другие великодушно полагали, что палач должен покарать его по велению судьбы... Начались беспорядки, произошло прискорбное кровопролитие, но в конце концов вавилонский народ настоял на своем вопреки сопротивлению богачей. Народ достиг полного осуществления своих благородных целей. Прежде всего он добился того, чтобы Компания взяла на себя всю полноту власти. (Эта централизация была необходима ввиду сложности нового способа действий.) Во-вторых, он добился, чтобы лотерея была тайной, бесплатной и всеобщей. Продажа жребиев за деньги была упразднена. Всякий свободный человек, пройдя посвящение в таинства Бела [34], автоматически становился участником священных жеребьевок, которые совершались в лабиринтах этого Бога каждые шестьдесят ночей и определяли судьбу человека до следующей жеребьевки. Последствия были непредсказуемы. Счастливый розыгрыш мог возвысить его до Совета магов, или дать ему власть посадить в темницу своего врага (явного или тайного), или даровать свидание в уютной полутьме опочивальни с женщиной, которая начала его тревожить или которую он уже не надеялся увидеть снова; неудачная жеребьевка могла принести увечье, всевозможные виды позора, смерть. Иногда один и тот же факт — убийство в кабаке некоего А, таинственное возвышение некоего Б — был остроумным соединением тридцати или сорока жребиев. Подобное комбинирование — дело нелегкое, но надо напомнить, что члены Компании были (и продолжают быть) всемогущи и хитроумны. Во многих случаях сознание того, что дарованные тебе блага — это простая игра случая, умалило бы их власть; дабы устранить эту нежелательную возможность, агенты Компании пользовались внушением и магией. Их действия, их маневры держались в тайне. Чтобы выведать заветные надежды и заветные страхи каждого, пользовались услугами астрологов и шпионов. Имелись некие каменные изваяния львов, имелось священное отхожее место, именовавшееся «Кафека», имелись трещины в заброшенном, пыльном водопроводе, которые, по всеобщему убеждению,
Трудно поверить, но некоторые роптали. Компания, с присущей ей сдержанностью, не отвечала прямо. Ее деятели предпочли набросать на отходах мастерской по изготовлению масок краткую отповедь, которая ныне фигурирует среди священных текстов. Сей догматический фрагмент гласил, что лотерея есть интерполяция случая в миропорядок и что наличие ошибок не противоречит случаю, но, напротив, укрепляет его. Также там говорилось, что и львы, и священная клоака хотя и не дезавуируются Компанией (которая не отказывается от права обращаться к ним), однако функционируют без официальной гарантии.
Это заявление успокоило тревогу общества. Кроме того, оно имело и другие последствия, авторами, возможно, не предвиденные. Оно глубоко изменило дух и операции Компании. Я очень спешу — нас предупредили, что корабль готовится сняться с якоря,— однако попытаюсь это объяснить.
Как ни покажется невероятным, но до той поры никто не пытался создать общую теорию игр. Вавилонянин не склонен к умозрительным операциям. Он чтит приговоры случая, препоручает им свою жизнь, свою надежду, свой панический страх, однако ему в голову не приходит исследовать ни запутанные закономерности случая, ни движение вращающихся шаров, которые его нам открывают. И все же вышеупомянутое официальное заявление возбудило много споров юридически-математического характера. В одном из них возникло следующее предположение: если лотерея является интенсификацией случая, периодическим введением хаоса в космос, то есть в миропорядок, не лучше ли, чтобы случай участвовал во всех этапах розыгрыша, а не только в одном? Разве не смехотворно, что случай присуждает кому-либо смерть, а обстоятельства этой смерти — секретность или гласность, срок ожидания в один час или в один год — неподвластны случаю? Эти столь справедливые сомнения вызвали в конце концов значительную реформу, сложности которой (усугубленные вековым опытом) доступны лишь немногим специалистам, но я все же попробую их изложить вкратце, хотя бы схематически.
Вообразим первую жеребьевку, при которой кому-то выпала смерть. Для исполнения приговора прибегают ко второй жеребьевке, в которой предлагается (к примеру) участие девяти возможных исполнителей. Из этих исполнителей четверо могут затеять третью жеребьевку, которая укажет имя палача, у двоих прежнее неблагоприятное решение может смениться счастливым (нахождение клада, к примеру), еще один должен будет сделать смерть более мучительной (то есть прибавить к ней позор или украсить ее пытками), другие могут отказаться свершить казнь... Но это только схема. В действительности число жеребьевок бесконечно. Ни одно решение не является окончательным, все они разветвляются, порождая другие. Невежды предположат, что бесконечные жеребьевки требуют бесконечного времени; на самом же деле достаточно того, чтобы время поддавалось бесконечному делению, как учит знаменитая задача о состязании с черепахой. Эта бесконечность изумительно согласуется с причудливым чередованием чисел Случая и Небесным Архетипом лотереи, которому поклоняются платоники... Искаженное эхо наших ритуалов, кажется, отозвалось на берегах Тибра: Элий Лампридий в «Жизнеописании Антонина Гелиогабала» сообщает, что этот император писал на раковинах участь, которую он предназначал своим гостям, так что один получал десять фунтов золота, а другой — десять мух, десять сурков, десять медведей. Следует напомнить, что Гелиогабал воспитывался в Малой Азии, среди жрецов Бога-эпонима [35].
Бывают также жеребьевки безличные, по целям неопределенные: по одной требуется бросить в воды Евфрата сапфир из Тапробаны; по другой — стоя на башне, отпустить на волю птицу; по третьей — убирать (или прибавлять) каждые сто лет песчинку в бесчисленном их количестве на морском берегу. Последствия порой бывают ужасными.
При благодетельном воздействии Компании наша жизнь полна случайностей. Купивший дюжину амфор дамасского вина не удивится, если в одной из них окажется талисман или гадюка; писец, записывающий контракт, не преминет вставить неверную дату; я сам в этом поспешном сообщении кое-где подбавил блеску, кое-где — жестокости. А может быть, и некоего таинственного колорита... Наши историки, самые проницательные в мире, придумали способ исправлять влияние случая; ходят слухи, что их действия по этому методу достойны доверия (в общем), хотя, разумеется, разглашаются они не без толики лжи. Впрочем, нет ничего более зараженного вымыслом, чем история Компании... Палеографический документ, откопанный в храме, может оказаться продуктом вчерашней жеребьевки или жеребьевки столетней давности. Ни одна книга не издается без разночтений в каждом из экземпляров. Переписчики приносят тайную клятву пропускать, интерполировать, искажать. Применяется также прямой обман.
Сама Компания, соблюдая скрытность божества, избегает всякой рекламы. Вполне понятно, что ее агенты — все тайные: приказы, издаваемые ею постоянно (а может быть, и беспрерывно), не отличаются от тех, которые распространяются обманщиками. Да и кто может похвалиться, что он просто обманщик? Пьяница, вдруг сочинивший нелепый указ, человек, внезапно проснувшийся и душащий своими руками спящую рядом с ним женщину,— не исполняют ли они часом тайное решение Компании? Эта бесшумная деятельность, сопоставимая с действиями Бога, возбуждает всевозможные догадки. Одна из них внушает чудовищную мысль, будто уже много веков Компания не существует и будто священный беспорядок в нашей жизни — чисто наследственный, традиционный; согласно другой, Компания вечна и будет существовать до последней ночи, когда последний Бог уничтожит мир. Еще одна версия гласит, что Компания всемогуща, но влияет только на ничтожные явления: на крик птицы, на оттенки ржавчины и пыли, на утреннюю дремоту. Другая, высказываемая устами маскирующихся ересиархов, состоит в том, что Компания
ДРУГАЯ СМЕРТЬ
Не более двух лет назад (письмо это я потерял) Ганнон писал из Гуалегуайчу, что высылает мне поэму «The Past» [36] Ралфа Уолдо Эмерсона [37], переведенную им — кажется, впервые — на испанский язык. Post scriptum он сообщал, что дон Педро Дамьян, если я помню такого, скончался предыдущей ночью от воспаления легких. Человек, умиравший в горячке, как бы заново пережил в бреду кровавую битву под Масольером [38]. Этот факт не был для меня неожиданностью, более того — его можно было предвидеть, ибо дон Педро лет девятнадцати или двадцати встал под знамена Апарисио Саравии [39]. Восстание 1904 года застало его на эстансии в районе Рио-Негро или в Пайсанду, где он батрачил. Педро Дамьян был родом из провинции Энтре-Риос, из Гуалегуая, но отправился туда, куда отправились его товарищи, такой же окрыленный и такой же несведущий, как они. Он принимал участие в ряде стычек и в самой последней битве. Вернувшись в 1905-м в родные края, снова стал упорно и безропотно трудиться в поле. Насколько я знаю, он больше никогда не уходил из дому. Последние тридцать лет жил на хуторе в полном одиночестве неподалеку — в двух лигах — от Ньянкая. В этом убогом обиталище я беседовал (пытался беседовать) с ним как-то вечером в 1942-м. Человек он был мрачный, не очень начитанный. Грохот и неистовство битвы под Масольером исчерпывали всю его жизнь. И меня вовсе не удивило, что он вновь пережил это сражение в час своей смерти... Когда я узнал, что больше его не увижу, мне захотелось представить себе Дамьяна. Но моя зрительная память очень слаба и я смог вспомнить лишь его фотографию, сделанную Ганноном. В этом нет ничего необычного, если учесть, что Дамьяна я видел в начале 1942-го и всего один раз, а его изображение — неоднократно. Ганнон прислал мне фото — я его потом потерял, а теперь не ищу. Даже боюсь найти.
Второй эпизод относится к Монтевидео и произошел месяц-другой спустя. Бред и кончина энтрерианца навели меня на мысль написать фантастический рассказ, связанный с поражением под Масольером. Эмир Родригес Монегаль [40], с которым я поделился замыслом, дал мне записку к полковнику Дионисио Табаресу, участвовавшему в этой военной кампании. Полковник принял меня после ужина. Сидя в кресле-качалке в патио, он предался сумбурным и нежным воспоминаниям о прошлом. Говорил о неподходивших вовремя обозах с припасами и о загнанных лошадях; о беспечных доморощенных воинах, выводивших узоры бесконечных походов; о Саравии, который мог ворваться в Монтевидео, но обошел его стороной, «ибо гаучо боится города»; о людях, обезглавленных по самые плечи; о гражданской войне, которая мне представилась не столько конфликтом двух войск, сколько мечтой одного душегуба. Он говорил об Ильескасе, о Тупамбаё [41], о Масольере. Фразы его были так округлены, а образы так живописны, что, подумалось мне, он не раз повторял то же самое, и я стал бояться, как бы слова не вытеснили воспоминания. Когда он наконец перевел дух, я поспешил вставить имя Дамьяна.
— Дамьян? Педро Дамьян? — повторил полковник.— Был такой у меня. Индейчик, которого парни звали Дайман.— Он было разразился хохотом, но тут же оборвал себя с наигранным или искренним смущением.
Изменив тон, сказал, что война, как женщина, служит для того, чтобы мужчина мог себя проверить, и что до сражения никто не знает, кем он окажется. Кого-то считают трусливым, а он настоящий храбрец, или наоборот, как это случилось с беднягой Дамьяном, который куражился в сельских тавернах-пульпериях, швырял направо и налево свои «белые» [42] деньги, а потом сдрейфил под Масольером. В перестрелках с врагами он, бывало, вел себя помужски, но ведь иное дело, когда две армии стоят друг перед другом, и начинается артиллерийская пальба, и каждый вдруг чувствует, что пять тысяч недругов здесь затем и собрались, чтобы его прикончить. Бедный мальчишка — мыл и стриг овец и вдруг попал в эту бойню...
Глупо, но рассказ Табареса привел меня в замешательство. Я предпочел бы, чтобы события развивались не так. Повстречавшись со стариком Дамьяном тем вечером, несколько лет назад, я невольно вылепил своего рода идола; Табарес разбил его вдребезги. Внезапно мне открылась причина сдержанности и стойкого одиночества Дамьяна: это была не стеснительность, это был стыд. Напрасно я убеждал себя, что человек, проявивший однажды слабость, более сложен и интересен, чем человек исключительно храбрый. Гаучо Мартин Фьерро [43], думалось мне, заслуживает меньше внимания, чем Лорд Джим или Разумов [44]. И все же Дамьян, аргентинский гаучо, обязан был стать Мартином Фьерро — тем более в глазах уругвайских гаучо. Во всем, о чем бы Табарес ни говорил или ни умалчивал, чувствовалась его явная склонность к тому, что называется артигизмом [45], то есть к уверенности (возможно, и правильной), что Уругвай более прост, чем наша страна, а потому и более храбр... Помнится, в тот вечер мы распрощались, обменявшись сверх меры крепкими рукопожатиями.
Поиски еще двух или трех фактов для моего фантастического рассказа (который, как назло, не складывался), вновь привели меня зимой в дом полковника Табареса. У него в гостях был один пожилой сеньор, доктор Хуан Франсиско Амаро из Пайсанду, который тоже участвовал в восстании Саравии. Как и следовало ожидать, заговорили о Масольере. Амаро сначала рассказывал забавные случаи, а потом не спеша добавил, словно раздумывая вслух:
— Помню, заночевали мы в Санта-Ирене, и к нам примкнули несколько человек. Были среди них ветеринар-француз и парень, стригальщик овец из Энтре-Риоса, некий Педро Дамьян.
Я, саркастически усмехнувшись, его перебил:
— Слышали, слышали. Тот аргентинец, который сдрейфил под пулями.
И замолчал; оба озадаченно глядели на меня.
— Вы ошибаетесь, сеньор,— вымолвил наконец Амаро,— Педро Дамьян умер так, как желал бы умереть всякий. Было это в четыре часа пополудни. С вершины холма лавиной двинулась на нас пехота «Колорадо» [46]. Наши воины ринулись им навстречу. Дамьян мчался в первых рядах и кричал. Пуля попала ему прямо в сердце. Он приподнялся на стременах, смолк и рухнул на землю, под копыта коней. Он умер сразу, и наша последняя атака, под Масольером, прошумела над ним. Какой молодец, а ему не было и двадцати.
Он говорил, без сомнения, о другом Дамьяне, но я почему-то спросил, что выкрикивал этот парень.
— Ругательства,— сказал полковник,— то, что обычно кричат в атаках.
— Возможно,— сказал Амаро,— но он также кричал «Вива Уркиса! [47]».
Мы долго сидели молча. Наконец полковник пробормотал:
— Словно бы дрался не под Масольером, а в Каганче или в Индиа-Муэрте столетие назад.
И добавил, наивно и удивленно:
— Я командовал этим войском, но могу поклясться, что слышу впервые про этого Дамьяна.
Нам так и не удалось заставить полковника вспомнить о Дамьяне.
В Буэнос-Айресе меня ждал не менее поразительный сюрприз, чем его забывчивость. В хранилище английской библиотеки Митчела возле двенадцати дивных томов Эмерсона я как-то вечером встретил Патрисио Ганнона. И спросил о его переводе «The Past». Он сказал, что даже не помышляет переводить эту вещь и что испанская литература и без Эмерсона достаточно неинтересна. Я напомнил ему о его обещании выслать мне вариант перевода поэмы в том же самом письме, где он извещал меня о смерти Дамьяна. Ганнон спросил, кто такой Дамьян. Я вновь и вновь объяснял, но безуспешно и с возрастающим ужасом стал замечать, что он меня слушает с изумлением. Пришлось искать спасение в литературном диспуте о пасквилянтах Эмерсона, поэта более сложного, более талантливого и, разумеется, более оригинального, чем этот несчастный По.
Хочу сообщить еще о некоторых фактах. В апреле я получил письмо от полковника Дионисио Табареса — память его прояснилась, и теперь он прекрасно помнил юного энтрерианца, который возглавил атаку под Масольером и которого в ту же ночь у подножья холма похоронили его товарищи. В июле я побывал в Гуалегуайчу, но не наведался на ранчо Дамьяна, ибо о хозяине все уже позабыли. Мне лишь хотелось кое о чем расспросить хуторянина Диего Абарко, присутствовавшего при его смерти, однако тот сам скончался еще до зимы. Мне хотелось представить себе и лицо Дамьяна, ибо несколько месяцев назад, листая альбомы, я обнаружил, что суровый лик, всплывавший в моей памяти, принадлежит известному тенору Тамберлинку в роли Отелло.
Теперь перейду к гипотезам. Согласно наиболее простой, но наименее убедительной, было два Дамьяна: трус, умерший в Энтре-Риосе в канун 1946 года, и герой, умерший под Масольером в 1904-м. Недостаток этой версии в том, что она не дает ответа на первую, абсолютно реальную загадку: чем объяснить курьезный провал в памяти полковника Табареса, его полное забвение за такое короткое время лица и даже имени того, о ком он ранее рассказывал. (Я не приемлю, не желаю принять самый простейший домысел: будто мне вздремнулось при нашем первом свидании.) Очень забавна мистическая версия Ульрики фон Кюльман. Педро Дамьян, говорила Ульрика, пал в сражении и, умирая, умолял бога вернуть его в Энтре-Риос. Бог колебался секунду, оказывать ли подобную милость, а его проситель уже успел умереть, и люди видели его смерть. Бог, который не может изменить прошлого, но в силах изменять образы прошлого, подменил образ смерти потерей сознаний, и человек-тень вернулся в провинцию Энтре-Риос. Вернулся, но следует помнить, что он был лишь собственной тенью. Он жил в одиночестве, без женщины, без друзей; он обладал всем, что любил, но как бы издали, сквозь стекло; он «умер», и его призрачный образ растекся водою в воде. Такое построение надуманно, тем не менее, должно быть, оно и подвело меня к правильному решению (ныне, думаю, единственно правильному), которое одновременно и очень просто, и трудновообразимо. Каким-то таинственным образом я на него наткнулся в трактате Пьера Дамиани [48] «De От nipotentia», обратиться к которому меня заставили два стиха из песни XXI «Рая», как раз касающиеся темы идентичности. В главе пятой трактата Пьер Дамиани — вопреки Аристотелю и Фредегару Турскому [49] — утверждает, что Бог может сделать несуществующим то, что когда-то существовало. Прочитал я эти древние теологические споры, и мне стала понятной трагическая история дона Педро Дамьяна.
Я толкую ее так. Дамьян вел себя как последний трус на поле боя под Масольером и отдал всю свою жизнь искуплению постыдной слабости. Он возвратился к себе в Энтре-Риос. И больше не поднял ни на кого руки, не украсил шрамом ничье лицо, не стремился прослыть удальцом, но на поле Ньянкая яростно воевал с наступающей сельвой и с дикими лошадьми. Он сотворил, конечно, сам того не ведая, чудо. Думал с затаенной надеждой: если судьба пошлет мне еще сражение, я сумею себя показать. Сорок лет ждал он этого часа, и судьба наконец послала его Дамьяну в день смерти. Но послала в виде галлюцинации; впрочем, еще древние греки знали, что мы лишь тени из сновидений. В агонии он снова бросился в бой, и вел себя как мужчина, и мчался впереди в последней атаке, и пуля попала ему прямо в сердце. Так в 1946-м благодаря своему страстному желанию Педро Дамьян умер в финальном сражении под Масольером на исходе зимы в 1904-м.
В «Summa Teologica» [50] отрицается, что Богу дано зачеркивать прошлое, но ничего не пишется о сложном переплетении причин и следствий, которое столь всеобъемлюще и сокровенно, что стоит упустить один-единственный факт, будь даже он далек и незначителен, как исказится наше настоящее. Видоизменить прошлое не значит изменить только факт; это значит зачеркнуть те его последствия, которым надлежит иметь бесконечное продолжение. Говоря иными словами, это значит создать две всеобщих истории. В первой (к примеру) Педро Дамьян умер в провинции Энтре-Риос в 1946-м; во второй — в битве при Масольере в 1904-м. В этой последней истории мы и живем сейчас, однако отказ от первой произошел не сразу и породил несуразности, о которых я рассказал. Полковник Дионисио Табарес как бы прошел этапы разных историй: сначала он вспомнил, что Дамьян поступил как трус; потом абсолютно забыл о нем, а затем вспомнил о его славной смерти. Почти о том же говорит случившееся с хуторянином Абарко: он умер скорее всего оттого, что его память была слишком отягчена событиями, связанными с доном Педро Дамьяном.
Если говорить обо мне, я постарался избежать подобной опасности. Мне удалось обнаружить и наблюдать явление, не подвластное человеку,— своего рода бесчинство разума, хотя некоторые обстоятельства умеряют мою тихую радость. Для начала скажу, что я не уверен в достоверности своего изложения событий. Думается, в моем рассказе есть превратные воспоминания. Думается, Педро Дамьян (если он был) назывался не Педро Дамьян, и я помню его под этим именем, дабы когда-нибудь поверить, что сюжет моего рассказа был мне подсказан идеями Пьера Дамиани. Тем же самым объясняется, пожалуй, и упоминание о поэме, фигурирующей в этом рассказе и воспевающей необратимость прошлого. В 1951-м я стану думать, что написал фантастический рассказ, но на самом деле я сообщил о реальном событии. И наивный Вергилий две тысячи лет назад тоже думал, что возвестил о рождении человека, а оказалось — о сотворении Бога.
Бедный Дамьян! Смерть настигла его, двадцати летнего, в пагубной и никчемной войне, в сражении против своих же сограждан, но он получил то, чего так страстно желал и к чему так долго стремился, и, может быть, нет на свете большего счастья.
АЛЕФ