— Но ты простил его?
— Нет, сеньора, я его не простил. Бог прогневается на меня, если я прощу Иуду... А вы придете смотреть, как его будут жечь?
— Да, приду.
— А когда вы придете, в котором часу?
— Я опоздаю немного. Ты узнаешь меня в темноте? Ты не забудешь моего лица? Вглядись хорошенько.— Тут она странно посмотрела на меня.— Хорошенько вглядись в мое лицо... Я немного опоздаю... Скажи, ты видел глаза Иуды?
— Да, сеньора. Они — огромные, белые-белые...
— Куда они глядят?
— На море...
— Ты уверен? Они глядят на море? Ты хорошо посмотрел?
— Да, белая сеньора, они глядят на море...
Мы долго сидели на песке, и сеньора все не сводила глаз с океана. Потом молча закрыла руками лицо. И еще более побледнела.
— Пойдем,— сказала мне она наконец.
— Я последовал за ней. Мы молча шли по берегу, но когда приблизились к площади, где находился Иуда, сеньора остановилась и, опустив глаза, сказала мне:
— Хорошенько посмотри на него... Скажешь мне, куда он глядит. Хорошенько посмотри... Только хорошенько...
Проходя перед замком, она отвернулась к морю, чтобы не видеть лица Иуды. Ее рука, за которую я держался, дрогнула, и белая сеньора повторила еще раз:
— Смотри, куда он глядит, какого цвета его глаза, смотри, смотри...
Мы прошли страшное место. Сеньора, вся дрожа, снова спросила меня:
— Куда глядят его глаза?
— На море, белая сеньора... В самую даль...
Было уже поздно. Опускалась ночь, и на кораблях в заливе замерцали бледные огоньки. Когда я собрался поворачивать к дому, сеньора поцеловала меня в лоб долгим поцелуем и сказала тихо:
— Прощай!
Ночь выдалась туманная, не такая черная, как обычно. В задумчивости я не заметил, как дошел до дома,— мама плакала, потому что как раз сейчас отплывал корабль и папа должен был проводить его. Мы сели за стол. До нас доносился рев моря, мощный и угрожающий. Мама ничего не ела, но я все же набрался храбрости и спросил:
— Мама, а мы пойдем смотреть, как жгут Иуду?
— Если папа скоро вернется. А пока почитаем молитвы...
Мы встали из-за стола. Прошли через внутренний дворик. Сестричка уснула, и служанка несла ее на руках. Луна мутным пятном рисовалась в туманном небе. Мы зашли в мамину спальню, преклонили колени перед алтарем, на котором стояла статуэтка Пречистой Девы дель Кармен, очень красивая. Стали молиться. Мама шептала:
— О плавающих и путешествующих, о христианах плененных...
Внезапно поднялся невообразимый шум: топот ног, горестные вопли.
Люди, крича, бежали куда-то, и вот мы услышали характерный пронзительный звук — гудок парохода, потерявшегося в тумане. Кто-то крикнул перед самой нашей дверью:
— Кораблекрушение!
Мы устремились на улицу, обезумев от страха. Люди бежали к берегу. Мама плакала навзрыд. Но внезапно рядом с нами появился отец и сказал:
— Да, кораблекрушение. Я проводил этот пароход всего час назад. Верно, он наскочил на мель...
Пароход взывал о помощи горестными гудками, словно жаловался на невыносимую боль — то умоляя, то замыкаясь в потусторонней печали. Луна все так же смутно белела в тумане. Мы вышли на берег: на пароходе уже зажегся вращающийся прожектор, и ялики с пристани спешили на подмогу.
Никто не сидел сложа руки. Люди, высыпавшие на берег, лихорадочно готовили к отплытию лодки, баркасы, шлюпки; кто-то тащил фонарь или лампу, кто-то пытался определить направление ветра. Одно лишь слово волной прокатывалось по побережью, переходя из уст в уста и взрываясь надсадным криком:
— Кораблекрушение!
Вот он, извечный недруг живущих морем: рыбаков, бороздящих волны на хрупких баркасах, их жен, которые каждый вечер в тревоге дожидаются возвращения мужей; да, это он, неизменный враг прибрежного люда... Грозный противник, обуздать которого призваны все приметы и суеверия людей побережья; но тщетно — он нападает исподтишка, меняя обличье: то это зловещий, неведомо откуда взявшийся водоворот, который затягивает рыбаков в морскую пучину и не отпускает более никогда, то коварный ветер, уносящий баркасы в далекие, безбрежные воды, лазурные и зеленые. И едва появляется на горизонте таинственный и нежданный гость, как эти простодушные люди начинают молиться своему апостолу-рыбаку: ведь каждый из них не раз видал, как море взимает дань.
Мы еще слышали, как перекликаются люди на лодках. Но вот все поплыли обратно, прожектор погас, и гудок затих. Никто не мог понять, как это пароходу удалось соскочить с мели, но когда он скрылся на юге, густая толпа молчаливых, погруженных в раздумья людей заполонила улицы, ведущие к площади, где должны были сжечь Иуду. Мама туда идти не захотела, но мы с папой решили посмотреть.
Когда, пройдя все Замковое предместье, мы достигли площади, празднество уже озарялось ярким кровавым светом. Внутри замка, под ногами Иуды, бушевало багровое пламя, испускавшее клубы дыма и подсвечивавшее снизу уродливое туловище преступника, лицо которого мне не терпелось увидеть.
Но увидев это лицо, я испугался. Испугался огромных глаз, ставших почти что розовыми. Я поискал среди собравшихся белую сеньору, но ее не было нигде. На площади скопилось много народу, она до отказа уже наполнилась публикой, когда из дома, стоящего позади замка и обращенного фасадом к морю, вышли какие-то люди с зажженными факелами и через толпу стали прокладывать себе путь к Иуде.
— Сейчас его зажгут! — закричали все. Палачи добрались до места. Факелы прикоснулись к ногам предателя, и столб огня взметнулся в небо. Подкатили бочку смолы, и пламя разгорелось еще яростнее.
Вот тогда-то и случилось чудо. Когда тело Иуды занялось, в его глазах заплясали багровые блики — гневные, угрожающие, и люди, почти невидимые в потемках, озаренных лишь языками огня, словно подумали все сразу о глазах Иуды и проследили за его кровавым взглядом, устремленным на море. В самом конце прямой, прочерченной этим взглядом, виднелась какая-то черная точка, на которую все тотчас и указали. Внезапно вышедшая из тумана луна осветила далекий предмет, и толпа, этой ночью словно одержимая каким-то странным смятением, закричала, покидая площадь и выплескиваясь на берег:
— Утопленник, утопленник!
Все пришли в страшное возбуждение. Всеобщий вопль, в котором звучало что-то и от смиренной мольбы, и от проклятия, и от хора древней трагедии, устремился к морю, пронзая эту кровавую ночь.
— Утопленник!
Точка увеличивалась, подталкиваемая к берегу присмиревшими волнами. За единодушным криком последовала гробовая тишина, которую нарушал лишь тихий рокот прибоя. Люди стояли и ждали, когда мертвое тело достигнет суши, и все сердца сжимались горестным, невысказанным предчувствием. Луна светила ярче. Было, наверное, уже очень поздно, когда труп наконец показался вблизи от берега, закутанный будто бы в белый саван. Луна каким-то лиловым светом еще раз озарила тело, подплывавшее все ближе и ближе.
— Моряк! — закричали одни.
— Ребенок! — сказали другие.
— Женщина! — воскликнули все.
Кто-то бросился в воду, чтобы вынести труп на берег. Толпа окружила утопленницу. Принесли фонари, стали расталкивать друг друга, чтобы получше разглядеть, но на берегу было слишком темно, и тело понесли на площадь, ближе к Иуде, который еще догорал. Толпа отправилась следом, и я вместе с нею, держась все время за отцовскую руку. Тело принесли, положили на землю; туловище Иуды окончательно прогорело, оставалась одна голова, и глаза уже не были никуда устремлены, а поворачивались то в одну сторону, то в другую. Мной овладело странное, болезненное любопытство — я хотел посмотреть на тело утопленницы. Отец ничего иного и желать не мог, и мы стали пробираться вперед; отец был известным и уважаемым человеком, поэтому моряки расступились перед нами, и мы подобрались совсем близко.
Я увидел людей в мокрой одежде, безмолвно склонивших обнаженные головы, а дальше, на голой земле,— утопленницу, одетую в белое. Я увидел разорванные покровы и почти нагое женское тело. Мне никогда не забыть этого жуткого зрелища. Голова запрокинута, слипшиеся пряди скрывают лицо. Один из стоявших рядом откинул волосы с лица покойной, и тогда я испытал самое ужасное ощущение во всей моей жизни. У меня непроизвольно вырвался дикий, нечеловеческий крик, и я судорожно уцепился за отцовские ноги:
— Папочка, папочка, да это белая сеньора! Это белая сеньора, папочка!..
Мне показалось, что покойная смотрит на меня, узнает меня, что взгляд
Иуды снова направлен на распростертое тело; и у меня вырвался еще один крик, громче и ужасней первого:
— Да, я прощаю Иуду, белая сеньора, да, я его прощаю!..
Отец, как безумный, схватил меня, прижал к груди и понес прочь, а я все озирался вокруг, не смея зажмуриться, и видел пылающие, кровавые глаза Иуды, в последний раз глядящие на мир со зловещим, страшным укором; а люди расходились молча, один за другим, и кое-кто склонялся над белеющим телом.
Луна снова скрылась в тумане...
СЕСАР ВАЛЬЕХО
(Перу)
ТАМ, ЗА МОГИЛЬНОЙ ЧЕРТОЙ
Заросли кустов, застывшие в июльском зное; ветер запутался среди трав, горбящихся под тяжестью налитых колосьев. Округлые, словно женские животы, горы источают какое-то мертвенное сладострастие. Постой, погоди... Не вернется былое. Давай, давай споем еще раз! О, какой же это сладостный сон!
Лошадь моя мчалась вперед. После одиннадцатилетнего отсутствия я наконец возвращался в родное селение Сантьяго. Бедное неразумное животное неслось вперед, а я от всей души оплакивал смерть своей матушки, умершей два года назад и уже не ждущей возвращения беспутного, блудного сына; и все, на что бы ни падал мой взор: мои натруженные пальцы и натянутые поводья, стоящие торчком лошадиные уши и барабанящие по дороге копыта, которые, казалось, отбивали чечетку на одном месте, на каком-то таинственном, коварном повороте, ведущем в неизвестность,— было для меня воплощением скорби. Окрестный пейзаж, чудесная погода, поля в лимонно-закатном свете и знакомые до слез хижины вызвали у меня прилив восторженной сыновней любви, и я чуть ли не зачмокал губами, как младенец, ища вечно налитые молоком — да-да, вечно, даже там, за могильной чертой,— сосцы материнской груди.
Ребенком я наверняка гулял здесь с нею. Да. Действительно... Хотя нет... Не со мной бродила она по этим полям. Я был тогда слишком мал. Она гуляла тут с отцом. Сколько же лет минуло с тех пор! Ого-го сколько... Тогда тоже был июль, близился праздник святого Иакова. Отец с матерью отправились на верховую прогулку, он скакал впереди. Дорога была превосходной. Внезапно на повороте отец чуть не налетел на агаву.
— Осторожней!..
Но моя бедная мать не успела свернуть в сторону и упала из седла прямо на камни. Ее отнесли в деревню на носилках. Я горько плакал, переживая за маму, а мне не хотели сказать, что с ней случилось. Она поправилась. Накануне праздника, вечером, она уже веселилась, хохотала. Ей разрешили вставать с постели, и все складывалось как нельзя лучше. И я тоже уже не плакал из-за мамы.
Но сейчас я просто заливался слезами, вспоминая ее больной, лежащей без сил; в те дни она меня особенно любила, баловала и еще больше, чем обычно, закармливала бисквитами, доставая их из-под подушки или из ящика тумбочки. Теперь я заливался слезами и плакал тем горше, чем ближе подъезжал к Сантьяго, ведь мать моя умерла и покоилась на убогом кладбище, поросшем высоким шумным бурьяном.
Моя мать умерла два года тому назад. Известие о ее смерти застигло меня в Лиме; там же я узнал, что мой отец и братья отправились в деревенскую глушь погостить на асиенде одного из моих дядюшек, надеясь хоть немного развеяться и смягчить боль страшной утраты. Поместье находилось далеко в горах, на другом берегу реки Мараньон. По дороге из Сантьяго я собирался туда заехать; путь мой лежал через горные перевалы и раскаленную незнакомую сельву.
Внезапно конь фыркнул. Легкий ветерок швырнул мне в лицо, чуть не ослепив меня, соломенную труху. Несколько пригоршней ячменной половы. А потом вдали, на холмистом плато, выросло селение Сантьяго, крыши которого в лучах закатного солнца отливали бронзой. К востоку же от поселка, на багряно-золотом холме, располагалось кладбище, казавшееся све же нарисованным красками шестого часа пополудни, и, взглянув на него, я совсем сник; неизбывная тоска сдавила мое сердце.
До поселка я добрался к ночи. Доехав до последнего перекрестка и свернув на свою улицу, я заметил человека, сидевшего на каменной скамье возле входа в дом. Вид у него был одинокий. Очень. Настолько одинокий, что мне стало страшно, и страх заглушил даже чувство мистической скорби, владевшее мной. Подействовало на меня и ощущение почти полного покоя, которым веяло от прислонившейся к побеленной стене фигуры, окутанной мягким сумеречным светом. Я вдруг так разнервничался, что слезы на моих глазах высохли. Я подошел к дому. Из дверей вышел мой старший брат Анхель и кинулся ко мне, раскрыв объятия, Несколько дней назад ему пришлось покинуть асиенду и приехать сюда по делам.
В ту ночь, скудно отужинав, мы до утра не сомкнули глаз. Я облазил дом сверху донизу, прошелся по коридорам, заглянул во все комнаты, в каждый закуток, и хотя Анхель пробовал отговорить меня от беготни по старому и столь дорогому моему сердцу дому, похоже, ему тоже нравилось растравлять себя, возвращаясь в призрачные владения прошлого, в те времена, светлее которых не было в нашей жизни.
Ненадолго заехавший в Сантьяго Анхель был в доме один; по его словам, никто тут ничего не трогал после смерти мамы. Он рассказал мне и о маминой жизни до болезни, сведшей ее в могилу, и о ее смерти. Сколько раз за время его рассказа раскрывали мы друг другу братские объятья, и душа рвалась\на части, а на глазах выступали скупые слезы нежности и печали!
— А вот и кладовка... бывало, я, плача от обиды, прибегал сюда, и мама давала мне хлебушка! — молвил я и открыл маленькую растрескавшуюся дощатую дверцу.
В сельских домах перуанских горцев рядом с дверью обычно ставят каменную скамейку, и возле порога, через который я переступил, стояла как раз такая скамья; она стояла тут с незапамятных времен моего детства; как часто мы сиживали на ней, начищая ее штанами до блеска! Отворив обшарпанную дверку, мы сели на скамью и поставили рядом фонарь, грустно глядевший на нас своим единственным глазом. Свет бил Анхелю прямо в лицо, и чем больше проходило времени, чем сильнее растравлялись наши раны, тем более изможденным, осунувшимся оно становилось, и порою казалось даже почти прозрачным. Когда Анхель в очередной раз изменился в лице, я обнял его и принялся гладить и осыпать поцелуями его бородатые щеки с суровыми скулами, по которым опять градом покатились слезы.
Далекая молния, одинокая, не сопровождавшаяся ударом грома — летом такие зарницы в горах не редкость,— высветила чрево ночи. Я потер глаза и повернулся к Анхелю. Но ни его, ни фонаря, ни скамьи — вообще ничего рядом не оказалось. Никаких звуков тоже не было слышно. Я как бы враз лишился всех чувств, всех способностей, кроме способности мыслить. Мне почудилось, будто я лежу в могиле...
Затем я вновь увидел брата, фонарь, скамейку. Однако Анхель выглядел совершенно иначе: посвежевшим, умиротворенным и — не знаю, может, я ошибаюсь, но, по-моему, лицо его больше не было ни грустным, ни осунувшимся. Еще раз оговорюсь, что, вероятно, мне это просто померещилось, ибо трудно даже представить себе подобную метаморфозу.
— Вот она передо мной как живая,— продолжал я сквозь слезы,— не знает, бедняжка, чем еще меня одарить, а сама пеняет: «Ах ты обманщик, обманщик! Притворяешься, будто плачешь, а оказывается, украдкой смеешься...» А целовала она меня больше, чем всех вас вместе взятых, ведь я был в семье младшим!
В конце нашего скорбного бдения лицо Анхеля стало вновь изможденным и, как раньше, до зарницы, каким-то удивительно бесплотным. Так что мне наверняка померещилось, наверняка это был лишь обман зрения, вызванный слишком яркой вспышкой света, не мог же брат действительно воспринимать смерть матери с таким облегчением и радостью!
Еще не начало светать, когда я оседлал лошадь и отправился на асиенду, распрощавшись с Анхелем, который намеревался пробыть в отчем доме еще несколько дней, поскольку ему нужно было уладить в Сантьяго кое-какие дела.
В конце первого дня пути приключилось со мной нечто неслыханное. Доехав до постоялого двора, я присел было на скамью отдохнуть, как вдруг местная старушка спросила, глядя на меня испуганно и жалостливо: «Что у вас, сеньор, с лицом? Ах ты господи, да оно у вас никак окровавлено?!»
Я подскочил как ужаленный. Глянул в зеркало, и действительно, лицо у меня было сплошь усеяно крошечными пятнышками запекшейся крови. Я содрогнулся, и мне захотелось убежать от самого себя как можно дальше. Кровь? Откуда? Я прижимался лицом к лицу плачущего Анхеля. Но... Нетнет... Однако откуда же тогда взялась кровь? Можете себе представить, как сжалась моя грудь от тысячи страшных, тревожных предчувствий. Такого потрясения я не испытывал ни разу. Я не могу и никогда не смогу подобрать нужных слов, чтобы выразить свои тогдашние чувства. И даже сейчас, в сей одинокой обители, где я пишу эти строки, я воочию вижу и засохшую кровь у себя на лице, и старуху с постоялого двора, и мое путешествие верхом, и плачущего брата, которого я не желаю целовать, и мою покойную матушку, и...
...Написав это, я пулей вылетел на балкон, дыхание у меня прерывалось, лоб покрылся холодной испариной. Настолько меня страшит и подавляет воспоминание о таинственных алых пятнах...
О кошмарная ночь, проведенная в той незабываемой хижине, ночь, когда образ матушки, представавший сквозь хитросплетения каких-то странных, бесконечных нитей, которые рвались от одного лишь моего взгляда, навсегда заслонило лицо Анхеля; он смотрел на меня, и из его глаз катились не слезы, а настоящие рубины!
Я двинулся дальше. И вот, оставив позади горный перевал, проскакав по раскаленной земле предгорий и переправившись через реку Мараньон, в одно прекрасное утро я очутился на подступах к асиенде. В небе, затянутом тучами, погромыхивало и сновали юркие молнии.
Я спешился у коновязи, расположенной неподалеку от входа в дом. Мирную, грустную тишину хмурого утра временами нарушал собачий лай. Как же давно я не был в одиноком особняке, затерянном в самой глуши се львы!
Мой утомившийся, дрожащий конь как-то странно отреагировал на голос обитателя дома, подзывавшего псов и пытавшегося их утихомирить: пару раз чихнув, скакун настороженно прислушался, выставив уши вперед, а потом встал на дыбы и попытался вырвать у меня удила. Массивная дверь была закрыта. Я почти машинально постучал. В ответ из-за толстых стен раздался все тот же голос, и когда гигантские двери, робко скрипнув, отворились, двадцать шесть лет моей жизни пронеслись передо мной в один миг, и я оказался на пороге Вечности. Створки дверей распахнулись.
Умоляю, поразмыслите немного над невероятными событиями, приключившимися со мной вопреки всем законам жизни и смерти, наперекор здравому смыслу; это был символ надежды и веры, явленный мне посреди абсурдной бесконечности, бесспорное преодоление времени и пространства, нечто туманное, волнующее до слез ощущением какой-то непостижимой дисгармонической гармонии!
Мне навстречу вышла моя мать!
— Сын мой! — в изумлении воскликнула она.— Ты жив? Неужели ты воскрес? Господи боже мой, что я вижу?
Моя матушка! Матушка собственной персоной! Она была жива! И настолько полна сил, что при виде ее я ощутил старческую немощь, которую символизировали две крупные градины, покатившиеся у меня по лицу, упавшие на грудь и тяжким бременем легшие мне на сердце; в конце концов я по-стариковски сгорбился, словно судьба произвела вдруг фантастическую подмену и моя мать стала новорожденным ребенком, а я, наоборот, прожил целый век и испытывал к ней отцовские чувства.
Да. Передо мной была моя мать. Вся в черном. Живая. Живая, а не мертвая. Неужели это возможно? Нет. Никоим образом. Совершенно невозможно. Эта сеньора не моя мать. Быть того не может. И потом... что она такое говорила, увидев меня? Выходит, она считала, что я умер?
— Сын мой возлюбленный! — воскликнула, разрыдавшись, матушка и, кинувшись ко мне, исступленно прижала меня к груди, плача от счастья, как всегда бывало при наших встречах и расставаньях.
Я окаменел. Молча глядел я на то, как она обвивает своими драгоценными руками мою шею и так жадно осыпает поцелуями, словно хочет задушить в объятьях и, рыдая, выплеснуть весь свой запас любви и ласк, которым никогда уж более не суждено согреть мою душу. Затем, сжав в ладонях мою голову, она приблизила свое лицо к моему, сохранявшему абсолютно бесстрастное выражение, и начала терзать меня расспросами. Через несколько секунд я уже рыдал, но ни выражение моего лица, ни поведение не изменились: слезы мои были подобны чистой воде, струящейся из глаз статуи.
Наконец мне удалось собрать в одну точку блуждающие огни мыслей. Я попятился. И — о Боже мой! — при виде этой женщины, которую не желала принимать моя душа, не узнавала и боялась, при виде ее в груди у меня всколыхнулось что-то дотоле неизведанное, таинственное, и я издал немой вопль, обоюдоострым клинком прорезавший воздух, вопль, подобный ударам молота о наковальню,— так ребенок, извлеченный из материнского чрева, издает свой первый крик, оповещая мать о том, что он жив, и одновременно сообщая ей пароль, по которому они во веки веков будут узнавать друг друга. В каком-то неистовстве я простонал: «Нет! Нет! Моя мать давно умерла. Не может быть...»
Она испуганно отпрянула, словно засомневавшись, я ли это. Потом снова стиснула меня в объятьях, и мы зарыдали так, как никогда не плакал и не заплачет ни один живой человек.
— Да,— твердил я.— Мама умерла. Мой брат Анхель тоже это знает.
И тут в памяти моей, будто знаки потустороннего мира, всплыли пятна крови, которые я обнаружил у себя на лице.
— Но, сынок, дорогой! — еле слышно шептала матушка.— Неужели ты мой покойный сын, которого я своими глазами видела в гробу? Да! Это ты, ты! Хвала всевышнему! Приди ко мне!.. Да что с тобой? Разве ты не видишь? Я твоя мать! Погляди на меня! Погляди! Дотронься до меня, сынок! Неужели ты мне не веришь?
Я еще раз взглянул на нее. Дотронулся до милой, убеленной сединами головы. Но — тщетно. Я ничему не верил.
— Да, я тебя вижу,— ответил я ей.— И могу потрогать. Но я все равно не верю. Такого на свете не бывает.
И я разразился громким хохотом.
МИГЕЛЬ АНХЕЛЬ АСТУРИАС
(Гватемала)