— Нет, не отрицаю; напротив — нахожу, что она очень, очень интересна… для мужчин… Во-первых, она красива и умна, что нечасто соединяется в женщине. Она богата и может показать себя в богатой отделке… Это тоже очень важно для мужчин. Затем, она очень опытна и умеет держать своих поклонников на привязи, так что никто из них никогда не теряет надежды… Далее — она держится передовых понятий и при этом знает один секрет, которого не знали или не хотели признавать наши передовые женщины недавних времен. Они по принципу отрицали изящество и лишали себя его; она, напротив, соединяет передовитость с изяществом и этим, конечно, только выигрывает. Те — скоро надоели мужчинам и стали вызывать у них только улыбку, а она покоряет целые полчища умных людей.
— Однако вы, Катерина Сергеевна, довольно-таки злы!.. — сказал Рачеев.
— Нисколько. Все это правда. И погодите, вы сейчас узнаете, что я одобряю ее. Она хочет царить и иметь неувядающий успех, а мужчины все это любят, и это только делает честь ее тонкому уму и знанию человеческого сердца… Признаюсь, я отношусь к ней с большим уважением, но только не признаю в ней какого-то нового общественного типа, а они все признают… В некоторых отношениях я даже схожусь с ней: она, например, терпеть не может женского общества, я — тоже. Я нахожу, что общество самых плохеньких мужчин все-таки интересней общества дам, хотя бы самых передовых. Поэтому мы друг у друга бываем всего только один раз в году… Но вам я решительно советую посмотреть ее. Это — последнее слово женской хитрости!
Когда кончился завтрак и все встали из-за стола, Катерина Сергеевна еще раз повторила гостю приглашение завтракать и обедать, у них каждый день.
— Мы, — прибавила она, — будем специально для вас заказывать то барана, то поросенка, то четверть быка. Ведь этого вы нигде не найдете.
Рачеев поблагодарил, сказал, что каждый день ему не удастся проводить время так приятно, как он провел его сегодня, но что он постарается как можно чаще пользоваться этим приглашением.
Когда он простился со всеми и ушел, Катерина Сергеевна пришла в кабинет к мужу и, положив обе руки ему на плечи, рассмеялась самым веселым образом:
— Ну, Николка, ты доволен мной? А? — спросила она.
— Еще бы! Ты была так очаровательна и мила! — ответил Бакланов.
— А приятель твой мне понравился. Я нахожу его даже красивым. В глазах у него есть что-то настойчивое и самоуверенное. Должно быть, у него сильный характер.
— Да, это есть…
— А ты заметил, я ни разу не заговорила о деревне… Это нарочно для тебя… Ты это чувствуешь?
— Спасибо!
— Но когда-нибудь я еще с ним сцеплюсь по этой части!..
— Он тебя побьет! Это не то, что я — теоретик. Он переживает деревню практически…
— Посмотрим, как это он меня побьет! — весело ответила Катерина Сергеевна и пошла переодеваться.
VI
Дмитрий Петрович дурно провел ночь от Москвы до Петербурга. Несмотря на удобства, предоставляемые поездом, он никак не мог заснуть. Бог знает, отчего это происходило, — оттого ли, что он давно не ездил по железным дорогам, или им до такой степени овладели воспоминания «петербургского периода». Отчасти это он и сам заметил, когда поймал себя на представлении целого ряда картин из прошлого. То представлялись ему шумные пирушки где-нибудь в отдельном кабинете ресторана, с батареей бутылок, с возбужденными лицами товарищей, с крикливыми голосами, с звонкими фразами, с жаркими спорами о справедливости, об истине, о наилучших путях к общечеловеческому счастью, о служении ближнему… Заканчивались же эти горячие споры где-нибудь в непристойном месте, куда торная дорога с таким же успехом приводила и людей простых, пивших просто и никогда не думавших об общечеловеческом счастье… То припоминались ему другие ночи, ночи полного одиночества, когда отравленный и вином, и трескучими фразами, и всем тем, чем наполнялись товарищеские вечеринки «с знаменем», он бродил по отдаленным закоулкам Петербурга один, радуясь тому, что он один, и в то же время тоскуя, потому что в голове все-таки стояли нерешенные вопросы: но что же делать? Где же настоящие люди? Где истина? Не в кабаке же она сидит среди пьяной компании, хотя бы и преисполненной благородных стремлений!.. Но и в том и другом случае в сердце все-таки была отрава, тяжелое чувство неудовлетворенности, тоски, неприложимости своих сил. Все это было тогда, давно уж это было; и вот теперь он едет в тот же Петербург и дивится, до какой степени сам он уже не тот, до какой степени чужды ему эти прежние ощущения, отравлявшие душу, и как в груди у него все теперь дышит таким покоем, уверенностью, сознанием своей правоты, истинности своего пути, полезности своей жизни, чувством равновесия. Ясное дело, что все преимущество на стороне его теперь, а прежде кажется ему таким жалким и унизительным. И тем не менее это прежде неотступно стоит в его воображении мешает ему спать и даже как будто колеблет в душе его то равновесие, которое вот уже несколько лет составляло его гордость и торжество. И пришло ему на мысль, что ничто пережитое не проходит даром, что как бы ни изменилась жизнь человека, как бы ни окреп его характер, как бы ни просветлел его душевный мир, как бы ни переродилось все его духовное существо, — прошлое, каждая мелочь, каждая ничтожная черточка пережитого — все-таки имеет над ним свою власть, никогда не уступает своих прав и рано или поздно найдет минуту для того, чтобы напомнить о себе. Река забвения — это не более как миф, ибо ничто из пережитого не забывается. Ведь вот же думал он, что приближение Петербурга не вызовет в груди его ничего, кроме холодной иронии и сожаления о том, что «петербургский период» его жизни существовал. И это сожаление он действительно ощутил, но не иронией освещалось оно, а другим — каким-то теплым и вместе тревожным чувством, как будто кое-чего из давно исчезнувшего ему было и жаль. Ведь были и счастливые и торжественные минуты заблуждений; ведь бывали моменты, когда хотелось и мир спасти и жизнь отдать… Хорошо он знает теперь, что жизнь отдавать так, как тогда хотелось, было бы напрасным делом; что мир не только не был бы этим спасен, а даже не заметил бы этой «великой» жертвы… Но что значит это холодное рассудительное знание в сравнении с тем неизъяснимо сладким подъемом благородных чувств, каким сопровождалось это заблуждение?
Все это, впрочем, были мимолетные мысли и чувства, которые как-то беспорядочно надвигались на него, смешивались и путались, но мешали ему спать. Когда издали стали уже видны неясные очертания петербургских строений, Рачеев вполне овладел собой и смотрел на приближающуюся столицу спокойно, с ровно бьющимся сердцем.
Но, несмотря на бессонную ночь, теперь, когда он, вернувшись от Баклановых, был уже в гостинице, ему ни на минуту не пришла мысль об отдыхе. Все-таки настроение было приподнятое и ему не сиделось на месте. Его потянуло на улицу, без всякой определенной цели, просто посмотреть, каковы они теперь — эти знакомые улицы, все ли на них осталось по-прежнему или что-то изменилось; захотелось пройтись по Невскому, взглянуть на Неву, даже переплыть ее на ялике, чтобы припомнить это ощущение, давно не испытанное. «Пожалуй, еще потянет меня в какой-нибудь из прежде посещаемых кабаков и сама рука невольно протянется к бутылке fine Champagne?[2]» — с полуулыбкой подумал он. Но на это он ответил себе строго: «Ну нет, не так уж сильна надо мной власть прошлого. Тут уже можно дать ему и по шее».
Он вышел на улицу. День был серый, но тихий и теплый. Попав сразу на Невский, он тотчас же ощутил многолюдство, толкотню, и это вызвало в нем приятное нервное возбуждение. Извозчики и нагруженные телеги торопились к вокзалу; экипажи конки, по три в ряд, двигались с непрерывным звоном. Его поминутно толкали в бок, наступали на ноги и извинялись. Он тут же убедился, что ходить по Невскому — это особое искусство и что он порядочно разучился этому искусству. Он разглядывал здания и вывески. Все было так, как прежде. Те же магазины и на тех же местах. У окна Винтера он машинально вынул часы и проверил их, и тут до смешного сказалась старая привычка, которая много лет в нем спала: в прежние годы он здесь мимоходом всегда проверял часы. Пройдя Аничков мост и убедившись, что конные фигуры в неизменных позах стоят на старых местах, он осмотрел Екатерининский сквер, благодарным взором окинул Публичную библиотеку, под высокими сводами которой, среди внушительной тишины, в кругу серьезных внимательных лиц — в былое время ему так сладко «отдыхалось» от бесплодных волнений, бросил взгляд на Александринку и сосредоточился на осмотре Гостиного двора. Удивительно, что и здесь, несмотря на перестройку, он почти все нашел по-старому, ничему не удивился и ничем не заинтересовался. Точно вчера только он покинул Петербург. Ему казалось, что даже лица прохожих знакомы ему и что это те самые лица, которые постоянно попадались на глаза много лет тому назад. Разница была только в том, что прежде он, наверно, уже встретил бы двух-трех приятелей, с которыми поболтал бы, да дюжину таких знакомых, перед которыми приподнял бы шляпу. А теперь никого.
Он остановился у витрины книжного магазина и внимательно разглядывал книжные новости. На видном месте лежал изящный томик последнего романа Бакланова. На нем, между прочим, значилось: «издание третье». Рачеев подумал: «В ходу, значит, Николай Алексеич».
Рядом с ним у витрины стоял какой-то господин — высокий, тонкий, порядочно согбенный, в темном длинном пальто с приподнятым воротником. Воротник закрывал лицо снизу, а надвинутая на лоб шляпа — сверху. Виден был только нос и на нем золотые очки, а из разреза воротника выглядывал конец длинной узкой бородки рыжего цвета. Дмитрий Петрович не обратил бы внимания на этого господина, но ему показалось, что тот необыкновенно внимательно приглядывается к книжке Бакланова и щурит, глаза именно по направлению к тому месту, где стояла надпись мелким шрифтом: «издание третье». Чтобы лучше разглядеть, он даже нагнулся и почти прикасался головой к огромному стеклу витрины. Рачеева это очень заинтересовало. Быть может, это простой читатель Бакланова, поклонник, которых у него много, а может случиться, что и общий знакомый. Но кто же? Такой фигуры из числа прежних знакомых он не помнил. Единственный, кто был высокого роста, это Ползиков, но он отличался цветущим здоровьем, был довольно плотен и держался прямо, даже чересчур прямо.
Рачеев дал время незнакомцу прочитать, что ему было надо, выжидая, когда тот отойдет от витрины и повернет к нему лицо. Момент этот наступил. Высокий господин сделал шаг назад и уже хотел было идти дальше, но вдруг остановился, словно пораженный неожиданным зрелищем. Он смотрел на Рачеева сквозь очки своими мигающими прищуренными глазами, Рачеев же смотрел на него, напряженно стараясь что-то припомнить. Вдруг они одновременно ринулись друг к другу и начали крепко целоваться и пожимать друг другу руки.
Это был Ползиков, но Рачеев, хотя и признал его, все никак не мог примириться с мыслью, что это он, — до такой степени изменился этот человек.
— Боже мой! Неужели… Неужели это… мы с тобой? — воскликнул Рачеев, удивленным и недоверчивым взором осматривая старого приятеля.
— Ха, ха, ха, ха! Не знаю, как ты… А что касается меня, то это действительно я… Самый что ни на есть подлинник!.. — сиповатым и в то же время резким голосом ответил Ползиков. Он смеялся, но какая-то жалобная складка лежала на его губах и на всем лице, рот широко раскрывался, и тогда можно было видеть, что в нем недоставало многих зубов, а те, что остались, благодаря тому, что торчали одиноко и в беспорядке, производили впечатление каких-то хищнических клыков.
— А что? — продолжал Ползиков с тем же, по-видимому, принужденным смехом. — Не узнать? А? «Где ж девалася мочь зеленая, сила гордая, доблесть царская»? А? Эх, брат, наплевать!.. Все там будем!.. Знаю, брат, глядишь и думаешь: и что это так скрутило беднягу Антона? А? Угадал ведь? А? То-то! Ну, погоди, все расскажу… А ведь я, можно сказать, несказанно рад твоему лику… Не веришь? Видишь, я потому спрашиваю, что в здешних местах не принято Ползикову верить… Ха, ха, ха! Ползиков сказал — значит брехня!.. Но ты верь. Ей-богу, рад… И что это тебя принесло? Кого ты видел? Этого подлеца Бакланова? А? У него остановился? Нет? Что же он мне, скотина эдакая, не сказал? Встретил бы… Торжественно бы встретил!.. Но погоди, брат, что это я тебе в Гостином изливаюсь!.. Зайдем куда ни на есть… Ну, в Малоярославский, что ли… а? Согласен?
Рачеев до того был поражен видом приятеля, его речами, тоном, жестами, что ничего не возражал, а следовал за ним. Ползиков шел торопливо, нервной походкой, точно спотыкаясь. Воротник пальто все время был приподнят; он часто поправлял шляпу и очки, которые очень прочно сидели на его большом носу. Очевидно, это была только нервная привычка. Они прошли в Большую Морскую, поднялись наверх и заняли уединенную комнату в Малоярославском трактире. Ползиков заказал водку и какие-то закуски, и скинул свое длинное пальто. Они уселись друг против друга. Ползиков склонился к столу, подпер голову руками и долго рассматривал Рачеева, все время усиленно мигая глазами, словно собираясь заплакать. Рачеев теперь подробно разглядел его лицо. Оно никогда не было красиво. Но здоровье, которое дышало в каждой его черте и покрывало щеки ярким, свежим румянцем, скрадывало его недостатки. А умные, блестящие глазки в минуты ораторского вдохновения придавали этому лицу даже своеобразную красоту. Теперь оно было худо и бледно. Длинное, оно еще больше вытянулось от худобы, большой нос, казалось, еще несколько вытянулся или вырос, острая борода, в конце загибавшаяся кверху, придавала всему лицу злое выражение; только глаза остались все те же; их проницательность стала острее, а частое миганье делало их влажными и усиливало блеск. Густые рыжие волосы поредели, образовав над висками глубокие заливы.
— Да и ты, брат, Дмитрий Петрович, переменился! — сказал наконец Ползиков. — Только ты пошел на прибыль, а я на убыль… Да! Ну, что же ты все молчишь? Говори что-нибудь!..
— Эх, Антон Макарыч, погоди, дай опомниться! — промолвил Рачеев. — Поразил ты меня очень! Куда все девалось? Здоровье-то твое, здоровье?
— Все, брат, в борьбу за существование ушло! Все туда шлепнулось! Э, да что здоровье? Разве одно здоровье? И все прочее, что было, все унес этот проклятый закон!.. Ну-ка, почтим твой неожиданный приезд и нашу чудесную встречу! Ну-ка!
Он налил две рюмки и придвинул одну из них Рачееву. Тот чокнулся и выпил.
— Все туда ушло, Дмитрий Петрович, все! — прошамкал Ползиков закусывая балыком.
Благодаря недостатку зубов он как-то усиленно лавировал челюстями, что придавало ему совсем старческий вид.
— В Лету — бух! Вторично по тому же поводу!
Он опять налил и опять придвинул рюмку Рачееву.
— Нет, я больше не буду!.. — сказал тот.
— Что-о?
— Не буду, никогда не пью больше одной рюмки…
— Ну, это, брат, ты не смеешь! Сто лет не видались, я рад несказанно, а он — одну рюмку!.. Что это такое? Принцип? Наплевать на принцип! Эка, тоже удивить захотел! Мы, брат, не на такие плевали! Во какие принципы были! Величиною с римский огурец! Ну, пей, пей, не сумлевайся!..
Рачеев решительно покачал головой.
— Фу ты!.. Ну, а если бы я умирал и от твоей рюмки водки зависела бы моя жизнь… Тоже не стал бы нарушать принципа? А? Не выпил бы? А?
— Если бы умирал, выпил бы, но ты, слава богу, не умираешь…
— А-а! Значит, все-таки уступка! Утешительно! А то есть у нас такие принциписты, что ты тут хоть умирай, не отступят!.. Строгие! Принцип у них все, да только и есть, что принцип, а в голове и в сердце пусто… Вот какие есть!.. Так не выпьешь?
— Если надо, чтобы я пил… Послушай, — обратился Рачеев к лакею, — принеси-ка мне полбутылки белого столового вина!..
— Э-э-э! Компромисс! Вино — это компромисс водке!.. Ну, да не все ли равно!.. К делу. Так вот, говорю, все и ушло туда, в борьбу за существование… В утробу этого чудовища!.. Как хочешь, а я буду пить… Уж ты позволь мне… И почему ты не пьешь, я не понимаю!.. Какой такой принцип в водочном деле?..
— Это лишнее, Антон Макарыч, а я избегаю всего лишнего!..
— Лишнего? Ха, ха, ха!.. Избегаешь лишнего? А я наоборот: избегаю всего необходимого и принимаю только лишнее… В этом и заключается сладость жизни… Да… Так я пью, уж ты позволь…
Он выпил третью и, позабыв закусить, сейчас же стал наливать четвертую:
— Пустоты боюсь! — пояснил он.
— Скажи, пожалуйста, ведь ты обеспечен? — спросил Рачеев, которому хотелось поскорее, пока Ползиков не успел напиться, услышать от него связный рассказ. Уж он по всем приемам видел, что тот любит напиваться и непременно напьется.
— Вполне. Даже чересчур. Семь тысяч зарабатываю! — ответил Ползиков.
— И сколько мне помнится, ты был хорошим семьянином!..
— Д-да!.. Б-был-был-был!.. — не сказал, а пропел Ползиков и вдруг как-то неестественно рассмеялся.
Рачеева всего покоробило.
— Экий ты какой стал, Антон Макарыч! — промолвил он, качая головой.
— Нехороший? А? Ох, брат, действительно, осквернился я по всем статьям!.. Это верно… И особливо мне тягостно на тебя глядеть, какой ты правильный, во всем правильный!.. Именно вот, как подумаешь хорошенько, так правильный человек таким должен быть… И здоров ты, и стан прямой, и сложением умерен, ни легок, ни тяжел, и смотришь прямо, открыто, и что-то крепкое есть у тебя во взгляде, видно — никому не спустишь. И, видно, совесть у тебя чиста, да, это видно… И где ты только такую отделку обрел? В каком райском месте? Смотреть завидно!.. А я… видишь, какой я?! Совсем, так сказать, «человек наоборот»… Фу ты!.. Вижу недовольство на твоем лице!.. Дескать, толку от тебя никакого не добьешься, все, мол, околесину несешь… Погоди, я еще не дошел до точки. Вот выпью четвертую и пятую, тогда другое дело… Тогда я умным человеком сделаюсь…
Он медленно выпил четвертую и стал сосредоточенно закусывать. Теперь он молчал, словно в самом деле старался сделаться умным человеком. Точно так же он обошелся с пятой рюмкой и столь же основательно закусывал после нее. Рачееву принесли вино.
VII
— Зою Федоровну помнишь? — неожиданно спросил Ползиков, откинувшись на спинку стула и два раза подряд поправив очки.
— Да как же не помнить? Твою жену-то?
— Нет, не жену, а Зою Федоровну! — резко перебил его Ползиков, тяжело отчеканивая слоги. — Какая она мне у черта жена, когда она с благородным эскулапом Киргизовым в сожительство вступила? А? Понял теперь, в чем дело? То-то! И ведь, брат, ни с того ни с сего… Прямо, можно сказать, с ветру… Ну, сказать бы, он гений был, этот Киргизов, а то нет ведь, просто дурак… только видишь, у него там идея есть какая-то гуманитарная, вроде того, что, например, бедность не порок, да и эту идею он украл у какого-нибудь умного человека, вроде нас с тобой, потому самому ему во веки веков не выдумать. Но в чем секрет? Мы с тобой, например, знаем твердо, что бедность не порок, и молчим об этом, потому, кто ж этого не знает? А он нет, у него это коренная идея, ибо другой, почище, он не сумел украсть. Посему он ходит высоко подняв голову, очи его пылают, и вид у него таинственный. Сейчас видно, что человек этот неспроста и что у него за душой что-то удивительно великолепное. Дамочка это чувствует, особливо ежели у него нос римский, грудь колесом, ну… и прочие там снасти как следует. Сейчас у нее в сердце или там где, не знаю, червяк заводится… Сейчас это она ему «едину» устраивает, tЙte-à-tЙte значит… Ну, он ей и поведает голосом звенящим: «Сударыня, бедность не порок!» А дамочке ведь это все единственно, лишь бы наедине и римский нос и прочее… А сам глазами так и стреляет, куда следует… Потом ручку, потом ножку, а потом и все остальное!.. А засим мужу нота: не могу с тобой жить, потому у тебя идеи незаметно, а у него вон какая идеища топорщится. А то и прямо без ноты: извозчик, подавай! И делу конец… Так и Зоя Федоровна поступила, и многие так поступают. У нас, брат, это в моде. Нынче тоже в моде на шестидесятые годы клеветать по этой части. Напрасно-с. Там действительно идея была, глупо понятая, но все же идея… До свободы, видишь, дорвались, потому никогда ее прежде не видали и обращаться с нею не умели. Ну, и совали ее всюду, эту свободу… А нынче… нынче это делается так… вроде как бы перемена ресторана, когда в одном приелось обедать. Ты только послушай, Дмитрий Петрович, разговоры. Нет-нет и услышишь: а знаете — Телятникова разошлась с мужем и сошлась с Поросятниковым!.. А через год слышишь: а знаете — Телятникова разошлась с Поросятниковым и сошлась с Бугаевым… а? А мужчины тоже не особенно зевают… Разошлась, сошлась, разошелся, сошелся… Все это так просто и обыкновенно, точно коночные поезда на Невском: сошлись на разъезде и опять разошлись! Свобода чувства! Ха! Какое там у черта чувство? Это, брат, свобода щекотки и не более!.. Пей же хоть вино ты свое паршивое. А то ничего не пьешь… А я выпью водки… Ты не бойся! Думаешь, напьюсь и стану городить несуразное? Напрасно! Только тогда и близок к истине, когда пьян…
Он выпил и пожевал какую-то закуску.
— А дети? — спросил Рачеев. — Как же они с детьми устраиваются?
— Дети? Ха-ха-ха! Вот спросил! Во-первых, детей почти не бывает, а ежели бывает, то самая малость!.. Нынче такая теория есть: люди умственного труда, дающие, так сказать, тон общественной жизни, не обязаны размножать род человеческий. Они заняты высокими соображениями, им это мешает… Пусть, дескать, этим занимаются люди темные… Ну, словом, на мужика свалено… Понимаешь ты? Мужику, значит, прибавилось работы. Прежде на него возлагалось добывание сырья и прокормление избранников рода человеческого, а нынче, кроме того, единственно на него возложено и размножение того же человеческого рода… А ежели каким-нибудь чудом дети оказались, то их растасовывают: этот тебе, а этот мне, вот и все. У одного нет матери, а у другого нет отца…
— А знаешь, — заговорил он опять после короткого молчания, и на губах его появилась злорадная улыбка, — а ведь он ее бросил…
— Кто? — спросил Рачеев, у которого от всех этих едких изречений Ползикова голова кружилась.
— Эскулап Киргизов Зою Федоровну! Получил он назначение куда-то не то в Батум, не то во Владивосток. Ну, и сказал ей: милая моя, в столь дальнее путешествие отправляться вдвоем неудобно. Жалованье мне дают маленькое, прогонные тоже нынче сбавили, словом — я беден, а бедность, как я уже тебе докладывал в ту памятную минуту, когда и прочее — бедность, говорю, не порок. А посему — до свидания. И уехал сей непорочный бедняк, а Зоя Федоровна осталась на бобах… Думал, ко мне придет; но нет, гордость не позволила. За ум взялась, в зубоврачебное искусство ударилась… А жаль, я бы ей пропел мелодию о римском носе и о свободе щекотки… Я бы ее к черту послал!.. Теперь она изнывает в скудости, а я семь тысяч получаю и ей ни копейки не даю… и девать-то мне их некуда, а ей не дам… Вот что!..
— А сын твой? У тебя был маленький сын? — спросил Рачеев, вспомнив, что он участвовал даже в торжестве по поводу рождения у Ползиковых наследника.
Ползиков вздрогнул и выронил рюмку.
— Скотина ты, Дмитрий Петрович, и больше ничего! — промолвил он трагическим голосом и вдруг замолк. Глаза его страшно замигали, кажется, в самом деле он готов был заплакать. Это продолжалось не более минуты, после чего он протянул приятелю руку и сказал простым, ровным голосом:
— Извини, брат… Я совсем выпустил из виду, что ты приезжий и не можешь знать… Сын мой, Антоша, помер… В тот же год, как ты уехал. Дифтерит проклятый… эскулап Киргизов лечил… Невежда… он погубил его… И вот же она могла сойтись с этим человеком!.. Тьфу!.. Не люблю я вспоминать об этом!..
Он опять замолк. Молча налил он ещё рюмку, выпил и все молчал. Потом налил Рачееву вина и кивком головы пригласил его пить. Рачеев выпил.
— Где ты пишешь теперь? — спросил он.
— «Заветное слово»! Газета литературная, экономическая, политическая и безнравственная!.. — ответил Ползиков, не подымая головы и старательно разжевывая закуску.
— Что такое? Ты пишешь в «Заветном слове»? — с искренним удивлением воскликнул Рачеев.
— В ём самом! — промолвил Ползиков, ухмыляясь как-то носом. — А что? Не нравится тебе? А?
— Нет!.. Только удивляет!..
— Н-да!.. Спервоначалу меня самого это удивляло, а потом я привык… Ничего… Знаешь, как морская болезнь с непривычки. Первый день едешь, так и воротит тебя, только тем и спасаешься, что вверх носом лежишь да лимон сосешь; на второй день лучше, а там уже начинаешь ровно ходить и даже в самый разгар урагана на палубе с пароходными дамами любезничаешь… Ничего, привык!.. И ведь вот вы народы — народы! — заговорил он опять, но уже возвысив голос. — Вас все удивляет, все… А почему? Потому что вникнуть не хотите. А ты вникни… Ты вложи пальцы в мои язвы гвоздиные. Например, я работаю в «Заветном слове». Газета гнусная, что и говорить. Но опять же — где я буду работать? Ведь я писатель, следовательно, должен писать, и ничего другого делать я не должен, да и не умею… Ну-с, а где у нас хорошие газеты, честные то есть?.. Ну-ка, считай; раз-два… и обчелся! А хороших людей много; это предрассудок, что их мало. Пропасть их у нас! И пишут они довольно, все щели заняли в хороших газетах… Куда ни повернись, хороший человек сидит и хорошую статью пишет!.. Перебивался я долго, нужду терпел отменную… Хотя и имя какое ни на есть приобрел, а все же капитала не нажил. Напишешь что-нибудь дельное и думаешь: куда отдать? Туда — стыдно, сюда — совестно, вон куда — зазорно! А там, где хотел бы, места нет, два месяца ждать будешь… Ну, и бедствуешь… А гнусных местечек у нас сколько угодно, и там барыш большой получают, денег много платят… А тут еще этот женский вопрос случился… Зоя Федоровна, то есть, сбежала… Маялся я, маялся, страдал и думал, думал и размышлял, да как плюну, брат… Взял это я, накатал статью да и понес в «Заветное слово»… А там сейчас: добро пожаловать! Милости просим! Семь тысяч в год, пиши, что хочешь, хоть «Слово о полку Игореве» сначала сочиняй, лишь бы стояло внизу Ползиков! Им что надо? Думаешь, они в Ползикове нуждаются? Нисколько. У них своих молодцов довольно, и все горячие молодцы, почище Ползикова будут. Но дело в том, что Ползиков было честное имя, ну, им и желательно показать почтеннейшей публике: вот они, дескать, какие ваши честные литераторы! Дали ему семь тысяч в зубы, он и пошел к нам… Понимаешь, дискредитировать честное направление им желательно и больше ничего!.. Потому цену-то они себе хорошо знают… Ну, а мне плевать решительно на все на свете, ибо понял я, что честные люди такие же мерзавцы, как и подлецы!.. Вот что, брат!..
— Ты, значит, переменил убеждения?
— Зачем? Нисколько. Убеждения мои остались при мне… уж это, брат, шалишь, чтобы я за семь тысяч переменил убеждения… Убеждения — это моя святая святых неприкосновенная.
— Но пишешь ты в тоне «Заветного слова»?..
— Я пишу в моем собственном тоне. Как бы тебе это объяснить? В музыке это есть. Идет, например, маэстро в каком-нибудь тоне, скажем там, фа-мажор… и вот ему надо переехать там в какой-нибудь ре-минор. Так вот он и начинает модулировать. Пока это он модулирует, никак нельзя разобрать, в какой тон он перейдет. Может быть в минорный, а может быть и в еще более мажорный, а то и так останется… ну, вот я и модулирую; я все только модулирую. У меня не то, чтобы и так и этак или, как там говорят, и нашим и вашим. У меня не так и не этак, не нашим и не вашим… Вот как! А то, — чтобы я ради прекрасных глаз горячих молодцов из «Заветного слова» переменил убеждения!? Как бы не так! Да ты возьми это: ведь они через каких-нибудь пять-шесть лет мне до свидания скажут. Зачем я им? Мое имя опаскужено, ну и довольно… Цель достигнута… Вот тут-то я и разрешу свою модуляцию уже в настоящий тон!.. Да, брат, вот она, борьба за существование!..
Рачеев встал и быстро заходил по комнате. Никогда еще в жизни не приходилось ему видеть человека, который, сам того не замечая, так глубоко презирал бы себя, как Ползиков в эту минуту. И трудно было ему разобраться, как отнестись к этому человеку: и несчастен он, и жалок, и низок, и клеветы много в его словах, но много правды, ядовитой и жгучей правды. И неужели же в самом деле так просто совершается падение человека, как рассказывает Ползиков? Неужели же в душе человеческой, в самом человеке, нет ни одного прочного крючка, которым он мог бы зацепиться, чтобы хоть повиснуть над пропастью?
— Страшные ты вещи рассказал мне, Антон Макарыч! Не ждал я этого и не думал, что такие перемены бывают! — горячим голосом говорил Рачеев, а Ползиков как-то жалобно улыбался и мигал глазами.
— Привыкай, брат, привыкай… Тут еще не то увидишь… — говорил он, — я хоть никого не предал, а то, бывает, что и предают.
— Но не закон же это необходимости! Ведь многие удержались! Ну, вот Бакланов, он ничему не изменил! — продолжал горячо говорить Рачеев.
— Н-да-а! Бакланов! Еще бы! Чего ему изменять? Ха, ха! Бакланов! У него талант во-о какой! Бакланов нарасхват! Его и там помещают, и здесь! Его книжки идут великолепно… Вон — видал: «изданье третье»! Так зачем же ему изменять? Зачем изменять, когда и так хорошо?
— Только поэтому? Неправда, неправда! Не верю!.. — воскликнул Дмитрий Петрович, но Ползиков его не слушал.
— Ты возьми меня и Бакланова. Ему во всем везет. Талант у него блестящий, а у меня куриный, он красив, жена у него красивая, умная, любит его, семейный очаг неугасимый… А у меня… Что у меня? Конюшня вместо семейного очага… Ха-ха-ха!.. Ничто мне не идет… Сгорбился я, сморщился, волосы вылезли, зубы выпали… А у него все цело… Тьфу! Черт! Какая же, однако, пошлая штука — эта жизнь!.. Зачем? Непонятно!.. Ну, ты уже больше не слушай меня, Митрий, потому я перешел предел… осоловел… Ступай себе к черту, а я тут и усну… Ты не смущайся, меня тут знают, я тут — свой человек!.. Кланяйся скотине Бакланову и его прекрасной жене… Вот прелесть женщина! Только психопатка… Да, она психопатка!.. Но у нее, знаешь, эти переходы от уныния к веселью, от гнева к милости… Чудо что такое!.. Есть только одна женщина — еще получше… Знаешь кто? Евгения Константиновна… Высоцкая… Это, брат, особенная… С общественно-по-ли-ти-ческой окраской… Ты был у нее? Нет? Сходи, Бакланов тебя введет в сей чертог… Она меня презирает… Н-да… А я ее обожаю!.. Потому что она… явление!.. Понимаешь? Эпо-ха!.. Ну, убирайся, убирайся… к черту!..
Он совсем положил голову на стол и, кажется, уже спал.
Рачеев тихонько вышел в переднюю и позвал лакея.
— Что он, часто так? — спросил он.
— Да уж в неделю хоть разик бывает… Только вы не извольте беспокоиться. Им у нас спокойно. Так они просидят с часок, высплются и потом пойдут как ни в чем не бывало… Им у нас спокойно. Мы дверь припрем, и уж туда никто не попадет…
Рачеев расплатился и вышел. Состояние духа у него было нестерпимо тягостное. В первую минуту, когда он очутился на свежем воздухе, он даже пожалел, было, о том, что поддался искушению и пошел с Ползиковым в трактир. Но затем он признал это малодушием. Ведь он хотел узнать, что такое нынешний Петербург, так тут уж нечего было избегать тяжелых ощущений. Надо видеть все, что бы ни открылось его глазам. Ползикова жаль, но спасти его едва ли можно. Слишком уж он хорошо обставил свое положение красивыми софизмами, из-за которых не увидеть ему правды. Да и правдой его не изменишь!..
Но что это за «явление» такое — эта Высоцкая, о которой он в течение нескольких часов так уже много слышал? «Эпоха», — даже сказал Ползиков. Непременно надо посмотреть ее.
Он направился к Зимнему дворцу, а оттуда пошел по набережной, надеясь рассеять тяжелое впечатление от дружеской беседы.
VIII
Он остановился против островка Петропавловской крепости и окинул взглядом Неву. Вид движущихся во все стороны судов, как казалось, ежеминутно готовых наскочить друг на друга, несколько развлек его. Дул ветер снизу, Нева колыхалась. Он отыскал лодку и сел в нее, чтобы прокатиться вдоль по Неве. Лодка поплыла вниз и на пути по ту и другую сторону реки попадались все знакомые здания. Ничто не изменилось, все стояло на своих старых местах и смотрело по-прежнему прилично и в то же время величественно. Но ничто новое, как бы оно ни было оригинально и великолепно, не может спорить с старым в глазах человека, семь лет отсутствовавшего. В старом именно то и нравится, даже трогает, что оно осталось неизменным, а когда вдруг в чем-нибудь встретится перемена, то это даже как будто наносит обиду. Что для него это здание биржи с возвышающимися против него колоннами? Само собою разумеется, что никогда на биржу он не ходил и делами ее не интересовался. А между тем их вид и то, что биржа осталась на своем прежнем месте, радует его. Вот Александровский сквер с памятником Петру, Адмиралтейство, оставшееся верным своему белому цвету, сенат с синодом, в осанке которых ничто ни на йоту не изменилось. Все это он рассматривает глазом спокойного наблюдателя, с приятным волнением, не задевающим его глубоко, но достаточным, чтобы отвлечь его внимание от мучительных мыслей по поводу «дружеской беседы».