Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы. - Курцио Малапарте на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Подражание крику кукушки (кук-гууп) сильно и горестно резонировало в тишине лесов. Орудие стреляло на противоположном берегу Ладоги; уханье взрывов передавалось от дерева к дереву, как шорох крыльев, трепет листвы. В этом живом молчании, которое одинокие винтовочные выстрелы делали более глубоким, более сокровенным, высоко взмывал настойчивый, монотонный и чистый крик кукушки, крик, становившийся, мало-помалу, человеческим: гук-кууп.

Порой мы спускались к озеру, мы — тоже, Свёртстрём и я, чтобы посидеть на конских головах. Опираясь локтем на твердую ледяную гриву, Свёртстрём выбивал свою угасшую трубку о ладонь руки и пристально смотрел вперед на серебристую поверхность замерзшего озера. Он был из Виипури, Свёртстрем, из этого карельского города, расположенного на берегу Финского залива, который шведы называют Выборгом. Он женился на молоденькой русской из Ленинграда, француженке по происхождению, и в нем было что-то тонкое и деликатное, чего обычно не имеют люди севера, что-то французское, быть может, позаимствованное им от его жены, от его Бэби култа («кулга» по-фински значит: «золотая»). Он знает несколько французских слов, он говорит oul[131], говорит charmant[132], говорит auvre petit[133]. Он говорит также naturlement вместо naturellement[134]. Он говорит amour[135], он часто говорит amour. Он говорит также trěs beaucoup[136]. Он художник по плакату, Свёртстрём; он проводит много часов, рисуя красные и синие цветы своим красно-синим карандашом, или вырезая имя Бэби култа на белой коре березовых стволов, или пишет на снегу слово amour железным наконечником своей трости.

У Свёртстрема никогда не было ни крошки табака. Уже больше месяца он выколачивал о ладонь свою угасшую трубку, и я говорил ему: «Не отрицай, Свёртстрём, я убежден, что ты выкурил бы даже кусок человеческого мяса». Он бледнел и отвечал:… «Если эта война будет продолжаться..».. Тогда я говорил: «Если эта война будет продолжаться, мы все превратимся в диких зверей, ты тоже, не правда ли?»

— «Конечно, и я тоже», — отвечал он. Я любил его; я полюбил его в тот день, когда увидел, как он побледнел (мы были в Каннасе, перед окраинами Ленинграда) из-за того куска человеческого мяса, который сиссит нашли в вещевом мешке русского парашютиста, скрывавшегося в течение двух месяцев в норе, посредине густого леса, рядом с трупом его товарища. Вечером в корсу Свёртстрема вырвало; после этого он рыдал, повторяя: его расстреляли, но разве он был виноват? Мы все станем дикими зверями и кончим тем, что будем поедать друг друга. Он не был пьян. Он почти никогда не пил. Его вырвало не потому, что он выпил; причиной был этот кусок человеческого мяса. Начиная с этого дня, я полюбил его. Но время от времени, когда я видел его выколачивающим свою трубку о ладонь, я говорил ему: «Не правда ли, ты был бы способен наполнить свою трубку куском человеческого мяса?»

Однажды вечером, за ужином в испанском посольстве в Хельсинки, граф Огюстен де Фокса, посол Испании, принялся рассказывать историю этого куска человеческого мяса, найденного сиссит в вещевом мешке этого русского парашютиста. Ужин был отличный: старые испанские вина придавали лососю из Улу и копченому оленьему языку горячий и нежный солнечный привкус. Все стали протестовать, заявляя, что этот русский парашютист не был человеком, но жестоким животным, но никого не вырвало: ни графиню Маннергейм, ни Деметру Слёрн, ни князя Кантемира, ни полковника Слёрна, адъютанта президента республики, ни барона Бенгта фон Тёрна, ни даже Титуса Михайлеско, — никого не вырвало.

— Человек цивилизованный, христианин, — сказала Анита Бенгенстрём, — скорее бы умер от голода, чем стал бы пожирать человеческое мясо.

— А! А! — расхохотался граф де Фокса. — Только не католик: католики любят человеческое мясо.

И так как все протестовали (ослепительный свет снега среди светлой ночи сиял в квадратах окон, и это казалось отражением громадного серебряного зеркала, которое принимало мертвенный блеск на масляных портретах испанских грандов, на золотом распятии, висевшем на стене, одетой в тяжелую красную парчу), граф де Фокса заявил, что «все католики едят человеческую плоть, плоть Иисуса Христа, священную плоть Иисуса — гостию, то есть плоть, наиболее человеческую и наиболее божественную на свете». И он печальным голосом стал читать наизусть отрывок из стихотворения Федерико Гарсии Лорки, испанского поэта, расстрелянного в 1936 году франкистами, знаменитую Оду аль Сантиссимо Сакраменто дель Алтар, которая начинается как песня любви «Кантабан лас муйерес». Когда он дошел до стихов «рана», де Фокса слегка повысил голос:

Vivo estabas, Dios mio, dentro del ostensorio Punzado pór tu Padre con agujac de lumbre Latiendo come el pobre eorazon de la rana. Que los médicos ponen en el frasco de vidrio. (Ты был живым, Бог мой, в чаше, пронзенный Отцом твоим иглами света, трепещущий, Как бедное сердце лягушки, Помещенное в стеклянную колбу).

— Но это ужасно! — сказала графиня Маннергейм. — Божественное тело Иисуса, которое бьется в чаше, как сердце лягушки. Ах! Вы, католики, все — просто чудовища!

— Нет лучшего тела в мире, — сказал граф де Фокса печально.

— Не правда ли, Свёртстрём, — спросил я, — ты способен выкурить кусок человеческого мяса?

Свёртстрём улыбался. Его улыбка была усталой и грустной. Он смотрел на лошадиные головы, поднимавшиеся над ледяной равниной, на эти мертвые головы, с замерзшими гривами, твердыми как дерево, эти глаза, блестящие и расширенные, полные ужаса. Он ласкал слегка рукой их вытянутые морды, окровавленные ноздри, губы, сведенные безнадежным ржанием (этим ржанием, оставшимся во рту, полном замерзшей пены). Мы ушли молча, задевая по пути гривы, побелевшие от инея. Ветер тихо свистел над огромной ледяной равниной.

* * *

Этим утром мы отправились посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы.

Жирный и мягкий запах господствовал в тепловатом воздухе. Стоял конец апреля, и солнце уже заметно пригревало. С приближением оттепели конские головы, заточенные в ледяной коре, начинали отравлять воздух. В утренние часы этот запах падали становился невыносимым, и полковник Мерикаллио дал приказание поднять лошадей из озера и зарыть их подальше в лесу. Отряды солдат, вооруженных большими пилами, топорами, железными ломами, лопатами и веревками, спустились к Ладоге с сотней саней.

Когда мы вышли на откос, солдаты уже принялись за работу. Около полусотни трупов было перекинуто через сани; они уже не были твердыми, но вялыми и вспухшими; длинные светлые гривы, освобожденные оттепелью, оттаяли, и с них струилась вода. Веки ниспадали на глаза, водянистые и вздутые. Солдаты ломали лед ударами лопат и топоров, и лошади запрокидывались, плавая в грязной воде, побелевшей и полной воздушных пузырей и губчатого снега. Солдаты грузили падаль при помощи веревок и тащили их на берег. Головы волочились сбоку. Батарейные лошади, рассеянные по лесу, ржали, вдыхая жирный и сладковатый воздух, и лошади, запряженные в сани, отвечали им долгим жалобным ржанием.

— Пуа, пуа! Пошел! Пошел! — кричали солдаты, размахивая кнутами. Сани скользили на грязном снегу с глухим шорохом. Бубенчики в теплом воздухе весело звонили, весело и жалобно.

Комната была полна теней. Голос ветра был высоким и горестным среди старых дубов Оахилля, и я задрожал, услышав это страдающее ржание северного ветра.

— Вы жестоки, — произнес принц Евгений, — мне жаль вас.

— Я очень вам благодарен, — сказал я и расхохотался, и мне тотчас же стало стыдно, что я расхохотался. Мне самому было жаль себя. И стыдно, что жаль себя.

— О, вы жестоки, — повторил принц Евгений. — Мне хотелось бы вам помочь.

— Разрешите мне, — сказал я, — рассказать вам один странный сон. Это сон, который часто волнует меня по ночам. Я вхожу на площадь, заполненную народом; все смотрят вверх, и я тоже смотрю вверх и вижу нависающую над площадью высокую гору. На вершине горы возвышается большой крест. С перекладин креста свисает распятая лошадь. Палачи, забравшиеся по лестницам, забивают молотками последние гвозди. Слышны удары молотков по гвоздям. Распятая лошадь поворачивает голову туда и сюда и потихоньку ржет. Толпа безмолвно рыдает. Жертвоприношение Христа-лошади, трагедия животной Голгофы; я бы хотел, чтобы вы помогли мне пролить свет на смысл этого сна. Смерть Христа-лошади, — не может ли она означать смерть всего, что есть в человеке, чистого и благородного? Вам не кажется, что этот сон имеет отношение к войне?

— Но ведь и война — не более чем сон, — сказал принц Евгений, положив руку себе на глаза и на лоб.

— Все, что было в Европе благородного, тонкого, чистого, умирает. Лошадь — это наша родина. Вы понимаете, что я хочу этим сказать. Наша родина умирает, наша древняя родина. И все неотвязные картины, эта постоянная «идэ фикс» ржанья, запаха, страшного и печального, запаха мертвых лошадей, распростертых на дорогах войны. Не кажется ли вам, что все это соответствует образам войны: нашим голосам, нашему запаху, запаху мертвой Европы? Не кажется ли вам, что этот сон также имеет смысл, приблизительно, сходный? Но быть может лучше не пытаться толковать сны?

— Замолчите, — сказал принц Евгений. Затем он наклонился ко мне и промолвил тихо: «Ах, если бы я мог страдать, как вы!»

Часть II

КРЫСЫ

IV. GOD SHAVE THE KING[137]

— Я — Король: ди Кениг, — сказал рейхсминистр Франк, генерал-губернатор Польши, разведя руки и бросая на своих сотрапезников взгляд, полный гордого удовлетворения.

Я смотрел на него и улыбнулся.

— Немецкий Король Польши, ди дойче Кениг фон Полен, — повторил Франк.

Я смотрел на него и улыбался.

— Почему вы улыбаетесь? Или вы никогда не видел короля? — спросил у меня Франк.

— Я говорил со многими королями, обедал со многими королями в их дворцах и замках, — ответил я, — но ни один из них никогда не говорил мне: «Я — король»

— Зи зинд айн[138] (испорченный ребенок), — сказала грациозно фрау Бригитта Франк, ди дойче Кенигин фон Полен.

— Вы правы, сказал Франк, — настоящий король никогда не говорит: «Я — король». Но я не настоящий король, хотя мои друзья из Берлина и называют Польшу[139]: Франкрейх. Я обладаю правом жизни и смерти над польским народом, но я не король Польши. Я обхожусь с поляками с королевским великодушием и благосклонностью, но я не настоящий король. Поляки не заслуживают такого короля, как я. Это — неблагодарный народ.

— Они — не неблагодарный народ, — возразил я.

— Я был бы самым счастливым человеком на земле, я был бы в самом деле, как бы Готт ин Франкрейх [140], если бы поляки были мне благодарны за все, что я для них делаю. Но чем больше я стараюсь облегчить их несчастья и справедливо обходиться с ними, тем больше они относятся с презрением ко всему хорошему, что я делаю для их родины. Это — неблагодарный народ.

Шепот одобрения пробежал по губам сотрапезников.

— Это народ, полный достоинства и гордости, — настаивал я с любезной улыбкой, — и вы — их хозяин. Иностранный хозяин.

— Немецкий хозяин. Они не заслуживают чести иметь немецкого хозяина.

— В самом деле, они ее не заслуживают. Жаль, что вы не поляк.

— Я, шаде![141] — воскликнул Франк, отдаваясь радостному смеху, которому все сотрапезники ответили шумным эхо. Внезапно Франк кончил смеяться и оперся обеими руками о свою грудь: «Поляк!» — сказал он. Но посмотрите на меня. Каким образом мог бы я быть поляком? Или, быть может, я похож на поляка?

— Вы католик, не правда ли?

— Да, — ответил Франк, немного удивленный. Я немец из Франконии.

— Значит, католик, — сказал я.

— Да, немецкий католик, — отвечал Франк.

— Значит, у вас имеется нечто общее с поляками. Католики все равны между собой. Вы должны были бы, как хороший католик, уважать поляков, равных вам.

— Я — католик, добрый католик, — подтвердил Франк, — но, вы думаете, этого достаточно? Мои соратники тоже католики, все они уроженцы старой Австрии. Но разве вы думаете, что достаточно быть католиком, что бы мочь управлять Польшей? У вас нет представления о том, как трудно управлять католическим народом!

— Я никогда не пробовал, — сказал я, улыбаясь.

— И остерегитесь этого! Тем более, — добавил Франк, наклоняясь над столом и с таинственным видом понизив голос, — тем более, что в Польше надо на каждом шагу считаться с Ватиканом. За спиной у каждого поляка, угадайте, кто?

— Польский священник, — сказал я.

— Нет, — сказал Франк. — Там Папа. Святой Отец, собственной персоной.

— Должно быть, это вещь мало приятная, — заметил я.

— Правда и то, что за моей спиной стоит Гитлер. Но это не одно и то же.

— Нет, это не одно и то же, — согласился я.

— А что, Святой Отец стоит также и за спиной у каждого итальянца? — спросил у меня Франк.

— Итальянцы, — ответил я — не хотят иметь никого за своей спиной.

— Ах, зо! — воскликнул Франк, смеясь. — Ах, зо!

— Зи зинд айн анфан террибль[142], — грациозно сказала немецкая королева Польши.

— Я задаю себе вопрос, — продолжал Франк, как устроился Муссолини, чтобы действовать в согласии с Папой?

— Между Муссолини и Папой тоже, — сказал я, — в начале были большие трудности. Оба они живут в одном городе, оба претендуют на непогрешимость; казалось неизбежным, что между ними разгорится ссора. Но они пришли к соглашению, и теперь все идет, к общему удовлетворению, хорошо. Когда родится итальянец, Муссолини берет его под свое покровительство: прежде всего он поручает его детскому приюту, затем посылает в школу, позже обучает его ремеслу, затем записывает его в фашистскую партию и заставляет работать до достижения им двадцати лет. В двадцать лет он призывает его в армию и содержит его два года в казарме, потом он его демобилизует, возвращает на работу и женит его после совершеннолетия; если у него рождаются дети, он предоставляет им то же самое, что предоставил их отцу. Когда отец становится старым, не может более работать и ни к чему вообще не пригоден, он отсылает его домой, дает ему пенсию и ждет, пока он умрет. И, наконец, когда он умирает, Муссолини возвращает его Папе, чтобы тот делал с ним все, что ему заблагорассудится.

Король Польши воздел руки, стал красным, затем фиолетовым — задыхался от смеха. Все сотрапезники воздели руки с криком: «Ах! Вундербар![143] Вундербар!» Наконец, Франк, выпил большой глоток вина и произнес голосом, еще дрожавшим от возбуждения: «Ах, итальянцы! Какой политический гений! Какое юридическое чутье! Жаль, — добавил он, утирая свое вспотевшее лицо, — что не все немцы — католики! Религиозная проблема в Германии была бы гораздо проще: как только католики умирают, мы возвращаем их Папе. Ну а протестанты? Кому пришлось бы их возвращать?»

— Это, — сказал я, — проблема, которую Гитлер должен был бы решить уже давно.

— Вы знаете Гитлера лично? — спросил меня Франк.

— Нет, я никогда не имел такой чести, — ответил я. — Я видел его только раз, в Берлине, на похоронах Тодта. Я стоял на тротуаре, среди толпы.

— Какое впечатление он на вас произвел? — спросил Франк. Он ожидал моего ответа с подчеркнутым любопытством.

— Мне показалось, что он не знал, кому возвратить труп Тодта.

Новый взрыв смеха прервал мои слова.

— Могу вас заверить, — сказал Франк, — что Гитлер уже давно разрешил эту проблему. «Нихьт вар?[144]» — спросил он и, смеясь, обратился к своим сотрапезникам.

— Йа, йа, натюрлихь![145] — воскликнули они.

— Гитлер — человек высшего порядка. Не думаете ли вы, вы тоже, что он человек высшего порядка?

И так как я колебался, он пристально посмотрел на меня и добавил с любезной улыбкой: «Я хотел бы знать ваше мнение о Гитлере».

— Это почти человек, — ответил я.

— Что?

— Почти человек, я хочу сказать нечеловек, яснее говоря.

— Ах, зо! — догадался Франк. Вы хотите сказать — юберменшь, нихьт вар?[146] — Да, Гитлер — нечеловек, яснее говоря. Это юберменшь.

— Герр Малапарте, — пояснил в этот момент один из сотрапезников, сидевший на краю, — герр Малапарте писал в одной из своих книг, что Гитлер — женщина.

Это был начальник Гестапо генерал-губернаторства Польши, человек Гиммлера. Его голос был холодным, мягким, печальным — отдаленный голос. Я поднял глаза, но у меня не хватило смелости посмотреть на него. Этот голос — холодный, мягкий, печальный, этот отдаленный голос, заставил мое сердце приятно задрожать.

— В самом деле, — сказал я после секунды молчания, — Гитлер — женщина.

— Женщина? — воскликнул Франк, пожирая меня глазами, полными оцепенения и подозрительности.

Все умолкли и смотрели на меня.

— Если это не человек, яснее говоря, то почему бы ни быть ему женщиной? — спросил я. — Женщины заслуживают нашего полного уважения, любви, нашего восхищения. Вы говорите, что Гитлер — отец немецкого народа, нихьт вар? Почему бы он не мог быть его матерью?

— Его матерью?! — воскликнул Франк. — Ди Муттер?[147]

— Его матерью, — повторил я. — Ведь это матери зачинают сына в утробе своей, в муках рождают его, вскармливают своей кровью и своим молоком. Гитлер — мать нового немецкого народа; он зачал его в своей груди, родил в муках, вскормил своей кровью и сво…

— Гитлер — не есть мать немецкого народа, это — отец! — сказал Франк сурово.

— Кем бы он ни был, — закончил я, — но немецкий народ — его сын. Это вне сомнения.

— Да, согласился Франк, — это вне сомнения. Все народы новой Европы, и поляки в первую очередь, должны были бы испытывать гордость, что они имеют в Гитлере отца, справедливого и сурового. Но знаете ли вы, что о нас думают поляки? Что мы — варварский народ.

— И это вас обижает? — спросил я, улыбаясь.

— Мы — народ господ, а не варвары: мы Херрен вольк.

— Ах, не говорите этого!

— Почему же? — спросил Франк в глубоком изумлении.

— Потому что господа и варвары — это одно и то же, — ответил я.

— Я не согласен с вами, — сказал Франк. Мы — Херрен вольк, а не народ варваров. Разве вам кажется, сегодня вечером, что вы находитесь среди варваров?

— Нет, — ответил я, — но среди господ. И я добавил, улыбаясь: «Должен признать, что входя в Вавель сегодня вечером, у меня было впечатление, что я вхожу во дворец итальянского Ренессанса».

Улыбка триумфатора озарила лицо немецкого короля Польши. Он поворачивался во все стороны, озирая одного за другим всех сотрапезников взглядом, полным горделивого удовлетворения. Он был счастлив. А я именно и ожидал, что мои слова сделают его счастливым. В Берлине, перед моим отъездом в Польшу, Шеффер, сидя в своем бюро на Вильгельмплаце, смеясь, советовал мне: «Старайтесь не иронизировать, когда будете говорить с Франком. Это смелый человек, но он не понимает иронии. Если же вы уж никак не сможете удержаться, не забудьте сказать ему, что он — сеньор эпохи итальянского Ренессанса. Он простит вам все погрешности вашего ума». Я вовремя вспомнил совет Шеффера.

Я сидел за столом Франка, немецкого короля Польши, в старинном королевском дворце Вавеля в Кракове. Франк сидел передо мной на стуле с высокой спинкой, непреклонный, как будто он сидел на троне Ягеллонов[148] и Собесских[149], и казался совершенно убежденным, что он воплощает великие королевские и рыцарские традиции Польши. Наивная гордость озаряла его лицо, со щеками пухлыми и бледными, на котором орлиный нос изобличал волю, полную гордыни и подозрительности. Его черные блестящие волосы, зачесанные назад, открывали высокий лоб белизны слоновой кости. Было нечто в нем старческое и гибельное: в его мясистых губах, надутых, как у рассерженного ребенка, в его толстых веках, тяжелых и, быть может, слишком больших для его зрачков, в его манере держать глаза полузакрытыми, отчего на висках у него появлялись две прямые и глубокие морщины. Кожа его лица была покрыта легкой сеткой пота, которую свет больших голландских люстр и выстроенных на столе серебряных шандалов, отраженных в хрустале из Богемии и в саксонском фарфоре, заставляли блистать так, как если бы все лицо его было покрыто целлофановой маской.

— Мое единственное стремление, — сказал Франк, опершись о край стола обеими руками и откинувшись на спинку своего кресла, — заключается в том, чтобы поднять польский народ до высот европейской цивилизации, что означает сделать из этого народа без культуры… Но, — он остановился, как будто какое-то подозрение промелькнуло у него в голове, пристально посмотрел на меня и добавил по-немецки: Абер… зи зинд айн фройнд дер Полен, нихьт вар![150]

— О! Найн[151], — ответил я.

— Как так? — повторил Франк по-итальянски. — Вы не есть друг поляков?



Поделиться книгой:

На главную
Назад