Наталья Рузанкина
Возраст, которого не было
Странно, но все сегодняшнее утро я пыталась вспомнить вчерашний день. Я пыталась вспомнить его после пробуждения, высвобождаясь из пушистых лап сна, под душем, за чашкой кофе и, наконец, перед зеркалом у туалетного столика. Из зеркала на меня смотрела весьма самоуверенная молодая особа лет двадцати восьми с крупными, но красивыми чертами лица, с насмешливыми зелеными глазами. Она показалась мне странно незнакомой.
— Вчерашний день… — бормотала я, выдвигая ящики туалетного столика в поисках таблеток от головной боли. — Господи, что же было вчера?
Вспоминалась какая-то ерунда: запачканное платье, выбитый портфель из руки посередине бездонной пришкольной лужи. Мне 15 лет, я возвращаюсь со школьного праздника, а наперерез мне спешит извечный враг мой Семенов с боевым кличем ирокезов. Вопль так силен, что на первом этаже школы распахиваются окна, и десятиклассники, поплевывая через подоконники и обнимая подружек, начинают комментировать происходящее. Из углового окна второго этажа встревоженно смотрит Венька Сырцов, единственный из мужской половины класса, кто не посылает мне записки на уроках с требованием решить то или иное уравнение или перевести текст по английскому. Венька не нуждается в подсказках, он сам — ходячая энциклопедия, чудной и странный в своей безмерной любви к физике, всегда такой опрятный и почтительный. Венька — инвалид, его левая нога короче правой, она высохла и не разгибается, и потому я про себя иногда зову его «Байрон». Венька некрасив (все лицо в каких-то оспинах, зубы крупные, редкие), но добр и справедлив. Именно из-за этой проклятой справедливости он свесился сейчас из окна и кричит: «Не тронь ее!», и очки его падают с переносицы, а спустя мгновение солнце отражается в их стеклянных каплях на асфальте.
Ирокез зловредно смеется. Венька исчезает. Я обреченно останавливаюсь. Семенов смачно плюет под ноги, его руки с обкусанными заусенцами, в цыпках, что-то сжимают за спиной.
— Чмо козлиное, защитничек… — он вытирает щеку, расцарапанную о шиповник, о плечо (погоня шла через школьный сад), хитро косится на меня. — Ты, длинная, я те записку посылал?
Я не отвечаю, пытаясь обойти ирокеза стороной; моя последняя тоскливая мысль — «Пропало платье!», ибо вижу сероватый комок чего-то (очевидно, земли), что сжимает в руке мой недруг.
— Записку посылал? Ты чё, оглохла? Я из-за тебя у Машки пару получил!
Машка — наша «англичанка», рыхлотелая, пухлолицая, неряшливая. Она постоянно сморкается на уроках и сушит свои необъятные клетчатые носовые платки на батареях, что служит предметом сдержанного веселья класса во время скучнейших английских пересказов. Да, Семенов посылал эту проклятую записку, но я отмахнулась от нее, помогая своей соседке по парте, а потом и вовсе забыла, и теперь вот придется заплатить. Но…
Темные волны колышутся передо мной, странное воспоминание, как наваждение, исчезает, а я, мучительно закрыв глаза, пытаюсь вспомнить, но так и не вспоминаю вчерашний день.
— Ты больна? — раздается голос над головой, а я испуганно открываю глаза. Нет, это не Семенов, слава Богу, Семенов остался там, в том страшном детском прошлом, а это мужчина, высокий, худой, с темными антрацитовыми глазами и шапкой курчавых волос. Его некрасивое, удивительно знакомое лицо усыпано оспинами. Он подходит ко мне, улыбаясь и прихрамывая, целует в щеку.
— Ты больна, малыш? — повторяет он, и я вздрагиваю, потому что этот голос мне тоже знаком. — Ты только что разговаривала сама с собой.
— Венька… — тихо шепчу я, без сил облокачиваюсь на столик, и все косметическое хозяйство разноцветным пластмассовым потоком устремляется на пол. — Венька, это правда ты?
— Что ты хочешь сказать, дорогая? — в его глазах — нежность, черная, прохладная нежность, они напоминают ежевику после дождя. — Что с тобой?
Тогда я начинаю оглядываться, воспринимая по-новому комнату, вещи, зеленый свет за окном, и все это вновь кажется пугающе незнакомым. Причина этого страха, этой невозможности узнать мир, в котором я пребываю, вещи, которыми пользуюсь, — опять-таки в неспособности вспомнить,
— Дорогая… — мужчина склоняется надо мной, и в зеркале над столиком я вижу ранние белые нити в его шевелюре.
— Венька, — я вдруг поворачиваюсь и обхватываю руками его тонкую, почти мальчишескую шею. — Как ты постарел! Где мы, Венька?
Нежность в его глазах сменяется тревогой, он ласково гладит ладонями мое лицо, всматривается в него.
— Боже мой, дорогая, а мне-то сказали, что никаких последствий, никакой амнезии. Ведь все было хорошо, когда я вчера забирал тебя из больницы. А Эдуард Лаврентьевич…
— Я не помню никакого Эдуарда Лаврентьевича, — виновато бормочу я и тихо сползаю на пол за разноцветными футлярами помады, подводками, карандашами. Я в растерянности подбираю косметику, вновь пытаюсь вспомнить вчерашний день и вдруг с ужасом обнаруживаю, что не помню не только его, но и все, что было до него, все дни, месяцы, годы, с того самого мгновения, когда…
Кусок чего-то серовато-липкого впивается в мои волосы, и я слышу торжествующий вопль Семенова:
— Причешись теперь, штакетина!
Выбитый из руки портфель по короткой дуге с шумом опускается на середину пришкольной лужи и плавает, как полузатопленный оранжевый спасательный плотик. Лужа расходится кругами, отражая облака, деревья, птиц и еще — Венькино лицо. Незаметно подошедший Венька близоруко щурится и пытается длинной изогнутой палкой достать портфель. Из раскрытых окон первого этажа доносится басок старших и воркующий смех десятиклассниц.
Плача, я выдираю липучку из волос, а тем временем Семенов, почувствовав себя оскорбленным, через лужу кричит Веньке:
— Ты, сухоногий, а ну кыш отсюда!
Венька делает вид, что не слышит, вытаскивает мой портфель, открывает и заботливо проверяет, не испачкались ли учебники. Семенов свирепеет и направляется в обход лужи.
— Ты, пацан! — останавливает его басок одного из десятиклассников. — Ты борзеешь…
Десятиклассник Сашка Красовский, спортивная гордость школы и моя тайная любовь, пальцем манит к себе Семенова. Семенов покорно плетется к окну и получает затрещину, после которой летит в чахлые майские одуванчики и остается смущенно лежать в них, смешной и поверженный, а тем временем мы с Венькой уходим, уходим так быстро, как позволяет уязвленная гордость. Венька припадает на искалеченную ногу и стряхивает грязные капли с моего портфеля.
За школьными воротами — горьковатый запах чуть распустившихся тополей (лучший на свете запах!), воробьиный концерт, и солнце — в каждом стеклянном осколке, в каждой капле, в каждом людском и зверином зрачке.
— Не реви! — с грубоватой нежностью просит Венька и тут же поспешно добавляет: — Портфелю — ничего, правда…
— Волосы! — всхлипываю я.
Только теперь Венька замечает липучку, закрученную мне в косы. Выругавшись (первый раз слышу, как Венька ругается), он неловким движением пытается высвободить мои волосы, но в результате я реву еще сильнее. Венькино лицо становится совсем некрасивым, беспомощным. Он неуклюже топчется на месте.
— Ну, не реви, слышишь. Это… постричь можно, возьми… — он ковыляет к своему портфелю и после недолгих поисков достает громадные портновские ножницы (ума не приложу, зачем он таскает их в портфеле) и протягивает мне.
— Постриги свою бабушку! — я отшвыриваю ножницы и с плачем бегу к дому, позабыв про портфель, и последнее, что вижу, оглядываясь, это Венькины глаза, сине-черные, как ежевика, освещенная солнцем, с жалостью и какой-то взрослой печалью устремленные мне вслед.
Дома — небесно-голубая прохладная свежесть только что вымытых окон, музыкальный скрип половиц, пестрые дорожки и кот, спящий почему-то рядом с будильником. Я степенно прохожу в свою крохотную солнечную комнату и насмешливо здороваюсь с фотографиями своих родителей. Они — на стене, над моим любимым плюшевым ковром «Олени в лесу»: отец — высокий, импозантный красавец в обнимку с вертлявой смазливой бабенкой с улыбкой шлюхи, и мама — на Черноморском побережье Кавказа, в белом пляжном сарафане, под руку с тяжеловатым субъектом, на лице которого, как в том чеховском рассказе, «написаны все добродетели, кроме одной — способности мыслить». Это они, мои прекрасные, интеллигентные, горячо любящие меня (на расстоянии) родители, отец — с очередной женой, и мать — с очередным мужем, и я, снисходительно улыбаясь, смотрю на их очередное незамысловатое и недолговечное счастье. После развода они с головой погрузились в устройство своих судеб, подарив меня маленькой, горбатой, ворчливой «бабе Шуре», и это стало для меня воистину большим подарком. Я безумно полюбила бабушку, старый низенький дом, горькие заросли сирени под окнами и даже хитрого полосатого кота, который терпеливо сторожил холодильник и мастерски просачивался в раскрытые соседские форточки, сметая со столов съестное.
Отвесив еще пару насмешливых поклонов своим родителям, лица которых я буду скоро помнить только по фотографиям, я пробираюсь на кухню и уплетаю пироги с вареньем, запивая их молоком. Липучка так и остается торчать закрученной в волосы; время от времени я, морщась, трогаю серый комок и с грустью думаю о том, что выстригать все-таки придется. Набравшись храбрости, я, проскользнув в крохотный зальчик, вынимаю ножницы из серванта и вырезаю проклятый липкий серый шар. Проплешина заметна, но не совсем, я закрываю ее длинными боковыми прядями, закалывая их на затылке, а потом достаю из шифоньера голубые «Lee», придирчиво рассматривая их. Джинсы — совместный подарок моих фотогеничных любвеобильных родителей, и в «клетке» должны оценить их по достоинству. «Клеткой» называлась парковая танцплощадка с летней эстрадой, куда мы с Юлькой и Лерычем вот уже неделю каждый вечер ходили взирать на полупьяных лохматых музыкантов, вопящих под электрогитарный аккомпанемент:
Истошно зазвонил будильник (интересно, кто завел его на три часа пополудни), с тумбочки вместе с кружевной салфеткой шмякнулся кот, а в дверях возник Венька.
— Привет, — как ни в чем не бывало, улыбается он, потрясая злополучным портфелем. — Вот, ты забыла…
Я отрешенно, непонимающе гляжу на него, перед глазами вновь — Сашка Красовский, заступившийся за меня. Сашка — идол нашей школы, спортивный кумир для малышей, сердечный — для девичьей ее половины. С удивительной, необъяснимой легкостью побеждает на городских олимпиадах по математике, выигрывает соревнования и с той же легкостью меняет девочек, которые так и образовывают вокруг него загадочно вздыхающую стайку. Последняя его симпатия, Белышева из 9 «А», печальная, белобрысая и уродливая девица, с близко поставленными глазами и характером зубрилы-отличницы, вызывает недоуменные усмешки у старшеклассниц, но в открытую смеяться никто не решается: во-первых, потому что Белышева в двух девятых классах (совсем как я в восьмых) служит превосходной шпаргалкой по всем предметам, во-вторых, если уж Красовский выбрал ее, значит, что-то в ней есть. Но я…
— Изобрел, — как сквозь плотную пелену доносится тихий, восторженный голос Веньки, и я лениво поднимаю веки, возвращаясь из своей мечты.
Вновь — дощатые половицы, домотканые половики и юноша-ребенок в нелепой школьной форме жуткого черно-синего цвета с клеенчатой эмблемой раскрытой книги на рукаве. В его глазах — сумасшедшая, какая-то неземная тоска, и он мне что-то протягивает в ладони, маленькое, черное, пластмассовое.
— Вот, посмотри. Вчера немного посидел, кое-что убрал, подсоединил. Я уже и название придумал — хронофаг. Вчера, когда эти дураки разбирали своего робота, я и…
— Ты скоро шизанешься со своей физикой и кибернетикой, — я лениво зеваю и с усмешкой смотрю на Венькино изобретение. — Хроно… Хронос… Хроно-фаг. Поглотитель времени, что ли?
Венька кивает и застывает посреди комнаты со своим изобретением, большерукий, смешной, печальный…
— Пока не поглотит хотя бы последний день четвертой четверти — не поверю! — философски заключаю я. — Брысь за шкаф, я блузку мерить буду.
Венька послушно исчезает за зеркальным шкафом, откуда вопрошает тоскливо:
— Вечером снова в «обезьянник»?
— Ага! Завидно?
— Не особо… Что ты делаешь с этими гиббонами?
— Отрываюсь!
— Хм… От чего?
— От класснухи, от Семенова, от тебя! Отвянь!
— Ир…
— От бесстыжая! — обличительно-певуче доносится с порога. В ясном проеме майского дня — баба Шура, в крапчатой косынке и синем «выходном» платье, с базарной корзинкой и пучком зеленого лука в руках. Крошечное птичье лицо ее жалостливо кривится. — Парня за шкаф загнала, голыми сиськами трясет! От бесстыжая! Выходи, выходи, милай! Полюбуйся на шалаву!
Я уворачиваюсь от маленьких, но крепких бабкиных кулаков, застегиваю последнюю пуговицу на блузке и гордо подтягиваю джинсы. Смущенный и растрепанный, Венька вылезает из-за зеркальной двери и растворяется за порогом, а я босиком скачу за бабой Шурой на кухню, по пути выуживая пакет с редиской из корзины.
— Бесстыжая! — непримиримо отзывается баба Шура, не заметив пропажу редиски, и выгружает на стол пакеты и банки. — Дылда длинноногая! Напишу, позвоню отцу…
— Он опять фотографию пришлет. С очередной женой.
— И матери напишу!
— Ты что, она ж только-только в четвертый раз замуж вышла! У нее медовый месяц.
— А не твое соплячье дело! — бабушка отчаянно бросается на защиту моих неуловимых, как призраки, родителей. — Деньги тебе присылают, подарки, срамоту заморскую шлют… Неблагодарная!
— Кто ж за срамоту-то благодарит… — я любовно оглядываю джинсы. — Баб, дай я картошку почищу…
И я скидываю дискотечный наряд, облачаясь в сарафан, и мы наперегонки чистим картошку, сваливая ее в голубую, поющую на огне кастрюлю, и майское солнце теплыми квадратами устилает некрашеный пол, и на подоконнике упоенно мурлыкает кот. Мне легко и радостно, как никогда, я любовно оглядываю кухню, оклеенную голубой клеенкой, герани на подоконниках, нежно шелестящие под весенним сквозняком занавески и кружевные вязаные салфетки. В такие минуты я не боюсь смерти. В такие минуты я думаю о Вечности, в которой есть место и этой, пронизанной солнцем и маем кухне, и старой женщине, которая ворчливо суетится возле меня и которую я люблю и безумно, мучительно боюсь потерять. Если Тот, Кто создал Жизнь, однажды призовет эту женщину к себе, я попрошу, чтобы он забрал и меня тоже, ибо сойду с ума без нее, и в страшное, безмерное одиночество превратится для меня бытие. Я люблю ее. Ее и Сашку Красовского.
Охота кота на вчерашнюю кильку, одиноко скучающую на тарелке, завершается успешно, и с победным кличем, ухватив зубами несчастную, он исчезает за окном. На плите звенит чайник. Бабушка искоса поглядывает на меня, желто-коричневое, как печеное яблоко, лицо ее вдруг жалостливо вздрагивает, и она тихо начинает причитать, шевеля впалым вздрагивающим ртом, и сверкающие дорожки слез ложатся на ее щеки.
— Умру… засохнешь ведь, как былиночка, как будылёчек… Золотой мой…
— Бутылёчек! — хохочу я, ласково передразнивая бабушку. — Ну перестань, перестань… Вот как я тебя люблю!
Я целую ее в морщинистую душистую щеку, и запах земляничного мыла кружит мне голову, стискивает горло и заставляет плакать, плакать по ней, утраченной навсегда, по тому лучистому майскому дню, по зеленому свету сирени под окнами, потому что…
Потому что я не помню. Ничего не помню. Потому что дивное и дорогое наваждение исчезает, и я стою, взрослая и испуганная, у белых, будто ледяных дверей отделения неврологии и нажимаю кнопку звонка, а запах земляничного мыла густеет и становится розовым снегом, что выпадает мне на волосы и плечи. А…
— Чиво нада?
Белое жирное лицо с узкими угольными глазами выплывает из-за ледяной двери, за ним — неопрятное туловище, облаченное в рваный, с желтоватыми потеками, халат. Запах чеснока, ядреный и беспощадный, перехватывает дыхание.
— Чиво нада?
Я гляжу в густую, маслянистую черноту взора и робко шепчу:
— Эдуарда Лаврентьевича.
— Щас посматрю, — понимающе кивает санитаркообразное, исчезая за дверью.
Я робко съеживаюсь в углу, застывая в сонливой обреченности, вдыхая запах болезни и смерти, запах хлорки, что убил все другие запахи, припоминая ужас встречи с Городом.
Ибо город страшен… Продутые сквозняками синие асфальтовые площади, мясистые фикусы за окнами, хищные и наглые автомобили неизвестных мне марок, полупрозрачные светящиеся щиты с незнакомыми буквами, с тоскливой жадностью пылающие перед сонными, неулыбчивыми лицами нелюдей, густой, вкрадчиво-душащий смог над запыленным телом парка, голодные и бездомные дети и животные, и — грязь, грязь, грязь. Бессмертная и беспощадная, она везде и во всем, это е е мир, е е время, и я закрываю глаза, признавая ее омерзительную власть.
Санитаркообразное впускает меня в отделение, и я иду под его ослепительными сводами, почти не видя немногочисленных обреченно-усталых больных, в синем сиянии кварцевых палат, и распахиваю «породистую», очень важную дверь матового стекла.
Холод и белизна, множество растений на окнах, странный, никогда не виданный мной телевизор с плоским огромным экраном в углублении в стене, полукруглый пластиковый стол, обтекаемая мебель. Боже мой, Космос! Космос чужой, незнакомый, космос предметов, которых я «не помню», и голос: «Я слушаю вас». Я оборачиваюсь, и вкрадчивая волна обаяния, перемешанная с дорогой парфюмерией, захлестывает меня, но я стараюсь не попасть под влияние ее, под очарование серо-зеленых прищуренных глаз, снисходительной улыбки жестко вырезанного рта и всего облика, что в пошлых мелодрамах о любви именуется обликом «красавца-мужчины».
— Я — Сырцова… — смущаясь, бормочу я и опускаю глаза, разглядывая невиданный бежево-розовый не то линолеум, не то ковер кабинета из чужого Космоса. — Я выписалась из вашего отделения десять дней назад. Я хотела бы узнать…
Мягкая музыкальная усмешка, слегка заинтересованный тон:
— Выписались, вот как? Но, дорогая, я помню в лицо и по именам всех пациентов по крайней мере ближайших пяти лет. Я утверждаю, что вы и не появлялись у меня в отделении… э… постойте, куда же вы?
Налетев на матовую «волнистую» дверь, пробормотав что-то вроде: «простите, это, кажется, не то отделение», я выскакиваю в коридор, пробегаю мимо сосредоточенно жующего санитаркообразного и после пятиминутного петляния по лестницам и коридорам, воняющим хлоркой и пригорелой кашей, оказываюсь на улице, в крохотном больничном саду, где начинаю в голос плакать, привлекая внимание прогуливающихся больных и кошек, потрошащих мусорные баки. Я плачу, потому что…
Потому что на пороге стоит Челентана, круглая, маленькая, насмешливая Челентана, моя подруга Юлька Петракова.
Юлька безумно влюблена в две вещи на свете: в пирожные «безе» и в волоокого итальянского актера-супермена, благодаря которому получила прозвище и фотографиями которого вдохновенно увешала облупленные стены крохотной коммуналки, в которой обитает вдвоем с полуглухой злющей теткой. Юлька мастерски сочиняет анекдоты, мечтает выучиться на зубного врача, разбогатеть и уехать в Италию. Я, посмеиваясь над ней, замечаю, что в таком случае придется отказаться от «безе», потому что в Италии в моде стройные и длинноногие.
Юлька шипит, как кошка, обзывая меня «жирафом», но через минуту уже смеется, припоминая очередной анекдот. Я обожаю ее, она не умеет долго злиться.
— Хипово! — Юлька восторженно-добродушным взглядом окидывает мои драгоценные «Lee». — Папашкин подарок?
— И мамашкин. Откупились! — я делаю вид, что сплевываю на домотканый половик. — Куда Лерыча дела?
— Ботинки пошел менять! — Юлька запрокидывает стриженую голову и заливисто, густо смеется. — Я иду, а он прет в своих розовых. Мне аж плохо стало. Сними, говорю, а то я с тобой в «клетке» не появлюсь! Переобуваться пошел. Между прочим, Челюсть тоже будет…
— Зубы выгуливать, — перебиваю я, и мы смеемся уже вместе и валимся на диван, перебрасываясь вышитыми подушками, и на столе весело звенят блюдца, и кот, только что воровато появившийся из форточки, шарахается прочь. Белобрысая, белоглазая Белышева по прозвищу Челюсть — предмет нашего неудержимого веселья, и, звонко визжа и перебивая друг друга, мы вспоминаем ее наряд последнего школьного вечера — жуткий костюм цвета сгнившей моркови. Веселье прерывается Лерычем, который, сутулясь, топчется у порога в старых разбитых кроссовках и брезентовых штанах, коренастый, косолапый.
— О, наконец-то, на человека похож! — радостно верещит Челентана. — Ой, Лер, а ты расческу не забыл?
Бритый наголо Лерыч (последняя мода мальчиков восьмого параллельного класса) многозначительно стучит пальцем по виску…
Мы втроем выскакиваем во влажный густеющий вечер и, взявшись за руки, тихо бредем по сыпучей песчаной дороге меж облупленных палисадников, зацветающих садов, замшелых сараев в горьком и теплом запахе юной майской травы.
Впереди, за голубой, дымящейся железной дорогой, за печальным сонным гулом поездов — темное лиственное тело майского парка, пронизанное огнями, и музыка, что наплывает волнами, то оглушая, то затихая в древесной глубине. Лерыч вдруг отстает, загребая песок кривоватыми ногами, призрачным шатром над ним повисает печаль, и я останавливаюсь, дружески обнимая его за плечи.
— Она тебе пишет? — губы его едва движутся, в рыжеватых глазах — темная, взрослая тоска.
— Нет, Лер, — я отвечаю бережно, осторожно.
— И мне нет.
— Забудь, — торопливо убеждаю я. — Вот еще, ерунда! У нее — Москва, студия… Забудь. Я тебя с Катькой познакомлю. Катька…
— Не надо, Ир, — тихо, совсем по-взрослому отвечает Лерыч, а я с горечью и восторгом вспоминаю прошлое печальное и радостное лето, когда в нашу подростковую компанию с заводской, пьяной и разгульной Угольной улицы затесалась белая и легкая, как лебединое перо, Нинка-балерина, приехавшая на каникулы к двоюродной тетке, и принесла с собой пьянящий привкус театров, проспектов, студий, спектаклей, привкус недостижимой, божественной Москвы, той Москвы, которую мы не знали.
Вокзально-магазинно-колбасное знакомство с Москвой, которое прошел каждый из нас, заслоняло от нас другую Москву, обольстительную, сияющую, концертно-балетную, театральную, и тоненькая девочка из Чертаново, с хвостом светлых волос на затылке, напоминающая в профиль морского конька, студентка хореографического училища, стала для нас воплощением бесконечно далекой, но радостной и праздничной жизни. Она вскоре уехала, увозя с собой букеты, фотографии, открытки… и еще — сердце Лерыча, о чем, наверное, даже не подозревала…
Лерыч ступает все тяжелей, все косолапей, как под невидимой тяжестью, пригибает стриженую голову.