Виктор Маргерит
Моника Лербье
После появления в «Бюллетене законов» подписанного 1-го января президентом Республики декрета, исключающего Виктора Маргерита из списков ордена Почетного Легиона, он направил в Большую канцелярию ордена следующее письмо.
Открытое письмо Анатоля Франса Почетному Легиону.
От автора
— Предисловие?
— Послесловие, если хотите.
— Три месяца спустя после выхода книги?!
— О, да! Время, за которое «дорогими собратьями» разлито повсюду столько яда. Взрыв бомбы несколько задержался, и она взорвалась только после шумного, оскорбительного для них успеха. Время также заглушило хор более или менее деланного возмущения, лицемерия, политической и клерикальной вражды, что встретили эту книгу, тридцать седьмую по счету, которую я имею честь подписывать, книгу, в которой некоторые доброжелатели упорно хотели видеть лишь замысел порнографа, пишущего ради наживы. Обвинение классическое, его не избег и Золя.
— Но если по той или иной причине недостаточно понятно было то, что вы хотели высказать, так не лежит ли часть вины в этом на вас самих?
— Несомненно. Хотя я совершенно не берусь оспаривать некоторые предвзятые мнения! Но мне, быть может, следовало предупредить торопливого читателя каким-либо предисловием. Лихорадочный темп, разбросанность повседневного существования исключают сосредоточенное размышление, без которого не может сформироваться никакого мотивированного суждения. Теперь больше не читают, а пробегают. Летят со страницы на страницу! Сто верст в час. Так позвольте, дорогой читатель, чтобы на экране появилось несколько дополнительных пояснений.
Прежде всего я, как и вы, отлично знаю, что у нас есть прекрасные матери и дочери — целый женский мир, интенсивно трудящийся, страдающий.
Я уже описывал его и буду еще описывать.
Следует ли лишний раз подтверждать, что я никогда не имел намерения выставить Монику Лербье как совершенный тип французской молодой девушки и молодой женщины? И виноват ли я в обобщениях враждебных критиков? Нет. Я просто зарисовал — вместе с тем мелким миром алчности и тщеславия, который принято называть «большим светом» (может быть, потому, что он, увы, до сих пор законодательствует в мире!), — несколько типов тех эмансипированных женщин, размножение которых во всех странах ускорила война. Но, с другой стороны, я совершенно сознательно поместил свою героиню в ту среду разврата и наживы, которую мы наблюдаем в Париже, потому что этот микрокосм наиболее показателен для совершенного упадка нравов, или — если хотите — нравственного разложения.
— Пусть так! Но какая была необходимость детально выписывать картины падения и порока? — спросят меня. — Это дает повод говорить, что вы их смакуете.
— Так будут говорить или злословить?
Художник нравов не только имеет право, но он обязан освещать зрелища худшего разврата, вызывая в читателях то же отвращение, что появилось у Моники. Знаю, существует возражение: во всякой опасности есть великий притягивающий соблазн — искушает только уже испытанный порок, только испытанное зло. Я отвечаю: если зло существует, то лучше его разоблачать, чем скрывать. Облик его оттолкнет заранее всякую нормальную молодую душу. Это маяк над утесом.
Моника, пережив весь ужас мрачных наслаждений, в здоровом порыве устремилась к нормальному счастью. Она — пример, ограждающий других.
Но мне опять могут возразить:
— Разве, оставаясь бедной и чистой, ваша героиня не успешнее бы доказала своим трудовым существованием то право на независимость, которое ежедневно завоевывают другие «холостячки», менее одаренные и счастливые в жизни и более мужественные?
— Это верно. Но повторяю: я с заранее обдуманным намерением сделал ее дочерью богатых родителей и богатой саму по себе. Почему? А потому, что ее деньги, как и ее воспитание, были одним из условий ее падения. Менее подготовленная к облагораживающему труду, чем ее сестры из рабочего класса или мелкой буржуазии, она падает первой жертвой свободы, добытой революционным путем.
Отсюда мораль: так называемому правящему классу надо лучше воспитывать своих дочерей. А особенно своих сыновей. Это единственный путь эволюции. В самом деле, что такое революция моральная, политическая или социальная? Я это уже говорил. Реакция энергии против гнета несправедливых правящих сил. Женщина, пленница в течение веков, рабыня, привыкшая к покорности и сумраку тюрьмы, пошатнется на пороге внезапно открывшейся двери, ослепленная светом свободы. Последствия неожиданного освобождения — налицо… Винить ли ее за это? Со стороны мужчины это было бы прямой недобросовестностью. Независимость такая же привычка, как и все остальное. К ней приспосабливают лишь постепенно… Что такое прогресс? Вечная школа!
Что касается реализма моей манеры письма, то я утверждаю, что она на один или даже на несколько тонов скромнее истины. Мы далеки от тех времен, когда Флобера преследовали за смелость «Мадам Бовари» — этого самого нравственного, пожалуй, романа последнего столетия, — и далеки также от скандала, который вызвали героини Золя. Чем будет, лет через двадцать, Моника Лербье в глазах тех эмансипированных девушек, которых обещает нам дать поколение «дансингов»?
Если падение нравов будет прогрессировать, я жалею того романиста, которому суждено с моей искренностью описывать будущую буржуазию. Истина! Она шокирует всегда, и ее наготы многие не могут вынести. Предпочитают натягивать перчатки на грязные руки! Вивисекция жизни отталкивает. Натурализм вышел из моды. Да здравствует неоклассицизм! Все юношество живет утонченно, вплоть до онанизма и противоестественных наклонностей. Но это не мешает нашим авторам закрывать общественные язвы нарядным, чистеньким бельем. Немного патриотически-семейного сиропа, смесь из набивших оскомину приключений — и в результате самодовольный снобизм!.. Повторяю: я стою за беспощадный хирургический нож… Безнравственны не слова, а нравы. Вместо того, чтобы набрасывать на порок одежду Ноя — которая слишком часто оказывается покрывалом Арсиноя, — введем в обычай и в закон нашим девушкам и матерям (включая и матерей-девушек) все те свободы, на которые мужчины нелепо и деспотически стремятся сохранить монопольное право. И сразу станет меньше распущенности.
Инстинкты благоразумия, доброты, верности, жажда справедливости, врожденные для большинства женских душ, расцветут тогда, без ненужных терний, к величайшему благу для половой морали, неотделимой от морали общечеловеческой.
Резюмирую: я разоблачил опасность. Я указал по ту сторону пропасти на широкий путь равенства, эквивалентности (если этот термин вы сочтете более подходящим), по которому оба пола непременно когда-нибудь пойдут, согласованно, рука об руку. «Моника Лербье» только этап на неизбежном пути феминизма к прекрасному, ожидающему его будущему. В следующем своем романе я попытаюсь его обрисовать, будучи убежден — вместе с одним из персонажей настоящей книги, — что нельзя судить о грядущем на основании лишь какой-либо одной из сторон настоящего и что «в самой анархии вырабатывается новый порядок вещей».
Часть первая
Моника Лербье позвонила.
— Марьетта, — обратилась она к горничной, — манто!
— Какое, мадемуазель?
— Голубое. И новую шляпу.
— Принести сюда?
— Нет, приготовьте в моей комнате…
Моника вздохнула. Какая мука этот благотворительный базар, если она не встретит там Люсьена! Так хорошо было бы с ним в маленькой гостиной.
Моника опускает голову на подушки канапе и снова предается воспоминаниям.
Ей пять лет… Сейчас она сядет обедать за крошечным столиком в детской с Мадемуазель — ежедневной руководительницей всей ее жизни.
Но сегодня вечером Мадемуазель свободна, и ее заменяет тетя Сильвестра.
Моника обожает тетю Сильвестру.
Прежде всего потому, что они обе не похожи на других. Другие — это женщины. Даже Мадемуазель. Но мама ей сказала:
— Я буду вас звать «Мадемуазель», хотя вы и вдова… не правда ли? Гувернанток всегда называют «Мадемуазель». Тетя же Сильвестра и Моника — просто две девочки. Моника, хотя и считает себя иногда взрослой, — маленькая девочка, а тетя — старая девочка.
Старенькая-старенькая… У нее лицо, как печеное яблочко, а из бородавки на подбородке торчат три волоска.
Тетя Сильвестра каждый раз привозит из Гиера черную медовую нугу с миндалем.
Где это Гиер? Что это такое?
Hyeres — это все равно что Nier[1], — размышляет Моника, — значит, ужасно далеко для человека, который знает еще только одно «сегодня». А сегодня праздник — папа с мамой поедут в оперу, а потом их пригласили в ресторан. Опера — это дворец, где танцуют под музыку феи, а ресторан — такой зал, где кушают устриц. Там бывают только взрослые, говорит тетя Сильвестра… Но вот и одна из фей… Ах, нет, это мама в декольтированном платье с белым пером в волосах, и вся она точно в жемчужном покрывале.
Моника в восхищении прикасается к нему пальчиками.
Да, настоящие жемчужинки. Вот бы ей ниточку таких!
Она ласкает шею мамы, которая поспешно наклоняется, чтобы сказать «до свидания».
— Ах, пожалуйста, без поцелуев, я и так покраснела, — говорит она с досадой.
Ручонки тянутся к маминым бархатным щечкам, но она недовольно повторяет:
— Будет, ты сотрешь мне всю пудру!
Сзади стоит папа, весь в черном. Жилет у него смешно вырезан на блестящем картоне рубашки.
Мама рассказывает тете Сильвестре какую-то длинную историю. Та слушает, улыбаясь.
Папа сердится и топает ногами:
— С вашей манией по три часа подкрашиваться и шлифовать ногти мы опоздаем к увертюре.
К какой увертюре? Будут открывать устриц?
Должно быть, нет…
Когда папа с мамой уезжают, не поцеловав ее на прощанье, Моника спрашивает тетю Сильвестру со сжавшимся сердечком:
— Тетя, что такое увертюра? Музыка тоже открывается? Как устрицы? Но как же это делается?
И мечтательно ждет ответа.
Тетя Сильвестра берет девочку на колени и, лаская, объясняет: музыка — это песенка, которую в мире поют все, особенно счастливые… ветерок ее насвистывает над морскими волнами… музыкальные инструменты повторяют ее в концертах. А увертюра — это что-то вроде огромного окна в небе, чтобы ее можно было слушать и оттуда.
— Ты понимаешь?
Моника нежно смотрит на тетю Сильвестру и кивает головкой: да…
Монике восемь лет, она тянется вверх, как стебелек, и часто покашливает. Потому Мадемуазель (это уже не вдова, а дама из Люксембурга с красными и твердыми, словно мячики, щеками, которая ее ни капельки не любит) не позволяет Монике шлепать босиком по морскому берегу и ловить маленьких креветок средь камней.
Ей запрещено даже подходить к морю, запрещено рвать водоросли, напоенные соленым ароматом океана, и собирать перламутровые ракушки, внутри которых так ясно слышен шум волн.
— Зачем тебе все эти гадости? Брось сию минуту! — раз и навсегда сказала мама.
Моника не может даже читать сколько ей хочется (говорят, что напряжение ослабляет память), но вместо этого ей приказано регулярно, по часу в день играть гаммы. Это доводит ее до сумасшествия, а взрослые называют подобную пытку дисциплиной пальцев.
Итак, летние вакации в Трувиле еще скучнее парижской жизни, и там еще реже она видит папу и маму.
Мама всегда разъезжает на автомобиле с кавалерами, а вечером, если обедает дома, — что бывает так редко, — сейчас же переодевается к танцам в казино.
Возвращается она очень поздно и так же поздно встает. Папа… Он приезжает только по субботам с поездом дачных мужей и в воскресенье всегда занят деловыми разговорами.