- Широкая?
- Да нет, метров так в десять. Дорога делится на две части: одна идет по полю, другая - по мосту. Странный мост. Из дерева. Поставлен на таких, вроде пирамид, сооружениях, усеченных пирамид. И все - из бревен. Никаких досок.
- Мост прочный на вид?
- Нет. Пешком я бы через него пошла, но не на машине...
- Там есть люди?
- Нет, пока нет. Но это и не важно - они не видят меня. В том мире я - как привидение. Я все вижу, слышу, чувствую, но ничего не могу сделать. Это так... тяжело... Картинка расползается.
- Успокойтесь, Рита, помните, что это всего лишь сон. Вы можете на него влиять. Если захотите. Но не теперь, теперь вы просто рассказываете. Я слушаю. Вы успокоились?
- Да.
- Картина вновь ясная?
- Да.
- Что вы видите?
Слезы внезапно потекли по моим щекам, слова полились друг за другом. Потом, когда я слушала дома всю свою болтовню, эмоции уже были гораздо глуше, спокойнее... Настолько глуше, что я даже не понимала - что именно могло меня тогда довести до такого состояния? Обычный сон?
"Мне больно это видеть. Тут даже кошки страшные - тощие, с огромными головами, с несчастными глазищами на обтянутом кожей черепе.
Этот мир ненормальный. На одном из заборов сидит такой вот кот... вычесывает блох, которые черными и рыжими струйками пробегают по плешинам в его шерсти. Вон и другой... Тот, что меланхолично ходит по траве, и перебегает дорогу прямо перед моей тенью. Черный кот перед моей тенью...
Мне жутко! Я чувствую, что дождь усиливается, становится холоднее... Я знаю, что становится холоднее, но на самом деле холода не чувствую. Я даже не знаю - какая одежда у меня в этом мире. Тут я просто наблюдатель, я - незримая тень, что плывет над дорогой... что чувствует, хоть и не может чувствовать...
Ужасно, но раньше меня это устраивало. Мир снился мне с детства. И быть тенью в нем когда-то было удобно, необычно. Это могло удовлетворить мое любопытство, при этом безнаказанно. Я могла проникнуть везде, увидеть все, но в ту ночь мне не хотелось здесь быть. Хотелось видеть другое, как нормальные девушки - яркое, теплое, доброе! А здесь? Плохая погода, грязь кругом, нищета, покосившиеся дома - все такое серое! Мрачное! Отсюда хочется уйти как можно скорее, но я не могу. Это странное невидимое течение, от которого меня воротит, несет и несет меня вперед по улицам, где даже дома походят на выкрашенные в черное склепы.
Я вижу собак. Разве это собаки? Это облезлые шкуры с костями, и ни одного человека, будто все вымерло...
Вот появилась и деревенская площадь. Столь чистая, что это даже странно в этом закоулке голода. А на площади - первый человек. Это полуголый костлявый малыш со вздувшимся от голода брюхом. Кожа у него прозрачная, тонкая, глаза - светло-голубые и бессмысленные, а из глаз крупным градом катятся слезы... Даже плачет он странно: без звука. Просто сидит под дождем на холодном песке площади и плачет...
Я тяну к нему руки, но мои ладони проходят сквозь него, будто их и нет. Я всего лишь наблюдатель... Хочется помочь, но я не могу... Даже двинуться, убежать не могу.
За моей спиной раздаются торопливые шаги, и худой юноша, на вид лет семнадцати, с такой же прозрачной кожей и синими глазами проходит через меня, подбегает к малышу и кутает его в рваный плащ. От короткого прикосновения чужой, одурманенной отчаянием души мне становится жутко, как и от вида юноши.
Как можно не замерзнуть босому в длинной, до колен, залатанной много раз рубахе, перевязанной на поясе веревкой? Юноша дрожит, а ребенка все кутает, прижимает к себе и спрашивает - почему тот плачет?
Я думала, ребенка обидели, или плачет от голода, но малыш плакал... по луже... Чудесную лужу, рассказывал он на своем детском неясном языке, милую лужу посреди площади, в которой было так здорово шлепать голыми ногами и пускать берестяные кораблики, такую родную лужу, где были потоплены несколько крыс-ведьм, теперь присыпали.
Старший мальчик улыбается, страшно, безнадежно, сует в худую ручку ребенка неумело смастеренную дудочку. Малыш, мигом забыв о своем горе, куда-то убегает, оглашая окрестности пронзительными звуками, а паренек остается на площади, с грустью глядя вслед ребенку.
На писклявую, уже далекую "музыку" отзываются воем деревенские собаки, раздается пара женских криков, а молодой человек возвращается к тощей кобыле.
Кобыла столь же страшна, как и те кошки. Ее грива покрыта чем-то вроде струпьев, а задние ноги чуть ли не волочатся по земле. Хозяин дает ей на раскрытой, грязной ладони кусок морковки, и кобыла, подняв голову, пытается заржать, но почему-то не может. Видимо, и этого ей, старой и негодной, было уже не дано. Не хочу этого мира! Не хочу этого сна! "
- Все хорошо, Рита, я с вами... продолжайте.
"Юноша ласково хлопает ее по крупу, и, схватив за повод, ведет за собой. Больно и стыдно. Так стыдно, что я готова сама впрястись в эту проклятую телегу, только бы не видеть лошадиных страданий. А кобыла все же идет. Едва передвигая копытами, она послушно тащится вслед за своим юным хозяином.
Юноша тоже, наверное, жалеет лошадку. Идет медленно, часто оглядывается и поглаживает облезлую морду кобылы, что-то шепча ей в уши, ведет ее к небольшому дому на краю площади.
Странный дом. Неожиданно крепкий и красивый сруб посреди непролазной нищеты. Стрельчатые окна богато украшены россыпью тонкой резьбы, особенно красивы распахнутые ставни. Остроконечная крыша уходит ввысь и уложена свежей соломой. Здание кольцом огибает аккуратная галерея, а ступеньки дома тщательно подметены и выкрашены темной краской.
Это единственное здание в деревне, не выкрашенное, как остальные в черный цвет. И от одного взгляда на него становится легче дышать - так много любви вложили в него неведомые мне строители, будто обиженные жизнью и людьми, они надеялись на справедливость неведомых мне богов.
Юноша опустился на ступеньках здания на колени, потом поднялся и вошел внутрь.
Храм. При всей своей невидимости и внешней неуязвимости я чувствую исходящую от него силу, но род этой силы определить не могу. Так и стою на площади вместе с меланхолично переставляющей копытами кобылой, стою и не знаю - зачем я здесь? К чему мне этот дождь, этот ободранный юноша, ребенок, эта бедность? Разве мне самой живется сладко? А вот теперь я стою под дождем, и по моим невидимым щекам текут невидимые слезы. Потому что мои проблемы ничто по сравнению с их проблемами...
А дождь закончился, площадь наполнилась людьми.
Вы когда-нибудь пугались людей, только их увидев? Я - испугалась. Испугалась затравленного вида страшно худых мужчин с пропитыми лицами, испугалась тощих, не стройных, а именно тощих, не менее пропитых женщин, испугалась их ветхой одежды, бледности их проступающих через лохмотья тел, их затравленных взглядов, и несоответствия того, как они выглядели тому, что они делали.
Они накрывали столы, готовясь к празднику. Сначала на площади возвели что-то вроде огромного шатра, куда внесли вышитые подушки, слегка потертые, но сносные на вид, ковры, низкие столики. На столиках аккуратно постелили тщательно выстиранные темно-красные скатерти, принесли, должно быть, поколениями хранившиеся в деревне расписанные блюда, и заполнили их свежей деревенской выпечкой, поднятыми с подвала заготовками, собранной накануне в лесу перезимовавшей клюквы, сушенными и маринованными грибами. Поставили на стол кувшины с мягким медом, молоком, березовым, клюквенным, яблочным и кленовым соками, старой доброй брагой, крепкими наливками, целебными настоями... Пахло все это изумительно, но как не сочеталось это изобилие с видом деревенских жителей!
Я смотрела на полные животного голода глаза деревенских мальчишек и мне становилось мучительно стыдно за свои лишние килограммы. Я смотрела на вожделенные глаза мужчин и женщин, вдыхающих запах дорогого спиртного, и мне становилось стыдно за то неведомое мне общество. Стыдно и страшно. Страшно от безысходности в их глазах, от дыхания бедности, еще более явственного на фоне этого странного пира. Они были готовы сорваться к столам, но что-то их еще держало, правда, я не могла понять что. Пока не увидела старосту.
То, что это был староста, я догадалась почему-то сразу. Коротенькие ножки уже немолодого мужчины были плотно обтянуты штанами из доброго синего сукна, маленькие ступни мягко утопали в большеватых меховых сапогах, отвисшее брюхо жестко обнимала вышитая по вороту рубаха, стянутая на том месте, где полагается быть талии, широким поясом, украшенным сложным узором мелких бусинок.
Нос у старосты утонул в мясистых щеках, глазки спрятались под кустистыми бровями, а полные маленькие ручки, с круглыми ладошками и мясистыми коротенькими пальчиками, то и дело подносили мокрый платок к покрытому испариной лбу.
Староста поймал взглядом слишком близко подошедших к столам мальчишек, столы оставили в покое, деревенские были разогнаны страшными криками, перемежающимися с бранью. Этот человек знал свое дело. Он каждому нашел работу и пообещал раздать все остатки после пира.
Появились люди, что разнесли между деревенскими кувшины с брагой и корзины с хлебами. Деревенские перекусили, облизнулись, вздохнули, бросили последний взгляд на лакомства, и ушли по своим делам.
Мне стало легче. Теперь, не видя голодных взглядов, я могла внимательней следить за старостой. Этот у меня жалости не вызывал - что толку жалеть человека, которому живется вовсе неплохо?
- Боги милостивы, - услышала я странное приветствие и, оглянувшись, увидела интеллигентного на вид молодого человека с неестественно белоснежным лицом. Этот был одет в столь несуразный в этой весенней, деревенской грязи идеально-белый балахон, перехваченный на тонкой талии золотым пояском. Незнакомец мне сразу не понравился. Чем-то он напомнил моего знакомого поэта: стишков и самомнения много, а ума ни капли...
- Боги милостивы, - не оборачиваясь, ответил староста. Голос у него был злым и уставшим. - Люди злы. Не к добру решил к нам твой братец наведаться... Еще и не знаем когда... Сегодня не приедет, завтра все новое надо, а взять-то неоткуда...
- Чего ты боишься? - иронично спросил тот же голос. - Это меня проверяют, не тебя.
- Я боюсь? - прошипел староста, погрозив кулаком тому же мальчишке. - Тебе-то что, жрец, ты у нас бранеон, севший задницей в лужу, а мне поля пахать надо! Кого я пошлю? Мелкотню? Или старух? А у нас голодуха, коли ты не ведаешь! Люди мрут как мухи, под весну жрать нечего, бунт назревает, а с городов только и спрашивают, как очередной воз с зерном. А где мне его взять-то?
Разговор мне начал нравиться... И был как-то смутно знаком - будто подобное я слышала не раз. Только вот где?
- Сам-то не голодаешь!
- А ты мне не тычь! - взорвался старейшина, отирая лоб. - Я - свободный, а не захр, у меня сын - кузнец. Я с деревни лишнего зерна не взял, а вот твоя братия все больше и больше требует, все брюхо набивает!
- Не боишься гнева богов?
- Опять страшишь богами, жрец, зря страшишь! Тут свободных-то на всю деревню только трое: я, ты, да женка моя! Боги! Сам меня совестишь, а у самого одежа-то какая! Комната малеванными холстами, да вышивками заставлена! Продай и накорми их! За каждую твою тряпочку, да висюльку на шею, вся деревня летами есть может!
- Мне не свойственна филантропия, - равнодушно ответил жрец, и тотчас добавил:
- Не время сейчас на мечах сходиться. Может, ты и избавишься от меня. Этого ты хочешь?
- Не хочу! - ответил староста, убивая впившегося в руку раннего комара. - О, бестия! Уродился-таки раньше времени! Кровосос несчастный! Ты годишься, жрец. Этакого негодного для храма жреца поискать еще надо!
- Ты слова-то выбирай!
- Зря горячишься, жрец. Думаешь, мы твои бзики столько лет ради твоих красивых глазок терпели? Да на тебя все соседние старосты молились - это надо же, за последние годы - и не одного передвижения вверх.
- Кого передвигать? Этих пьянчуг?
- Ты, жрец полегче, - тихо ответил староста. - Эти пьянчуги на норов-то круты. Сам не заметишь, как на кулак напросишься или на нож в спину. А ножи-то у нас тупые, боли много... Свинок только мучить... Кузнец-то далеко и берет по-страшному!
- Сына попроси. Сам же говорил...
- Говорил? А кто к нему всю эту железяку повезет? Ты в своем наряде, лебедь белая? На нашей кляче? Да она на полдороги копыта откинет! Ай, да что с тобой!
Староста махнул рукой и отправился орать на незадачливую девку, разлившую кувшин с молоком. Белую лужу аккуратненько присыпали песочком, раскрасневшейся девице приказали убраться, но я ничего этого не видела.
Потому что в тот момент мир перевернулся перед глазами, земля пошатнулась, все поплыло, и я поняла, что пропала. Пропала надолго, может даже навечно. Потому что я увидела его, и эти странные, синие как грозовое небо глаза вонзились мне в сердце ледяной стрелой. Мне казалось, что я перестала дышать, потому что и не надо дышать - хватает лишь этого щемящего чувства в груди. Потому что я полюбила! Не так, как мои легкомысленные подруги, нет, так, как пишут в книгах.
Если бы он приказал сложить к его ногам всю землю, я бы сложила... или умерла... Умерла бы за улыбку на этих тонких губах, за тень милостыни в этих глазах, за его тоску, за каждое движение его руки-музыканта. Умерла бы под его длинными ногами, умерла бы за одно прикосновение, за возможность любоваться его сильной фигурой, которая даже в этих лохмотьях выглядела внушительнее, чем у разряженного в шелка жреца. Потому что теперь я знала, что такое любить, любить пылко, отчаянно, когда душа томится, а глаза просят, просят его глаз. И теперь поняла, почему любовь называют проклятием, и... счастьем. Господи, оказывается, эти вещи совместимы!
Все поплыло под моими глазами пока он, держась как король, проходил по этой деревенской площади. Он был одет в обноски, как и большинство крестьян, с непокрытой головой, на его груди была нашита огромная заплатка, у правого колена рубаха была разорван, на рукаве замерло пятно от сажи, но я не променяла бы этого человека даже на президента успевающего банка. И девушки, мимо которых он проходил, чувствовали себя так же. В их просящих глазах читалась дикая тоска, отзывающаяся в моей душе укорами доселе неизвестной мне ревности. Как же я их ненавидела, завидовала им! Завидовала их впалым щекам, их материальным телам, их возможности коснуться этого чуда пусть даже мельком, украдкой!
Но мое божество было неумолимо. Оно плавно проходило мимо внезапно похорошевших девиц с величием неприрученного зверя, оно проплывало между ними, как проплывает ветерок между колосьями пшеницы, и оно склонилось перед жалким жрецом, похожим на моего друга-поэта:
- Ты звал меня? - с почтением спросил мой милый, но его глаза странно заблестели. Может от солнца, как раз в это время выглянувшего из-за облаков?
- Не спешишь ты на мой зов, - язвительно прошептал жрец. - Опять старухе воду носил? Боги не любят таких, как ты. Ты портишь наше мироздание своими потугами на помощь. Если старуха дошла до нищеты - значит, она ее заслужила! Зачем вмешиваешься?
- Тебе виднее, - не спорил незнакомец. - Ты - жрец. Свободный. Я - захр.
Что такое "захр"? Имя? Статус?
- Хорошо, что ты это помнишь! На алтаре резьба сошла. Поправь!
Захр поднял голову и странно посмотрел на жреца. Его прямой взгляд встретился с серыми глазами служителя неведомого божества, и между ними пробежала искра ненависти. Впрочем, это было мне понятно. Слишком хорош мой красавец, чтобы вызвать любовь такого хлыща, как жрец, слишком горд, чтобы поклоняться. Но как их боги такое допустили? Как я сама такое допустила в своем сне? Чтобы раб командовал над господином, глупец над умным! Впрочем, и это мне не в новинку... Не в новинку несправедливость... Но никогда раньше мне не было от этого так больно...
Я проснулась. Перед глазами стояло лицо моего Захра, слезы лились из глаз. Ну и как меня угораздило влюбиться в свой сон? В этот день я вновь пошла в церковь. И долго-долго стояла перед иконой, пока медленно сгорала моя свеча. Я не удержалась. Рядом горела другая. Но я так и не осмелилась перед Господом произнести свою просьбу вслух. Даже образ того, за кого молилась, вызвать не осмелилась. Впервые за всю жизнь мне стало страшно и тошно. Расхотелось жить. Захотелось заснуть навечно, видеть во сне его лицо и не чувствовать этой тоски. И в то же время знала, не смогу больше без него жить, никак.
Впервые посещение церкви, запах свечей, не вызвали у меня облегчения. Будто Господь не принимал меня. Или я его. В первый и единственный раз... "
Я умолкла, и так и застыла с закрытыми глазами. Александр молчал. Я не осмеливаясь произнести не слова. Но глаза открыла. И изумилась бледности лица психолога.
Я с удивлением почувствовала характерную сухость щек - так бывает, когда долго плачешь, и слезы высыхают сами собой, когда никто их не отирает. Но теперь мне было легче. Потому что образ любимого стал немного более расплывчатым, потому что рядом был человек, который знал...
- Странные у вас сны, Рита, - сказал, наконец, Александр. С каждым словом, вернее, с каждой буквой, он все более приходил в себя. - У вас действительно удивительное воображение. Это даже больше, чем я ожидал... Но вы слишком вживаетесь в образ. Давайте поговорим о вас, о вашей жизни. О том, что гнетет вас настолько, что вы выдумали новый мир. Разберемся с вашей настоящей жизнью, и, будьте уверены, наладится и та. Может, во сне ваш милый вас увидит, у вас состоится бурная свадьба, вы нарожаете ему детей, он потолстеет, отрастит пузико, станет похожим на того старосту, и окажется вам неинтересен, надоест. И не надо говорить, что вам надоело жить! Это ведь неправда, не так ли, Рита? Вы так защищали вашего друга!
- Я не знала что делать, - призналась я, - и как к вам попасть... Через Мишкин заслон.
- Мишкин погранпост в туалете! - засмеялся Александр и я вместе с ним. Смех психиатра был заразителен, но мой - немного натянут. - Я понимаю.
Потом состоялся утомильный допрос. Александр был жесток - он цеплялся к каждой мелочи и понемногу выудил большую часть моих секретов, даже тех, что я сама не очень-то хотела рассказывать. Вышла я от него уже поздним вечером. Вахтерша проводила меня удивленным взглядом, и я смело вошла под ночной дождь, чувствуя, как холодные струи стекают по щекам. Вновь захотелось жить. Боль стала терпимой. Но осталась.
6
Наверное, мой характер людей шокирует. Особенно, что рассказываю о депрессии я с долей юмора, но что тут поделаешь... Бывает. Если бы не это чувство юмора, я сошла бы с ума от боли. Да, я способна была посмеяться над выходками Мишки, язвительностью Димы, над приключениями Кати, которая вечно куда-то влипала, но это не значит, что мне не было больно... Просто под влиянием рутины боль куда-то уходила... Увы, на время.
Именно ирония помогла мне выжить в те дни. Именно она удерживает меня теперь от рассказов о бессонных ночах, о мокром от слез плюшевом мишке - единственным свидетелем моего горя, о брошенной о стенку книге, где так красиво была описана любовь. В моей любви не было ничего красивого. Была лишь боль. Она сжигала меня изнутри, и лишь легкомысленная компания друзей помогала мне тогда выжить. Как я не сошла с ума или не спилась, я не знаю! Сама не знаю! Может, спас крепкий юношеский организм, может, приближающаяся сессия, может, Александр и приключения Мишки - не знаю!
После того вечера с Александром я нашла новый способ преодолеть мою боль. Старым было днем забыться в общении и лекциях, вечером - в телевизоре и домашней работе, а ночью - в объятиях подушки и слезах. После Александра я все же начала писать. Для начала я переписала с диктофона все то, что я наговорила в тот вечер. Все, до определенной степени. Что мне говорил Александр позднее, после моего рассказа, в памяти диктофона не запечатлелось, а сама я помнила смутно, как через сон. Впрочем, смутно я помнила весь тот вечер.
Однако мне действительно стало легче. Я нашла отдушину. Метод Шекспира - описать все то, что мучает, оказался на удивление действенным. Сны стали частью бумажного листа (памяти компьютера). Даже моя любовь. Та часть, что осталась во мне, уже не давила на плечи мертвым грузом. Теперь я могла жить с этой странной любовью.
Но был и побочный эффект. Оказывалось, это заедает... Место любви в моем измученном уме заняло мое сомнительного качества творчества. Я сидела на лекции и думала о нем, слушала на перемене новое описание выходок Мишки и думала о нем, не о том странном захре, а о своем новом увлечении. Целый день во мне витали образы, сцены, картины, которые никак не желали складываться в полновесную цепочку событий. Но это уже было нормально. Это называлось творческим процессом, и к этому люди испытывали уважение. Что нельзя сказать о безумной любви к синеглазому юноше из сна.
В тот день, в пятницу, через день после встречи в Александром, я пришла домой, поела, медленно помыла посуду, убрала комнату (впервые за последние несколько недель), замочила кофточку и со вздохом включила компьютер. Я перечитала свою исповедь и строки показались глупыми, скучными. Опять подняло голову сомнение - ну и зачем я влезла в это дело? Какой из меня писатель?
Перед глазами встало лицо Александра, и я принялась за старое - я взялась писать дневник. Только на этот раз не для себя, а для него, человека, который стал мне самым большим другом.
"В тот день я легла спать рано, но заснула далеко не сразу. В голову лезли странные мысли, перед глазами стояло его лицо, в душе жила любовь вперемежку с ненавистью. Любовь к рабу и ненависть к господину. Мне стало страшно - это нелепо любить и ненавидеть тех, кто не существует. Перед тем, как заснуть, я поклялась завтра пойти к священнику и сумела, наконец, заснуть.
Он пришел ко мне не сразу. Над деревней поднимался рассвет, погода была ясной, приторно пахло цветущей у дороги лозой, по полю раскинулись на прорезающейся через залу траве цветы мать-и-мачехи. Солнышко было чистым и свежим, небо и воздух прозрачными, а доски моста скользкими и ненадежными.
Раздался топот копыт, столь громкий в тишине деревенского утра. Я даже не шевельнулась - в этом мире меня все равно не существовало, я была лишь наблюдателем, который видел все, но ничего не мог сделать. И никто мне ничего не мог сделать.
Всадников было много. В одном из передней пары я безошибочно узнала брата жреца-поэта. Но то, что в моем знакомом было смешным, в этом человеке почему-то казалось величественным. Такой за стихами сидеть не будет! Такие вообще книги в глаза не видят - они действуют. Если поэты наблюдают за миром, то такие люди этот мир строят.
Человек, в отличие от брата, был широкоплеч и даже несколько грузен, его плечи прикрывал длинный темно-красный плащ, а выглядывающие из-под плаща коротковатые ноги были облачены в мягкие обтягивающие коричневые штаны и того же цвета сапожки с длинными носами из плотной ткани на деревянной подошве. Одежда в общем мне нравилась, она была приятна взгляду, и, наверняка, приятна на ощупь. Оружия я не видела. Этому человеку оно и не было нужно - за его спиной ехала вооруженная охрана.
Его спутник был маленьким, толстеньким, грузным и облаченным в длинный белоснежный плащ жреца. (Откуда, скажите на милость, я решила, что жреца!? ) Но если ненавистный поэт носил все это в некоторым изяществом, то на незнакомце плащ висел, сбившись уродливыми складками, подол был весь в грязевых брызгах, а маленькое лицо выделялось краснотой на фоне обитого белоснежным мехом капюшона.
Ему было жарко. Очень. На лбу его проступили капельки пота, поза его была напряженной. Судя по виду, незнакомец не испытывал особой любви к путешествиям подобного рода, но подчинялся необходимости.
Сзади, как и подобает, ехала свита. Одетые в одинаковые темные плащи слуги были гораздо более счастливы, чем их хозяева. Они весело переговаривались, пересмеивались, и занимались тем, чем занимаются мужчины в мужской компании - хвастовством. На их лицах было написано истинное веселье простого народа, тогда как пара впереди явно старалась вести себя, как на светском приеме. Только вот у воина это получалось хорошо, а у жреца - гораздо хуже.
- Моего брата давно уже следовало перевести в деревню получше! - ага! Пристраиваем бедных родственников! Только вот на бедного тот жрец не похож. Роза наша среди навоза... Цветет и благоухает. - Я не для этого отдавал мальчишку в храм, чтобы тот парился в этой глуши!