Уже луна эта ушла, когда под самое утро Клашка вздохнула, пошевелилась. Вдруг рукой по голове Степана провела, тихо так, ровно и спокойно. Он обмер даже.
— Поверь, прошу тебя, Степа! — прошептала Клашка.— Я тебя сроду верить себе не просила — ты сам догадывался, нонче прошу… Ударцев Лександра зерно пожег — так это же разбой и есть, он, как варнак, после того скрылся, а ребятишки? Неужто ты и ребятишкам враг, дом ихний разорил и со своего зимой выгонишь?! Ты же не власть и не чужой какой начальник — сделал, и нет тебя! Тебе ребятишки эти всякий день на пути будут, всякий день им в глаза глядеть! Нельзя нам их с избы гнать, нельзя мне было их и в избу не привести. Поверь ты мне, Степа, не обманывай меня: я ведь за человека взамуж шла… За человека…
Не ответил Степан на этот шепот.
Глава четвертая
Другой день было воскресенье.
Утром Клашка щей подала. Ели — молчали. Один на другого не глядел.
Перед тем Ольгины ребятишки долгое время крестились на икону. Старались, будто живыми на небо хотели влезти. А свои на них таращились. Ольгины открестились, и свои тоже уже взаправду начали поклоны бить, губами пришепетывать, а на родителей так строго зыркать: «Не приучили, мол, нас к порядку!» Одни-то они — так левой краюшку уже в рот подают, а правой сотворят со лба на пуп — и ладно им.
Ложки о миску стукали глухо как-то. В могилу землю бросают — так же стучит…
Однако двое парнишек Ольгиных робели недолго, быстренько за мясом по миске стали гоняться, а вот старшая девчонка, годов уже тринадцати,— та, будто слепая, черпала. Только как своей ложкой о Степанову заденет — так и дрогнет вся, ужалит ее кто. Потом она совсем ложку обронила и бросилась было из-за стола прочь, но мать ее к скамейке придавила.
Сама Ольга себя держала, будто к родне приехала либо к знакомым с выводком своим переночевать, и больше ничего. На покойницу уже не походила — не то что ночью, когда Степан ее спичкой на полу осветил.
…А что ей делать? Как быть? Жить ей надо, хотя бы всего один нынешний день, а все равно — жить… И чужой хлеб надо есть. Не ради себя — ради ребятишек.
Клашка виду старалась не показывать, а глотнет — у нее застрянет, она и шарится глазами-то, не заметил ли кто. Она, верно, и состарится — и под конец жизни все равно на девчонку будет похожая.
Утром встала — не живая и не мертвая: боится, что Степан укажет Ольге на порог либо просто слово обидное ей скажет. За стол посадит ли — не знала.
Он посадил.
Теперь она не знает, что же дальше-то будет.
Он и сам этого не знал…
Поели.
Вздохнули вроде после тяжкой какой, непосильной работы. Ребятишки снова взялись гуртом креститься, а потом по избе разбрелись — на печку, на полатях луковичными вязками шелестят, по углам — везде они, в глазах от них рябит. Будто их не пятеро, а душ пятнадцать разом откуда-то взялось. Им даже интересное житье — всем вместе…
Бабы тоже хотя и молчат, но у печки хлопотать взялись супряжно, со стороны и не поймешь, кто в избе хозяйка.
Степан повременил сколько, откинул западню, наказал ребятишкам осторожнее быть, не провалиться, и спустился в подпол. Не надо бы лезть. И наверху сидя, знал, что там есть, а чего нет, в подполе. Клашка, та само собой разом догадается, зачем он туда спустился, хотя он и взял с собой молоток, пилу-ножовку и гвоздей-трехдюймовок с дюжину.
Подпол — хороший, сухой, сроду в нем ни плесени, ни запаха. Соседи, когда случалось заглянуть, завидовали, говорили: вполне жить можно в таком.
Степан внизу морковь, песком засыпанную, поглядел, не проросла ли. Кое-где, верно, начала расти. Картошку рукой пошарил. Ее порядочно было — которую часть Степан еще вчера прикидывал на базар. Вчера утром они об этом с Клашкой как раз и говорили: взять в колхозе коня и то ли пять, то ли семь кулей отвезти в город. Пока ямы на улице с посевной картошкой еще не раскрыты — ей самая цена. И так прикидывали, и этак — пять или семь?
Но то — вчера утром, вчера и едоков-то в избе было четверо, а нынче их восемь ртов. Что рты малые, на это не надейся. Они, ребятишки, в рост идут — уминают за твое здоровье. Особенно когда гуртом за столом. Тут они уже стараются один перед другим. По отдельности им сроду того не съесть, что ордой одолеют. У них наоборот, скажем, чем у поросят. Поросенка отсади от других — ему и делать нечего, только чавкать цельные сутки…
Глядя на картошку, Степан раздумался и об мясе и, главное, о хлебушке. Ласково он о хлебе думал, и всегда-то так к весне бывало, когда уже небогато остается,— в мыслях его милуешь, хлеб.
Надо было зря не задерживаться — пораньше других в колхоз идти. Все одно к этому вышло, а покуда зиму единолично жил — и два твердых единоличных же задания хлебушком выполнил.
Хлебушко был у Степана еще в одном месте, не считая того, который любому и каждому можно показать — вот чем располагаю, только-только до нового, еще как раз и не хватит недели на две.
Но и то сказать, схороненный запас пудов двадцать всего. По-нынешнему считать — три центнера. И так ли думай либо по-другому, вопрос один: долго, нет ли еще Ольга со своими ребятишками в избе пробудет? Ждать надо: Ольга сама об этом Клашке шепнуть должна бы… Может, покуда он тут сидит,— она как раз и шепнет?
И он все сидел, ждал. Молотком кое-где по гвоздям постукивал — которые не совсем плотно в тесовую обшивку были забиты, у тех шляпки торчали. Надо было бы в амбарушку пойти, там у него был инструмент, в амбарушке, разный, печурку растопить и чего-ничего для дома поладить. Но он сидел и ждал. Сухим картошкиным запахом подполье отдавало. Через открытую западню падал к нему неяркий свет, но все равно по этому свету он угадывал, что на улице солнышко выглянуло.
И ты скажи — дождался ведь!
Вдруг в подполье Клашка будто свалилась, зашептала в ухо:
— Ольга-то до теплой дороги у нас просится жить. С мужниной-то родней не может она и со свекром — тоже. Я тебе объяснять не стану, почему нельзя ей с ними, после когда скажу. Опять же она, Ольга, говорит: нонче же вечером, как стемняет, на санках муки куль привезет… И картошек, может, куля два, даже — три! Подполье-то у них ненарушенным осталось, только стыдно ей днем-то на людях…
— А потом она — куда? Ольга?
— На родину свою. К родителям. Он же, Лександра, ее какую даль с тракта взамуж-то брал. По теплу и обратно уедет… А ты, Степа, на меня не серчай нонче. Уедет Ольга — после серчай, я потерплю!
Счет простой…
Конечно, муки куль да картошек два — этим четыре рта прокормятся не бог весть сколько… А все ж таки корм. После того как думал, будто ни крошки своего Ольга не принесет, вроде тебе и облегчение выпало. Как бы и весна еще пораньше, чтобы теплую-то дорогу не так уже долго ждать…
Вылез из подполья Степан — наладился пимы Клашкины подшивать.
Ребятишки, опять все враз, натянули на себя кто чего — и свое и со взрослых, высыпали на улицу. Видать, солнцем их потянуло.
Час спустя в Степановых пимах пошла к скотине Клашка, в избе остались Степан и Ольга.
Ольга туда-сюда метнулась, тоже хотела куда-нибудь выскочить, но ей уже не в чем было, она взяла Клашкино вязанье, села в углу и начала быстро так спицами шелестеть.
Молчали оба…
Сказать бы надо было чего-то друг другу, а что скажешь? Он, может, и весь-то такой, белый свет, нынче, наизнанку вывернутый? Чего в нем нельзя, а чего нужно и можно?
Нельзя было Александру Ударцеву зерно поджигать, а он взял да и спалил… Нельзя было за это дом ударцевский разбивать, а его разбили… Нельзя было Ольге в дом к Чаузовым идти, а она пришла… Может, все, что прежде нельзя было, нынче можно? Нет, и так — нельзя! Где он, тот закон, по которому мужицкая жизнь определяется? Попы сколько веков об своем говорили, а жизнь, она не из одних слов складывается. Нынче коммунисты ладить ее затеяли — получится ли? И хотя бы они на пробу взяли тысячу мужиков в одном месте, ну мильон, и поглядели бы, как дело пойдет. Так нет же, сколько есть мужиков — и русских, и татар, и хохлов — все мильоны до последнего испытание проходят… Вот в этот самый миг которые мужики едят, пьют, спят или работу работают — все и во сне и наяву переживают, о жизни так же, как и он, Степан, загадывают. Такого, видать, еще не было, но чем дальше жить, тем все покруче да покруче узелки завязываются. Ладно, коли нынешний узел — последний.
И другое тут же надо понять: если бы знатье, что и как,— дорого бы отдал за новую-то жизнь, за справедливую. Верно Нечай говорит: мужику нынешнему особая доля — и с немцем воевать выпало, и с колчаками, и засуха была, и такое время, когда не то что спичек коробок, одной спички и той не сыскать было. А того не говорит Нечай, что, может, через все через это до настоящей-то жизни и совсем уж близко осталось, руками ее запросто достать, а только мужик уже боится и руки свои за спину прячет?!
Вдруг в избу Егорка Гилев явился…
Через порог еще не ступил, очень уж весело сказал:
— Здорово, Степша! Чай с сахаром!
— Здорово. Садись.
— По делу я.
— Ну хошь бы и по делу.
«Не даст он, Егорка, однако, дело кончить. Звать куда-то пришел…»
— Вроде и пимы-то новые совсем шьешь?
Степан отвечал не торопясь:
— Глядеть, как баба моя, Клашка, на обе стороны ровная, а в действительности на правую шибко давит. Левый — вовсе еще свежий пим, а правый — только что до дырки не дотертый. Я ей сказывал, чтобы на ногах меняла пимы,— не хочет, моды ей не будет. Подковать чо ли, ее на одну? Вот прилажу на пим подкову — будет по-козьи модой своей стукать.
— Нонче доносила бы зиму-то… Сколько там и осталось.
— А осенью вдруг и вздохнуть недосуг будет.
Оставалось всего-то один шов наложить, и не длинный вовсе, а сбоку последний, дратвы конец варом натер Степан — рассчитал, что как раз должно на тот шов хватить.
Егорка хотя и сел, но шапку не скидывал.
С виду он был серьезный нынче — глазки сощуренные, усы на розовой коже оставлены торчком, а борода начисто сбритая. Это он, Егорка, любил с бородой, с усами баловаться — то одно оставит, то другое, а то начисто побреется и ходит с сединой уже в голове и с голой мордой. Шерсть по нем росла, будто по овечке, вот он по разу на неделе и лицевался.
— С конторы я за тобой пришел,— сказал Егорка,— срочно звать.
— А почто?
— Следователь явился к нам в Луки. И тебя призывает. Срочно наказывал.
Степан щетинку с дратвой опустил и шило тоже, потом и кочергу с надетым на нее Клашкиным пимом положил на пол. Кочерга была толстая, короткая, всякую обувь чинить — очень удобная. Под шестком лежала, но служила больше хозяину, чем хозяйке.
— А что я ему — следователю?
— Явился дело следовать. Как Лександр Ударцев зерно пожег. Как мужики дом его под яр спихнули.
…Не говорил почему-то Егорка, дескать, «мы» дом спихнули, по-другому сказал: «мужики»… Вздохнул Степан: вот она, колхозная-то жизнь, призывают — и надобно идти! Единолично-то жил бы — строго-настрого наказал сейчас Егорке сказать, что дома Чаузова не застал, а сам бы запряг да по сено за реку, а то и кума какого вспомнил бы навестить в соседней деревне и погулял бы там денек-другой. Так оно всегда и делалось — начальство, бывало, подождет-подождет, не стерпит дальше ждать и уедет.
Так и надо. Бумагу какую тебе выправить — ну и ездишь к начальству этому и в Шадрину и в город. Зато уж если начальнику вдруг мужик спонадобился, он тоже посидит-подождет немало, по первому-то зову к нему худой какой разве мужичонка прибежит, и то ежели вину за собой чует либо сам же просьбу имеет. Нынче коней в ограде нет, сведены в колхоз, а без коней куда денешься?
— Может, Лександру-то уже поймали где?
— Не сказыват. А на то выглядит — не поймали еще. Старика Ударцева — того заарестовал. В Шадрину, в сельский Совет, уже отправил. Ну, да ему старик — что? Старик и сам помрет не сегодня-завтра. Ему бы засудить кого поинтереснее.
Похоже, Егорка с следователем разговор уже поимел. Уже в служки приладился по избам за мужиками бегать.
— Подожди малость. Клашка в моих пимах пошла. Сейчас и вернется.
Егорка на приступке сидел, шапку все еще не скидывал, на Ольгу глаза пялил.
А той, видать, любопытство это не по душе, она к нему все круче да круче спиной оборачивается…
Бабы эти, бабы! И тут у них свой норов… Лицо у Ольги белое, узкое, а глаза на лице большие, чуть даже на коровьи смахивают. Видит же она ими, должно быть, не зорко — спицами стрижет перед самым носом. И от Егорки отворачивается, и на Степана поглядеть тоже будто робеет.
Егорка вдруг заулыбался, спросил:
— Ты, Ольга, на чьих же это ребятишек чулочки-то ладишь? На Лександровых либо на Степановых?
Ольга встала, потом клубок с полу подняла, ни слова не сказав, перешла в горницу.
Вернулась Клашка.
Ведро с водой оставила в сенках, другое внесла в избу и поставила у порога, бросила на гвоздь полушалок.
— Здравствуй, Егорша! Ты поди-ка, по моего мужика пришел? Куды опять? — Подрыгала сперва одной, потом другой ногой — скинула Степановы пимы.
— К следователю.
— Ничто-о-о! — удивилась Клашка и, босая, в кофтенке без рукавов, уставилась на Егорку.— Он, Степан-от, украл кого или убил? Либо у нас чо украдено? Нужон-то ему твой следователь!
— Ты, Клавдия, иди-кось и ему расскажи — следователю. Он мужиков, не одного Степана тягает, как они ударцевский дом спихнули. И следователь не простой вовсе, а Ю-рист, вот он кто. Мужиков привлекает и обратно — доклады им говорит. Об колхозах и об единоличной жизни. Кажному объяснять надобно десять разов!
— И объяснишь! Правду он, Степа, сказывает?
— Ну не балует же. Однако пошли, Егорша.
— Постой, Степа,— засуетилась Клашка.— Рубаху надень, чистую!
— Жаль, коней нету на ограде, кони — так искал бы меня тот следователь! А ты — рубаху на меня напяливать!
— И то! Я об конях и сама только подумала — как бы кони были на ограде и походил бы он ко мне, Ю-рист этот, поспрашивал бы, где ты да куда ты подевался! Уж он бы у меня повдоль вот порога потоптался! Я бы ему и сести на лавку не указала!
— «Ты бы» да «я бы»,— передразнил Егорка Гилев.— А он и сам бы сел! Ему твое приглашение вовсе ни к чему — он его под себя не стелет!
— Ну и пущай бы сам сидел и сам же глазами хлопал, коли совести нету! А тебе, Степа, идти к ему, так не варнаком каким-то. Я и выглажу еще рубаху-то. Он в конторе ждет? Ну и посидит, подождет, к ему за жданье-то, за сиденье поди жалованье идет? И даже — обязательно идет!
Шлепая босыми ногами, Клашка кинулась за утюгом, мигом — к печке за углями, мигом — в горницу за рубахой.
Степан махнул рукой:
— Ты, может, выдумаешь — шелковую, новую?
— Жирно с его будет — шелковая-то. Ты не мешайся — дело это бабе виднее!
Степан поднял с пола шило, дратву, пим снова на кочергу надел — последний шов он как раз успеет наложить.
Шил, поглядывал на Егорку.
Егорка Гилев был из мужиков везучих. Ты скажи, бывают такие — им сроду везет. Такой на солнце глядит и не об урожае думает, не об том у него мысли — солнце он пузом чует, приятно ему на солнышке погреться, а что касается урожая — урожай сам к нему придет. Он в этом запросто уверенный и по деревне ходит, нюхает, с кем бы лясы поточить, в картишки перекинуться.
Начать с того, что надел Гилеву выпал в западинке, рядом с колком березовым, и кто-то давным-давно в том колочке уютном колодец выкопал, а какие-то пастухи, тоже давно, добрую избушку поставили.
И навесил на колодец Егорка Гилев замок амбарный, а на избушке дверь наладил и оконце застеклил, знакомцев-охотников из города завел. Охотники в избушке с осени и едва ли не до рождества прохлаждаются, на озеро ходят за утками, на пашне по жнивью гусей караулят, по снегу за лисами и зайчишками на лыжах бегают. Охотники городские, нерасчетливые, добыли чего или не добыли, а постреляли, припасу извели и уже за одно это Егорке деньги дают. За постой в избушке.
Видать было — Егорка в той избушке и самогонкой занимался, но и то видать, что не очень он глупый был. Глупый — либо спился бы, либо занялся гнать на спекуляцию, а потом попался бы. Этот — ни-ни… Веселый ходит, а шибко пьяным его не увидишь.
Тут подряд случались годы не то чтобы сильной засухи, но и без добрых дождей. Мужики переживали, Егорке хоть бы что: в его западинку с весны натечет талой воды — до половины лета хватает. Только что сеял он позже других, покуда пашня у него просохнет.