— И-ишь ты! До чего крестьянин дошел — зерно жгет! Семена! Хлебушко, значит, и в огонь! Времена-а… Ну, огоньку-то, видать, ишшо премного будет… Ишшо не одно зерднышко сгорит в огоньке-то…
— Э-эх, старый! А еще просил Лександра-то твой перенесть его всем миром на Митрохино место! Сегодня только и просил…
— Как-как?
— Избу вот эту просил перенесть, говорю!
— А и что же? Опять же и дом-от нонче без хозяина. Сказать, так хозяевов у его — вся деревня… Обчественный вроде. Ну и обчество обязано об доме заботиться, коли Иртыш ограду моет… Чтобы все было в аккурате. Или — не так говорю?!
— Ты, старой, не крути! — крикнул Егорка Гилев, сорвавшись на высокую ноту.— Мы ужо без тебя шибко крученные: раз перекрутнешь, оно на обратную-то сторону знаешь как р-развернется?!
— Все может быть, все может быть… Вот и ты, Егорша, ночью ко мне без спросу пожаловал и шапку не скидываешь… Да ить не как-нибудь — с оружьем, а? — Старик взял из рук Егора ломик, поднялся с прилавка, подошел к лампе.— Острый ли ломик-то?…— Потрогал острие большим костлявым пальцем.— Острый, видать…— И вдруг, закинув ломик за плечо, повернулся, всхрапнул и дико заревел через бороду: — А ну, цыть отседова, проклятущие!!! С глаз долой! Пришибу любого, на святую икону, на Христа-бога не погляжу — пришибу! Днем зерно выгребаете с амбара, ночью — ордой разбойничать?! Пришибу, хады!
В длинной разорванной рубахе, в исподних штанах, будто обрубленных до колен, откинувшись назад и высоко слева от себя закинув ломик, старик Ударцев медленно двинулся правым ребристым боком вперед, заслоняя собою лампу и бросая на людей огромную колеблющуюся тень без головы — тень головы уползала за настил полатей…
Он дышал тяжело и хрипло сквозь клыкастый, широко раскрытый рот, все дальше заламывал обнаженные до локтей сухожильные руки, и все пронзительнее двумя тонкими полосками, словно лезвиями, блестел в его руках круглый ломик.
— Ну, хады, не одного пришибу! Не-ет, не одного…
Люди попятились прочь, потом кто-то метнулся в дверь, и те, кто был на крыльце, столкнули со ступеней, тех, кто стоял в сенцах, выдавили на крыльцо…
И только Степан Чаузов, упершись плечом о косяк, остался в избе…
На полатях вдруг сначала тихо, а потом во весь голос страшно завопила девчонка:
— О-о-ой, мамынька-а-а!
Но старик не дрогнул, не поднял глаз, а, все круче разворачиваясь боком вперед, медленно двигался на Степана…
А Степан все стоял и глядел на старика, не спуская глаз, и по грязному, в размазанной саже и копоти, лицу его катились капли пота, и потому, что лицо иногда вздрагивало, капли оставляли на нем ломаные белые линии — на лбу, на щеках, на бледных, плотно сжатых губах…
— Ма-а-мынька! — снова крикнула девчонка на полатях, и в дверь ворвалась Ольга…
— Батя! Опомнитесь, батя, человека убиваете! Человека! — Она бросилась на старика, повисла на нем, обхватив за шею, а подбородком, головой старалась достать его заломленную вверх руку…
Старик остановился…
Остановился, задрожал, и ломик тоже покачнулся над его головой…
Потом ломик с грохотом ударился об пол, а на него рухнули старик и Ольга. Мужики снова подались в дом, и Степан Чаузов, смахнув шапкой пот с лица, сказал быстро и требовательно:
— А ну, вытаскивай всех живых отседова! Одежонку какую, сундучишки — выбрасывай! — Выскочил на улицу.— Вышибай с подполу венец, ребята! Подкладывай лежни на другую сторону! Готово ли? Готово! Подмогай навалиться!
Дом Ударцева дрогнул, что-то заскрипело в нем, что-то упало и прокатилось внутри… На спину Чаузову откуда-то сверху прыгнула кошка и, не по-кошачьи дико заревев, метнулась в сторону. На мгновение, будто оглушенные этим ревом, мужики затихли, потом снова закряхтели, заругались:
— Поддерживай с боков-то, поддерживай, чтобы не враз завалился!
— Верх-то слегами упор сделайте: рухнет — задавит…
— А ну — взяли!
Дом полз по лежням под уклон… Распахнулась ставня — в кухне все еще горела лампа, на подоконнике стоял чугунок, а в нем вздрагивали листья невысокого цветка… Другой цветок в жестяной банке лежал плашмя, то прижимаясь к оконному карнизу, то отшатываясь от него в сторону.
Дом повис над обрывом, и что-то треснуло в нем, сломалось.
Из него выпала печка — с ухватами, с кочергой, с чугунками…
…Начала крениться одна стена — покачалась, опрокидывая на себя весь дом. Глухо хлопнуло внизу, под яром. На снегу осталось несколько бревен и досок, а в воздухе — запах жженого кирпича, хлеба, щей,— чего-то теплого и съестного…
Потом повеял холодок…
Крупянистый, редкий-редкий снежок падал с ночного неба… Упадет крупинка, а другой долго нету… Спокойно было кругом…
Сверкала гладь Иртыша, рассеченная надвое темной, унавоженной линией дороги, и кажется, был виден противоположный берег — зыбкая и ломкая полоска почему-то иногда вдруг приближалась, а иногда уходила в глубину ночи…
Кто-то сказал:
— Попа как раз сюда бы…
— Это зачем?
— Он бы и спел: «Мир праху твоему…»
Никто не откликнулся.
Прибежал с пожарища Фофанов, потоптался на темном и теплом пятне, на месте, где стоял недавно дом Ударцевых, подошел к перевернутой колоде, на которой, закутавшись в тулуп, сидели старик Ударцев и Ольга с ребятишками… Потом Фофанов приблизился к мужикам и тоже заглянул вниз, в глубину Иртышского яра, кое-где пронизанную голубоватыми полосами лунного света.
— Дом-от добрый был — вздохнул Фофанов.— Заместо его в какой-никакой другой дом людей-то надо селить… Надо…— Подумал еще: — От она с чего пошла, наша общая-то жизнь…
Глава вторая
Помолчали.
Потом Степан Чаузов сказал:
— Ну пошли, мужики…
Откликнулись сразу в несколько голосов:
— Куды?
Он не ответил. Повернулся, пошел не торопясь, будто был совсем один, а за ним двинулись другие. Дорогой кое-кто отбивался по домам, сворачивая в переулки, остальные толпой вернулись к дому Фофанова, толкаясь на крутой и темной лестнице, поднялись в контору. Сели вдоль стен по тем же самым углам, кто где сидел, когда на дворе раздался крик: «Горим! Горим ведь, горим!»
Пора бы всем разойтись — что-то не пускало, что-то держало всех вместе в остывшей комнате.
Ждали, кто начнет разговор.
— От ярмарка нонче в ночь так ярмарка… Зерно спалили и дом-то ударцевский — вовсе по дешевке продали!..— выскочил было Егорка Гилев, но понял, что слушать его никто не будет.
Устали мужики с пожара с этого, с нынешней ночи устали и даже думать о ней не хотели. Егорка Гилев еще раз мужиков оглядел и позвал:
— Нечай, где ты есть? Либо нету тебя?
Из полутемного угла вроде бы нехотя отозвался высокий, с седоватой бородой мужик.
— Здеся я… Ну и что? — Он был хром и уже несколько раз вставал и снова усаживался в своем углу, покряхтывая и пристраивая хромую ногу сверху здоровой.
— Не слыхать чтой-то тебя…
— Услышишь, чай…— Сел, пошевелил одной, потом другой ногой и согласился: — В самом деле, долгая же эта ярмарка выходит…
Стало совсем тихо, мужики ждали, куда Нечай дальше поведет речь. Он сказал:
— Было дело с Колчаком, а заодно и промежду собой погрызлись. Прошло чуть времени, гляди — мужик опять друг на дружку зубы щерит… От какая выходит политика.
— Мужик — он по сю пору политикой не занимался, дядя Нечай,— ответил ему Фофан.— Он испокон века жизнью занимается. Землю пашет, скотину пасет, ребятишек родит. Ему было — политика все одно какая, ему жизнь надобна — урожай, приплод.
Фофан сидел за столом под тусклой лампой, дымил цигаркой и говорил медленно, тихо — он тоже устал до смерти. Договорил — обратился лицом к Нечаю.
Нечай отвечать не торопился, сначала покряхтел…
— Да ить как сказать… Урожаю-то ему, мужику, недостало, приплоду тоже, он и надумал ишшо политику припречь.
В углу засмеялись, Фофан тоже усмехнулся, плоское лицо его сморщилось, потом он как-то вдруг улыбнулся, поднял к тусклому свету лампы широкое, будто детское лицо.
— Ягодник бы нам в колхозе завесть… Малину, кружовник. Одному это не по силам. Одному невозможно. Сад — он удивительно сколь силы требует… Его по-настоящему ради пользы справить — десяток полных мужиков нужно да еще вдвое-втрое баб. Тогда будет сад… А вообще-то очень он, кружовничек, на арбуз похожий, Кажная ягодка — что игрушечный арбузишко. И разводья те же в точности на нем, и от пупка росточек. Склонишься над кустом — он весь теми игрушечными арбузишками усыпанный. Только что арбуз для солнца вовсе непроницаем, интересно даже, как он под шкурой своей красную мякоть наливает, а кружовник — тот скрозь кожу искоркой светит… Солнце очень приемлет. Так и выходит: одно солнце на весь мир да еще в кажной ягодке свое.— Фофан посмотрел вдоль стен и по углам, где один к другому вплотную сидели мужики — кто на корточках, кто ноги крест-накрест,— и вздохнул.— Вот выселим за болото поджигателей, навек от них избавимся — и все! Хозяйство надо ладить. Сад.
— Это как день запросто — матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск либо в Турухаи! — согласился Нечай.— Тот первый кулачина — очень прямой, слепому видимый. Спроси: «Кто?» — кажный пальцем укажет: «Вот этот обирал, этот охмурял всех без разбору!». А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, кто ее, эту самую точку, приметил, что, мол, точка, и, значит, конец? Ведь почто кулак образовался? Богатеть хотел, останову не знал. А ты начал раскулачивать — ты свой останов знаешь ли?
Пока Нечай думал, кто-то сказал:
— Дядя Нечай, на тебе и остановимся!
— Метка на мне или как? Может, хромых за болото не сгоняют?
— Не-е! — сказал Фофан.— Дурные слова! Нечая никто не тронет: об жизни в Крутых Луках толковать некому будет! — И еще раз повторил: — Не-ет!
— Ну, ладно,— кивнул Нечай,— тогда как раз тебя, Фофан, и возьмут за ленок.
— Меня?
И еще кто-то удивился:
— Фофана?
— Очень даже просто: двухрядный дом имел? Имел! Батрака в третьем годе держал? Держал!
— Дурь! Вот он дом — сам половину в колхоз отдал. Батрак — так я того Кирюху, можно сказать, спас: у его же на пашне ни зернышка не проклюнулось!
— А это как раз закон жизни и есть — спасителев наперед всех других с места гоняют. Им на земле не судьба. Понятно говорю?
Фофанов заморгал глазками, заулыбался виновато. Нечаев откашлялся, сказал:
— Вот так, Ягодиночка Фофан, за болотом, за городом Тобольском, будешь свою правду доказывать! — Потом усмехнулся: — Шутку шуткую…
Тускнел в дыму свет лампы, все больше сгущался сумрак в углах конторы, и в сумраке все слабее проступали фигуры мужиков с распущенными ушами мохнатых шапок. Нечай долго вглядывался в этот сумрак, вздохнул, осмотрел самого себя — неуклюжие свои ноги, узловатые, со скрюченными пальцами руки. Продолжил разговор:
— Вот мы — мужики. Самый что ни на есть мелкобуржуазный элемент. За нас до конца собственность держится, а мы — за ее. Так оно и есть, как в газетках пишут. А почто нам ломку дают куда больше, как сознательному пролетарию? Рабочий при царе по гудку на завод ходил и по сю пору ходит. Ему тот же гудок жизнь определяет: отгудел смену, он картуз на лоб — и пошел в казенную квартеру… Нам вот гудка — нету, казенной квартеры — нету, жалованье не положено, а новую жизнь с нас очень даже спрашивают. Хорошо. Я согласный и на это. Только так: ты сперва отбери от меня мою собственность, чтобы не за что было держаться, а после — гуди в любое время, командовай налево, направо либо кругом марш! Мне без ее, без собственности, любую фигуру выполнить запросто, ровно солдату без скатки. Почто солдату помирать легко? Да при ем — ни избы, ни жены, ни мало-мальского какого телка! Одна вша! Отбери, говорю! — крикнул вдруг Нечай и локтем с силой толкнул соседа: — Ну?!
Сосед поежился, спросил:
— А отдашь? Самовольно?
— Самовольно не отдам. Силой возьмешь — спасибо скажу!
— На словах. А на деле-то вон Лександра-то Ударцев как отблагодарил? А? И мы его — как?
— А почему? Почему такое?
— Вот и отвечай сам — почему?
— В середку на половинку меня поставили — вот почему! Наживал — теперь которую часть отдай в колхоз, которую — в государство, которую — себе оставь. Не-ет, ты испытания мне не делай, не терзай! Ты отбери у меня все и казенную работу дай. По гудку! Так, что ли, Фофан?
— Не так. Мужик, он покуда живой — хозяйствовать должон. Врозь ли, миром ли, какая бы ни была напасть — он у хлеба. Пахать-сеять на другой год не отложишь, по гудку хлеба не вырастишь. Заря занялась — вот тебе гудок. День-то, попы сказывали, божий, а хлеб-то мужицкий. Другого хлеба покамест никто не выдумал.
— И ягодку ростить — тоже мужичье дело?!
— А хотя бы! Не война ведь — про ягоду забывать!
— Фофан ты, одно слово что Фофан! — засмеялся неловким смехом Нечай. Замолк, засмеялся вроде бы еще раз.— А войны-то, мужики, и в самом деле не должно случиться…
— Тебе сказывали? Либо в газетке объявлено?
— Именно. Покуда меня в газетке мелким буржуем величают — войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представят!
— Ну, гляди, Нечай, ежели война объявится, мы тебя не то с яра пихнем, а еще и в Иртыше утопим!
Но это было уже шуточно сказано кем-то, все незлобиво усмехнулись, а Степан Чаузов громко зевнул…
Он сидел на корточках, прочно, всей спиной прислонившись к стене. Кажется, дремал, цигарка притухла у него в руке, но слышать — все слышал, что говорили мужики.
Зевнув, он открыл глаза, оглянулся и подумал: «Ишь какой он, дом-от, легкой у Лександры Ударцева оказался! Живешь в таком цельный век и думаешь: это твердыня, весу в нем тысячи пудов, а подошел народ, толкнул, пальцем шевельнул — и нет его?!» И Чаузов повел плечами в рваном, все еще пахнущем дымом полушубке, шевельнул одной рукой, другой…