Печаль — так кличет охотника мать.
Но для других он — Калгаст, то есть «Щедрый на угощение».
А ты, Пирогост, днюй и ночуй на пирах, хоть умри, объевшись, упившись, — все равно, и тем паче, быть тебе Пучиной.
Усадьба Пучины венчала мыс на речной излучине.
Издали мыс, — с его крутыми сверху и пологими снизу склонами, в редких, не очень глубоких, но четко оттененных оврагах, вкривь сползающих с высоты к подножию, — походил на старый кряжистый пень, срезанный прямо у толстых корней, грузно выпирающих из земли.
С трех сторон под серым холмом плескалась Рось.
С береговой стороны, под отвесным уступом, открытом на скате, стелилось за впадиной рва сухое поле.
На плоском просторном верху, точно грибы на срезе пня, торчали хоромы, кузницы, хлевы с изжелта-бурыми, как у осенних опенок, макушками.
Путники увидели с реки негустое людское скопище, что роилось белыми пятнами холщовых рубах между рвом и стеной уступа, на серо-зеленом откосе. Рубахи, белые рубахи. Они маячили у запертых бревенчатых ворот, прочно вделанных в крутой и ровный, скрепленный дерном защитный вал; спускались по рыжей тропе к причалу; отражались гусиными снежными перьями в зыбкой и темной воде меж челнами, сникшим тряпьем, будто с кольев, свисая с тощих мужиков, стоявших подле челнов и зло глазевших на гостей.
— Эй, людие! — Калгаст вылез на берег. — Иль Пучина задумал хлеб раздать? Взял да хлопнул шапкой оземь — где, мол, наше не пропадало! Жадным кличут? Удивлю сучьих детей неслыханной щедростью. А? Тогда пошто галдите невесело, тихо, будто на похоронах? Громче орать бы надо.
— Он раздаст, — проворчал смерд средних лет, рослый, как все вокруг, но черный, носатый, крупноглазый, точно ромей. Смерд вяло тронул Калгастово плечо. — Живой? Давно не видались.
— Здравствуй, Неждан. Это кто там вопит? Охрип, болезный. Глотку изорвал — пилой заторы придется спиливать.
Неждан угрюмо оглянулся на погост.
— Голову б ему спилить. Первуха, холоп боярский. Боярин-то, пес лохматый, удрал. — Неждан всех недругов, даже самых облезлых, называл лохматыми псами. — Выгреб зерно, рухлядь увез, скот угнал. К Ратибору подался. Первуху с оравой оставил хоромы да клети пустые стеречь. А мы чаяли — пусть с криком, да упросим хоть малость подсобить. Сорвалось. Старцы наши, из Хорсовой веси, тоже скрылись. Ночью, отай. Бегут, а, Калгасте?
— Бегут, — кивнул изгой понимающе.
— И чего всполошились? — вздохнул Добрита.
— Паленым пахнет. — Неждан подмигнул Калгасту.
Рассмеялись. Черный опять взглянул на хоромы. — А дерево сухое… — Обернулся, глазами поймал свет Руслановых честных очей, сморщился, разжал кулаки. — Куда теперь? — И сам ответил: — Тоже к нему, Ратибору, куда еще. — Он вновь, но уже чуть заметно, мигнул Калгасту.
Охотник — Добрите и Руслану:
— А вы, смерды смирные?
— Туда же. Ведь и так надо быть.
— Может, князь… — Руслан сглотнул слюну. Ох, поможет ли князь?
— Авось, — угадал его думу Добрита. — А, Еруслан? Меня, глядишь, в дворовую челядь приткнет: небось слыхал он обо мне, я не ленивый. Тебя в дружину возьмет. Отрок ты дюжий. Исхудал, правда, малость. Ну, не беда, разнесет на княжьих хлебах.
— Возьмет ли ворчун? — усомнился Руслан, а внутри уже с дрожью подымалась надежда: вдруг посчастливится? — Я, чай, безродный. Схоронил своих-то всех.
— Такие и надобны князю.
— Плывете? Добре. — Калгаст повеселел. — Но давайте сперва поедим, вздремнем. Путь далек. Садись, Неждан. И ты, злой Чернь. И вы, Судак, Линь и Карась, племя рыбье. Эй, кому дешевых лещей? По оплеухе за пару. Платить боярину Пучине. Налетай, людие.
Тронулись.
— Землю пахать — несыту быть, князю служить — быть биту. Идите лучше со мной полевать.
— Полевать — не редьку поливать. Ратаеве мы с Ерусланом. Прикинь, легко ли: от нивы да в дикое поле?
— Раздолье. Схватился со старой чадью, изгнали прочь — с тех пор и скитаюсь, по-птичьи питаюсь. Лечу, куда хочу.
Завидно Добрите.
Но хватит ли в реках, лесках еды на всех?
Озадачен Калгаст.
Пожалуй, нет. Народу — пропасть, и русь не чудь, не к снасти хитрой — больше к сохе привычна. Однако уда, самострел, сеть да пасть — подспорье хлеборобу. Дичи по рощам да прочим урочищам вдосталь. Одна беда, везде знамение торчит боярское: на гонах, езах, перевесищах. Полезешь — кожу сдерут.
Калгасту слезы, Добрите смех.
Вот и «лечу, куда хочу».
Теперь все чужое, только горе свое.
— А, Еруслан?
— Да. Оно, конечно… похоже.
Лучше б смолчать, но как тут смолчишь? Про долю мужицкую речь. К тому же сыт сейчас Руслан, а сытый — смелый. Притупило едой боязнь, точно зельем — болезнь.
— Правда, Калгасте, будто при дедах — добрей жилось? Хозяйством вроде совместно владели, достаток делили поровну. Ни слуг, ни князей. Все вольные.
— Древляне в дебрях сырых доселе прежний устав берегут. И что? Таятся в селах убогих да крохотных, как совы в загаженных дуплах. Совместно? Один топор на пятерых. Пригорок выберут, лес подсекут, выжгут дотла: сей, веселись, поле — с ладонь. Снимут горстку пшена, урожай клянут: всего-то по зернышку и досталось. Бедность. От нее — злость, жестокость. Вольные?
Сплошь холопы, всех без разбору душит вервь. Хворому, слабому, старому — смерть. Непокорному — тоже. Случилось мне забрести к ним намедни. Еле утек. Хотели повесить, духу лесному скормить.
Добрита — недоверчиво:
— Что ж… выходит, легче теперь человеку?
— Выходит. Ну, сейчас, правда, плохо. Неурожай. Сухомень. Ныне всякому худо, даже боярину. А так, ежели сверху взглянуть, то, конечно, полегче. Ты — на скудость сетуешь, а древляне, дреговичи, кривичи — завидуют нам. Дескать, обилье в полях. А что? Лесов дремучих, темных тут мало, степь близко, есть где соху развернуть. Усадьбы. Веси. Города. Простор — до морей. Весь белый свет по соседству. И гнездо у каждого свое. Очень им то по нутру, бородачам болотным. Тоже, где могут, где одолели чащобу — росчистей крупных, значит, и хлеба, прибавилось, — рвут ветхую вервь. Уже и бояре, слыхать, завелись.
— Эка радость.
— Ну, и не то, чтоб напасть. Их с челядью — горсть. Всему голова — смерд, вольный пахарь. Спору нет, изнемог он нынче. Но — до поры. Приспеет щедрое лето — опять хозяин себе. Отвалит дань, и боле его не тронь. Да и господский двор, если умом раскинуть, опора смерду в недобрый час. Ругаем Пучину: «Скупой». Верно, что скуп. Однако же — помогает. Взаймы дает, хоть и с двойной отдачей. Негде взять — и тому будешь рад. Даром никто не отвалит. Утек? И его надо понять. Прежде-то сыпал. Брал купу, Добрита?
— По горло в долгах, и старой чади, и Пучине.
— Ты, Еруслан?
— Покойный батюшка наш семян занимал, товару железного. Вернуть не успел. Долг — мой теперь. В закупах числюсь.
— Видите.
— Чего ж тогда бранишь нас с Ерусланом? Собачье, мол, счастье. Не пойму.
— Больно покорны, податливы. Чем славилась издревле Русь? Упрямством. Ни доморощенным, ни пришлым лиходеям не давала спуску. А нынче нас не узнать. Присмирели. Секут до костей, истерзали вконец, измочалили — терпим. Идти к богатому иди, да оглядывайся. Он ненасытный. Всех исподволь посадит на цепь. Как ромеи в Корсуне — пленную скуфь. Бичами, как скот, на жатву погонит. И что? Вчера — ты смерд, сегодня — закуп, должник, а завтра? Холоп. И дети твои… кем вырастут в хлевах чужих?
— Нету детей. Схоронил. И жену.
— Мир праху. Будут еще. А будут — кем будут? Ты думал о завтрашнем дне, о детях да внуках? Должен думать, поскольку, себе на беду, — человек. Это волу — набил брюхо травой, и хорошо, спи, посапывай.
— Изгой, а туда же. Тебе-то что до забот мужицких?
— Эх! Или я двужильный? Забава ли, под стать врагу, в оврагах рыскать? Я храбрился давеча, бахвалился, а честно сказать — туго живу. Пятки сотрешь, покуда зайчишку хилого выследишь. В трясину плюхайся, в снегу подыхай. Опостылело. Хочу к теплу домашнему.
Он тягуче, стонуще зевнул, сказал со скрипучей злостью:
— Хлебнуть бы. Прибуду — до смерти упьюсь. — Помолчав, усмехнулся стесненно: — А толку? Устал. Тошнит. Это, друже, гибель, не спасение. Иное надо искать.
— Кинь поле. Обратно в мир, пожалуй, не примут — отрезан ломоть. Зато князь, я слыхал, привечает изгоев, с охотой в дружину берет.
— Знаю. Таких, кому некого жалеть. Но ратник тоже холоп. Правда, лучше ухоженный. А по мне — легче век в болотах блуждать, чем в палатах кому-то угождать. Строптив. Задирист. Крут. Оттого и со старой чадью на ножах. Спесивых не терплю, скудоумных. Бездушных, завистливых, жадных И бедных людей обижать не люблю. Зверей — обижаю, людей — не могу. А князю служить — только и делать, что смердов безропотных бить. Таких, как ты с Ерусланом.
— Попробуй взропщи. Старая чадь в мирах — боярину оплот, бояре в крепких дворах — тому же князю, а выше княжеской — власти нет. Куда пойдешь с нуждой да жалобой? В Киеве князь, говорят, справедливый. К смерду — добрый, к боярину — строгий. Слыхал?
— Слыхал. Да наш господарь ему неподсуден. Был бы подсуден — может, не смел бы этак чудить. — Калгаст помолчал, пожал плечами. — Или тоже… служил киянину опором, вроде буйных князьков полянских да северских. Нет, друже. Плоха надежда на князей. Меж собою — как псы, против нас — заодно. Придется самим спасать животы.
— Это как же?
— Князь да бояре не дремлют. Знай гнут свое. Пора и смердам очи продрать. Соберутся на требище — надобно вече створить, амбары Ратиборовы проведать.
— Это в Родень-то день?!
— Не пропадать же народу.
— Ох, бога прогневим.
— Наши боги — Хоре да Семарг. Древний Род к врагу переметнулся. Теперь он — дружинный, господский. Вроде Перуна, которому кияне требы кладут. Пускай бояре пред ним трепещут. Да и так ли грозен ветхий Род? Устал. Слаб против чудищ хозарских. Степной-то бог его перемог, видишь, всю землю выжег.
— Не подымутся смерды.
— Небось надоело мякину жевать…
— Оно так. Да удастся ль с дружиной сладить? Крепки отроки, аки дубки. На диво сбиты.
— А мы — из ремней сыромятных свиты? Навалимся скопом, хвосты подожмут. А станут горланить — скормить чертей богу ихнему. Что, жуть берет? Будто сто лет остолопу жить. Хоть жить-то, может, три дня осталось. Так лучше с бранью, по-воински, пасть, чем псом бродячим сгинуть. А вдруг не помрем, расколотим дружину? Тут есть, маломошть, из-за чего шуметь. Терять… что тебе, нагому, терять? А найти, глядишь, чего-нибудь найдешь. Только смелости чуть наскрести. Пойдешь, куда позову?
— Не знаю.
— Вижу, пойдешь.
— Другие как?
— Тучей встанут. Смотри. — Калгаст кивнул через плечо. За ними стаей гусей, неспешно, чуть вперевалку, катились по зыби челны, набитые смердами. Дивно Добрите: народу много, а шуму — почти не слыхать. Так, тихий гул. Но — жесткий, опасный. — Один Неждан осилит пятерых. Люди — что луки, до отказу натянутые. Весь труд — тетиву спустить. Видишь селение на мысу? Причалим. Верных людей посетим, посидим: дело затеяли хитрое, каждую мелочь надо обмозговать. Эй, Неждан? Приставайте.
— Угадал Еруслан, с тобой — заплывешь… — Добрита понурил голову, сунул по давней привычке грязные пальцы в мочало светлых иссохших волос.
С детских лет — нужда, заботы, боль. И посулы, посулы, посулы. Трудись, не жалуйся — достаток обретешь. Небо любит старательных. Не сохой пахал — зубами землю грыз. Жену не щадил, до беспамятства изматывал работой. Сам по дороге с нивы домой засыпал на ходу, падал в крапиву — как пьяный. Безмолвно сносил от старших смех обидный, затрещины, ругань. Трудно? Пройдет. Это — до поры.
Оглянулся — сплошь горечь и скорбь. Страшно подумать: вся жизнь прошла впустую. Вся жизнь — до поры. До той, после которой — черный сон, вечная тишь.
Что впереди? Под сорок бедолаге. Сообразить пора, что больше нечего ждать. Столь осточертел Добрите белый свет — взять да подпалить бы с трех сторон. Правду глаголет Калгаст: много ли голи терять? Зато хоть раз расправишь грудь. Хоть день побудешь чернокрылой птицей.
Потом — пусть очи вынут. Хуже не будет.
— Добре, — молвил Добрита угрюмо, с тяжелой булыжной решимостью. Ясно Калгасту — уж если вспылит этот тихий мужик, разойдется… держись, будет ломить, покуда не сдохнет.
— Твой черед, Еруслан. Что скажешь?
Юнец сидит нелепо скорченный, свесив голову между колен — чуть ли не в живот уперся носом. Господи, помилуй, что плетут?! Грозный Род… разве глухой? Слышит.
… Он давно порывался сойти, бросить опасных попутчиков, но не посмел: угостил тароватый Калгаст, стыдно вроде бежать, да и лень было слезть. Разморило. И влип, незадачливый. С кем связался? Пьяный — понятный: добрый, веселый, беспечный, а трезвый — видишь какой. Тать.
Огромное черное чудище незримо, с беззвучным ревом, встало, как тень, за спиной, провело ледяной ладонью по затылку и по хребту. Руслан тихонько взвизгнул.
— Брюхо болит? — спросил участливо изгой.
Проклятый! Очи метались вдоль судна понизу, чтоб не столкнуться с упорным, хитрым Калгастовым взглядом. Отрок в страхе цеплялся за край ладьи. Похоже, спрыгнуть хотел, да пугала зыбкая глубь.
С утеса хлынул, мутно растекся над Росью утробный мерзостный вой. Руслан подхватил знакомый до рвоты призыв, ответил на голос трубы хриплым истошным воплем. Судно качнулось. Плеск. Оправились от изумления — нету соседа. На круто вздыбленном горячем берегу, в густых рогатых кустах — треск сумасшедший. Будто олень, спасаясь от борзых, в ужасе лез по откосу.
Знай они, что натворит очумелый беглец, пожалуй, догнали б, зарезали.
— А после… хоть плачь? Отстань. Не хочу.
— Баян-Слу! Измучила. Смирись.
— Веришь, нет — я боюсь. Грех… перед дорогой…
— Грех? Чепуха! Кто уходит? Хунгар, а не ты. А Хунгару — плевать. Будь что будет. Перестанешь меня изводить? — Бек вцепился ей в косы; сомкнув глаза и прикусив губу, она с трудом отвернула худое лицо. Хунгар, зверея, ощерил зубы, приблизил свой рот к искаженному болью, заманчиво алому рту жены. — Сгубить задумала? Ну, погоди. Хунгар — не такой, чтоб от бабы терпеть поношение. Берегись. Настанет день — будешь в золе на коленях ползать. О пощаде молить. Но уже ничего не вернешь. Сам сгорю, а тебя допеку. — Удар.
Баян- Слу свалилась наземь. Светильник опрокинулся, погас. Бек, свирепый, как бык, ринулся к выходу.
— Дурень! — жестко шепнула вдогонку кромешная темень. Ночь. Прохлада. Костры. Он притих: не плачет ли жена. Тьфу! Змеи не плачут.
С тех пор, как привез ее в кочевье, спугнула счастье чертова тварь. Засуха, бедность. Дети чахнут. Одна неудача на привязи тащит другую. Так в караване, неслышно бредущем сквозь марево, призрачном, — их много, бесплотных, в степи, — немая верблюдица тянет подруг вереницу. Страх. Наваждение.
Брат намекнул: не юха ли? А может, упырь? Змея в сто лет становится драконом — аждахой, через тысячу — мерзкой юхой. Юхе нетрудно прикинуться девушкой. Она даже замуж выходит, чтоб терзать человека всю жизнь. Как ее распознать? У юхи нет пупка, под мышкой — отверстие, руку можно просунуть, сердце достать. Упырь же имеет лишь перед, сзади он пуст.