После обеда мы подошли к борту. Чехов стал расспрашивать меня, как я распределяю свой день и пью ли водку.
— Берегите, берегите здоровье и не пейте каждый день водки. Ничто не тормозит так работы писателя, как водка, а вы только начинаете…
— Да я и не пью водки. Меня заедает другое — это вечный самоанализ. Благодаря ему бывали отравлены лучшие моменты…
— Отучайтесь от этого, отучайтесь. Это ужасная вещь.
На берегу мы простились.
Дня через два я поехал к Чехову. Он сидел в нише, на своем любимом диване, и показался мне совсем другим человеком, чем на пароходе: желтый, серьезный, как будто сильно тоскующий. Он рассказал мне подробности о смерти скончавшегося 14 августа 1901 года в Ялте писателя Г.А.Мачтета, а потом стал меня расспрашивать о дуэли между лейтенантом Р. и мичманом И., которого знал еще мальчиком. Эта тяжелая драма не только интересовала его, но и мучила[10].
Видя, что Антон Павлович нервничает, и боясь утомить его, я посидел у него всего минут двадцать.
3-го сентября, по просьбе Чехова, я был у него очень рано, — в 7 часов утра. Я прошел прямо в столовую и увидел здесь Антона Павловича и Евгению Яковлевну, его мать. И по тону голоса и по движениям Чехова было видно, что он чувствует себя лучше. Он много шутил и рассказывал о ялтинских нравах. Перешли к литературным темам. Чехов заговорил о Тургеневе и Достоевском. Было слышно, что сочинения Достоевского производят на него тяжелое впечатление. Имя же Тургенева и заглавия его произведений он произносил другим голосом и с задумчивым выражением на лице.
— Однажды Достоевский сделал гадость, почти преступление, и сейчас же пошел к Тургеневу и подробно рассказал ему об этой гадости, с единственной целью причинить боль[11]. Ну зачем такие выходки? — с грустью проговорил Антон Павлович.
— Мне кажется, Достоевский был нервнобольной человек, а иногда просто психически ненормальный. Ведь сколько он пережил… — сказал я.
— Да, его жизнь была ужасна… Талант он несомненно очень большой, но иногда у него недоставало чутья. Ах, как он испортил «Карамазовых» этими речами прокурора и защитника, — это совсем, совсем лишнее. […]
Насколько я успел заметить, у Чехова не было «богов» в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это — дурные. […]
Я уверен, что если бы, например, и Л.Н.Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: «Да, это дурно». И если бы последний негодяй сделал хорошее, то Чехов сказал бы: «Да, он поступил хорошо». […]
15-го сентября 1901 года я снова видел Чехова в Севастополе. Он ехал в Москву и остановился у своего знакомого, г. Ш[апошникова]. Как и всегда, перед поездкой в Москву он был очень весел. Говорили о новой газете. Антон Павлович, между прочим, сказал:
— Издавать хорошую газету в провинции может только тот, у кого есть столько денег, сколько требуется, чтобы поставить перед своим домом электрический дуговой фонарь… Иначе говоря, есть деньги, можно издавать газету, а нет — и говорить не о чем, — это будет уже не газета, а вырезки…
Когда заговорили о таланте Мопассана, Чехов сказал:
— Таланту подражать нельзя, потому что каждый настоящий талант есть нечто совершенно своеобразное. Золота искусственным путем не сделаешь. Поэтому никто и никогда не мог подражать Мопассану. Как бы об этом ни говорили, будет то, да не то…
— Как же все-таки формулировать талант? — спросил я.
— А никак. Талант есть талант и больше ничего. […]
Мы снова вышли на платформу.
— Как я завидую тому, что вы едете в Москву! — вырвалось у меня.
— Да, вам непременно нужно побывать в Москве, и не только побывать, а пожить, — сказал Чехов.
— Мария Павловна когда уезжала, то шутила, что Москва, вероятно, представляется мне так же, как и Ферапонту в «Трех сестрах». Помните: «Подрядчик сказывал, будто поперек всей Москвы канат протянут…»
Чехов засмеялся.
— Да, да. Вам непременно нужно пожить там. […]
Как-то в ноябре 1901 года Чехов был в отличном расположении духа. Говорилось хорошо, мешал только постоянно звонивший телефон. Я вспоминал темы его прошлых рассказов, иногда цитируя их, и между прочим спросил:
— Скажите, пожалуйста, когда вам приходится описывать чьи-либо сновидения, чем вы руководствуетесь, своими ли собственными снами или вероятностью того, что такому-то субъекту может присниться такой именно сон.
— Никогда и ни в одном рассказе я не описывал снов…
— Позвольте. А в «Учителе словесности», а в «Попрыгунье», а в «Гусеве»?..
— Да, да, да. Я уж и забыл. Вы знаете, что я, например, не помню содержания своего рассказа «Огни»[12].
— Как вы думаете, любой автор-беллетрист в своих суждениях о беллетристике же — публика или компетентное лицо?
— Когда он говорит о своих вещах, то не публика, а когда о чужих, то публика… […]
На следующий день, не помню по какому поводу, мы заговорили о современных женщинах-писательницах.
— Нет уж, — сказал Чехов, — лучше я прочту что-нибудь из физики или по электротехнике, чем женское писание. Вот госпожи такая-то и такая-то пишут, пишут, а когда умрут, ничего от них не останется.
За все мое знакомство я только раз слышал, как он хорошо отозвался о рассказе «Сережка», напечатанном в декабрьской книжке «Журнала для всех» за 1901 год, хотя автором его была женщина[13].
— Вы знаете, — сказал потом Антон Павлович, — как женщины относились к Лермонтову, пока он был жив? Считали его шелопаем и хлыщом… […]
Мы помолчали. Потом у меня вырвался вопрос:
— Скажите, отчего вас считают олимпийцем или нелюдимом, между тем как с вами так легко и так просто говорится?
— Олимпийцем я никогда не был. А нелюдимом меня считают потому, что я никуда не показываюсь. Показываться же мне мешает болезнь…
Прошел почти год. Я опять сидел в знакомом кабинете. За это время Антон Павлович очень похудел, но дух писателя был бодр. Он только что получил известие о том, что завтра приезжает В.Г.Короленко[14]. Предстоящая встреча его радовала и волновала. Сам он через два дня должен был ехать в любимую Москву. В этот день Чехов был вообще оживленнее обыкновенного. Его лицо приняло мрачный оттенок только, когда он заговорил о приезде одного одесского фельетониста[15], с напоминанием относительно сотрудничества в газете.
— Я чувствовал себя ужасно плохо в этот день… — рассказывал А.П. — У меня сил мало, и желудок совсем не варит. Настойчивость этого господина меня измучила и рассердила. Я принял его чрезвычайно сухо…
В последней фразе прозвучало как будто сожаление. Чехов органически не любил доставлять кому бы то ни было неприятные минуты.
— Но ваше сотрудничество было бы для газеты просто кладом. Кроме того, нельзя сердиться на человека за то, что он плохой психолог…
— Дело не в психологии. Там ведь не мальчики сидят и знают, что по заказу я писать не могу. Ну, да теперь уже с ними кончено…
В нем был оскорблен прежде всего художник, от которого требовали произведения не с целями прочесть и подумать над ним, а с единственной целью увеличить тираж газеты. В этот тяжкий месяц нервы Чехова и без того были окончательно издерганы. Быстро делала свое дело и чахотка.
В январе 1903 года Чехов сидел на диване, перебирая и сортируя письма за минувший год.
— Идет дождь? — спросил он, здороваясь со мною.
— Нет, теперь перестал.
Антон Павлович подошел к окну, постоял и, оглянувшись, произнес:
— Вот в такую бы погоду застрелиться…
Я постарался перевести разговор на другое и рассказал ему новый малороссийский анекдот, после которого он долго хохотал. Мне было приятно, что я развеселил Антона Павловича, и в то же время страшно тех хрипов, которые слышались иногда в его смехе.
Он снова сел на диван и, все еще улыбаясь, продолжал перекладывать письма. Я заметил на столе небольшую брошюрку со стихами.
— Разве вы любите стихи? — спросил я.
— Не часто и некоторые — да, вот, например. Он перевернул несколько страниц в этой книжке и указал рукою на следующие строки:
— Часто к вам авторы присылают свои книги?
— Часто. Почти каждый день что-нибудь получаешь. Я не люблю лишних книг и сейчас же отправляю их в Таганрог[17].
Я заговорил о том, как нравится мне его литературная техника.
— Вы поняли, что простота и объективизм усиливают впечатление гораздо больше, чем восторги и проклятия. В этом ваша сила. Особенно хороши сравнения, по Тригоринской системе, только иногда они повторяются и еще некоторые ваши любимые слова.
— Например? — спросил Антон Павлович.
— Да, например, силуэт дерева или камня вы часто сравниваете с темной фигурой монаха.
— Где?
— Да вот в «Степи» и в «Черном монахе», в «Красавицах»…
— А из московских гостиниц вы очень любите «Славянский Базар».
— Как так? где?
— В «Чайке», в «Даме с собачкой», в повести «Три года»…
— Это оттого, что я москвич. В «Славянском Базаре» можно было когда-то вкусно позавтракать…
Я спросил Чехова, из действительной ли жизни его рассказ «Перекати-поле». Начинается он так: «Я возвращался со всенощной…»
— Да, из действительной… — ответил Антон Павлович и добавил: — Вот этот мой сожитель по монастырской гостинице оказался потом сыщиком…[18]
— Как это неприятно было, вероятно, вам узнать, — ведь вы так его обласкали…
— Да, но что же делать…
Был уже девятый час, и я стал прощаться.
— Если не уедете, то приходите завтра в три часа.
— Хорошо.
Надев в передней пальто, я все еще не мог отделаться от мысли о сыщике и спросил:
— Зачем же этот сыщик был приставлен к вам? Чтобы выведать ваш образ мыслей?
— А бог их знает… Это что!.. Вот в Ницце возле меня все ходил господин и потом познакомился, элегантный такой, и тоже оказалось…[19]
Антон Павлович горько усмехнулся.
В сентябре 1903 года, на возвратном пути из Москвы, я заехал в Ясную Поляну. Меня очень интересовало, как относится Л.Н.Толстой к творчеству Чехова. Л.Н. с тревогой в голосе расспрашивал о его здоровье, а потом сказал:
— Чехов… Чехов — это Пушкин в прозе[20]. Вот как в стихах Пушкина каждый может найти отклик на свое личное переживание, такой же отклик каждый может найти и в повестях Чехова. Некоторые вещи положительно замечательны… Вы знаете, я выбрал все его наиболее понравившиеся мне рассказы и переплел их в одну книгу, которую читаю всегда с огромным удовольствием…[21] […]
Из душевных качеств Чехова самым выдающимся было терпение. Пребывание в Ялте часто становилось для него равносильным одиночному заключению. К мукам одиночества присоединились еще боязнь причинить беспокойство своей болезнью нежно любившим его сестре и матери.
Любопытные незнакомцы и незнакомки, не имеющие ничего общего с литературой, наезжали к нему довольно часто. Но и с ними Антон Павлович бывал всегда вежлив. С хмурым лицом подпишет автограф, поклонится как-то немного боком и молчит. И только после ухода гостя вздохнет о том, что к нему пристают с пустяками.
За пять лет знакомства с Чеховым я лично только знаю два случая, когда его терпение, по-видимому, лопнуло: один раз, когда приезжал одесский фельетонист, и другой — когда группа захудалых актеров решила поставить «Три сестры»[22]. В первом случае его волнение выразилось в том, что начались перебои сердца, а во втором — усилилось кровохарканье. Приезду же Горького, Короленко, Бунина, Куприна Антон Павлович всегда был рад. Любил он Гарина-Михайловского и часто вспоминал И.Н.Потапенко.
Как-то я сказал об одном уже немолодом беллетристе:
— Так он давно пишет и дальше одного тома и двух рассказов не пошел, хотя имеет полную возможность работать и издаваться когда ему хочется.
Мне досталось.
— Неправда, он много написал. Отличный писатель, чудесный писатель, и работает он хорошо! — ответил Чехов.
Вторым основным качеством Антона Павловича была жалость ко всему страдающему. Процессы, в которых возможны были судебные ошибки или неправомерное наказание, его мучили и волновали. Как идеальный юрист, Чехов не мог назвать преступлением какой бы то ни было поступок, если он был сделан без умысла принести зло, и мысль, что в жизни это не всегда так бывает, давила его.
Такие вещи, как «Беда», «Злоумышленник» и особенно «Рассказ старшего садовника», мог написать только человек, много, упорно и совершенно самостоятельно думавший над этими вопросами.
Страдания детей нагоняли на Чехова ужас. «Гриша» и «Ванька» — это целые драмы. Перечитывая «Остров Сахалин», я часто думал, что должен был переживать Антон Павлович, когда присутствовал при сцене, описанной им так: «Мальчик Алешка 3–4 лет, которого баба привела за руку, стоит и глядит вниз, в могилу. Он в кофте не по росту, с длинными рукавами и в полинявших синих штанах, на коленях ярко-синие заплаты.
— Алешка, где мать? — спросил мой спутник.
— За-а-копали! — сказал Алешка, засмеялся и махнул рукою на могилу…»[23]
Чехов относился к детям не как к «маленьким дурачкам» и говорил с ними не как с существами, созданными для забавы взрослых, а как с людьми, у которых на все своя оригинальная точка зрения.
Антон Павлович с любовью рассказывал мне об одном мальчике:
— Сидит он за столом, выводит букву за буквой и сопит…
Чехов прошелся взад и вперед по кабинету, посмотрел в окно и добавил:
— И уши у него торчат, — вот так…
Чуждый всякой полемики, он спорил очень мягко. Бывало, только и слышишь его ровный, чуть надтреснутый басок:
— Что вы, что вы, как можно! Полноте…