II
Сумерки сгустились до темноты. В поповской квартире нельзя уже рассмотреть ни отца Николая, тревожно вытянувшего короткую шею и еще напряженнее к чему-то прислушивающегося, несмотря на совершенную тишину, — ни дивана, на котором он испытывает в этом положении, как по всему надобно думать, какое-то сильное «борение духа»…
Проходит так с минуту. Дверь, ведущая из кухни в спальню, слегка скрыпнула, — «борение духа» в отце Николае усиливается еще на один градус, ибо и диван чуть-чуть треснул почти в тот же момент; стеклянные дверцы шкафа с посудой звякнули еще явственнее, — и диван трещит уже не так скромно — значит, «начинает превозмогать» в «борении духа»…
— Это ты, Оксиньюшка? — спрашивает его преподобие, ускромняя свой бас до шепота.
— Я, отец Николай…
— Ты чего там ищешь?
— Да швечку: шамовар-от шкипел.
Молчание.
— Нашла?
— Нашла.
— Спички-то здесь у меня, — возьми-ко поди…
Аксинья молча и ощупью пробирается к дивану.
— Лоб-от не разбей, смотри… — снисходительно предостерегает его преподобие, что-то уж слишком неспокойно ворочаясь…
— Давайте шпичку-то… — слышится голос работницы у самого дивана.
— Постой ужо… я их где-то вот тут положил, помню…
Происходит молчаливое искание спичек.
— Запропастились же вот куда-то… а тут положил, помню… — суетится отец Николай.
Работница слегка и как-то неопределенно вскрикивает вдруг.
— Што это, отец Николай… грех какой! — говорит она в очевидном смущении.
— Грех-от как грех… — тревожно успокаивает ее отец Николай, не приводя второпях известной пословицы целиком.
— Пуштите-ко!.. у ваш матушка ешть…
— По науке-то теперь выходит, что ты, что она — все одно… — наставительно философствует его преподобие.
— Да… шкажывайте-ко! Пуштите, отец Миколай!
Происходит немая возня. По ней можно только догадываться, что работница упирается и впопыхах хватается руками за стол, а отец Николай удерживает ее за платье. Через минуту слышится обоюдный торопливый шепот, в котором можно разобрать кое-что вроде следующего:
— Ужо матушка-то… Ай… ворота штучат… пуштите!..
— Ах, чтоб тебя кошки легали! — где стучат-то?..
— Пуштите ужо (не разб.), отец Миколай!..
— Красной-от платок у меня видела?..
— И… ни на каки благодати!..
— Да постой!.. чудная ты!.. я тебе по медицине-то растолкую…
— Не падыть мне и вашей медячины… ну ее!.. какая она такая и ешть, не знаю… пуштите меня лучше…
— Эка стрекоза баба!.. да постой!.. чудная ты!.. Ну, я тебе по физике объясню…
— На кой она мне ляд, фижика-то? — фижики-то мы эвти жнаем и без ваш!..
— Озолочу, Оксиньюшка!..
— Попадью-то твою и озолоти… Ишь какой!.. а еще духовным шлава — что проживаешься… Пушти!.. а не то жареву…
— Ах, чтоб тебя кошки легали!..
Происходит новая возня, в размерах еще больших: о «борении духа» уже и помину нет. Работница Аксинья не только что пыхтит, но даже кряхтит, отбиваясь от непрошеных уроков по «физике» и «медячине»; да и сам отец Николай издает какие-то странные звуки, весьма похожие, впрочем, на ту оригинальную музыку, которую можно слышать в кузнице, когда раздувают мехами огонь. Даже синица, заснувшая было в своей клетке у окна — и та проснулась: так и перебирает тоненькими камышинками, как будто просится, чтоб и ей дали поучаствовать в этой положительно веселой сцене.
— Ай, чтоб те издохнуть!.. — кричит выбивающаяся из сил Аксинья; делает последнее усилие и, вырвавшись, наконец, из железных пальцев отца Николая, изо всей мочи шлепается мягкими частями на пол.
В эту роковую минуту дверь с улицы отворяется с каким-то особенно азартным шумом, и стремительно влетевшая в комнату попадья, которая только прикинулась, что пошла к соседке, а в сущности сперва постояла у ворот, а потом подслушивала у этой самой двери, — неистово бросается к дивану.
— Тут кто?!. Ах ты, мерзавка эдакая?!.- кричит она, наткнувшись на растянувшуюся на полу неповинную Аксинью и задыхаясь от гнева и ревности:- страм какой затеяла!.. Сичас тебя, страмиицу, выдрать заставлю старосту!.. Ах, черти вас дери!.. страмники вы эдакие!..
— Да ты что, Нюрочка, взбеленилась-то: она спички тут искала… так я ей пояснял… по науке-то… как они теперь горят-то… сами-то собой… — мямлит, до крайности робко, отец Николай.
— Уж молчи ты лучше!! вот тебе, страмник!.. вот тебе, страмник!.. Не соблазняй!.. не соблазняй других!!.- расправляется собственноручно попадья с несчастной косой отца Николая.
— Да, по-сто-ой. Ню… Нюрочка… это ты чу… чудная какая! — отбояривается его преподобие, чувствуя жгучую боль на голове.
— Это ты так к заседателю-то пошел?.. — не унимается взбешенная попадья, еще энергичнее нападая на ученого мужа и запуская свою десницу даже в его жиденькую бороду. — Вот тебе, страмник!.. вот тебе, страмец! Не дури с бабами, не дури!!!
— Я… Ню… Нюрочка… уче… ученую… то… точку при… приискивал… ззрения… ка… как с за… Ай, что ты это!.. бо… больно ведь!.. с заседателем-то ло… ловчее разговор начать… Ой!.. чудная ты!.. — выпутывается отец Николай чуть не сквозь слезы.
— Так ты у Аксютки-то ее и искал, точку-то эту, зрения, страмник?.. как у тебя еще твое-то зрение не лопнет!.. — злорадно издевается попадья, без устали продолжая свою ручную лекцию над поповскими волосами.
Но тут уже отец Николай, в своем мученичестве за «ученую точку зрения» решительно достигнув пределов всякого, не только что человеческого, но даже и ангельского терпения, — вырывается отчаянным движением из рук своего инквизитора и бежит, без оглядки, сперва на двор, а оттуда за ворота… Юркая брань так и сыплется ему вдогонку до самого крыльца.
— Постой!.. придешь!.. — говорит попадья, задыхаясь и останавливаясь на одно мгновение на этом стратегическом пункте:- придешь!.. — повторяет она и удаляется в горницу, неистово хлопнув дверью.
III
Проходит этак с полчаса времени. Продрогнувший до костей отец Николай уныло сидит на крылечке и чутко прислушивается к малейшему звуку, доносящемуся к нему из горницы. Как он усердно ни дует в свои покрасневшие кулаки — все же немного тепла надует; да и один подрясник — он тоже не бог знает какая шуба… Уж он и по двору-то бегает, и прискакивает-то… а все-таки русский мороз — чтоб его кошки легали!.. — пробирает так, что и не приведи господи! Но вот опасные звуки начинают затихать мало-помалу; в окошке кухни появляется огонь и мелькает фигура, — «надо быть, Оксиньюшки» — полагает отец Николай мысленно. Минуты через две после этого соображения он решается заглянуть в окно, но сквозь намерзнувшие на стеклах узоры не может ничего рассмотреть. Еще через минуту он осмеливается даже чуть слышно приоткрыть дверь в кухню и просунуть туда свой знатно нарумяненный нос. Работница, со слегка припухшей правой щекой, угрюмо сидит в углу на лавке и молча плачет, не обращая никакого внимания на внезапное появление его преподобия…
— Оксиньюшка!.. — говорит он ей самым робким шепотом.
Молчание.
— А, Оксиньюшка?..
— Из-жа ваш вше!.. — угрюмо-укоризненно произносит Аксинья, не переменяя положения и даже не повертывая к нему головы.
— Принеси ты мне, Оксиньюшка, Христа ради, верхнюю рясу, шапку да трость… — умилостивляет ее отец Николай все тем же шепотом.
— Подите-ко шами-то шуньтесь, — круто разворачивает его Аксинья сквозь слезы.
— Продрог ведь я совсем… чудная ты!..
— Хоть шмерть приди — не пойду!
Отец Николай осторожно вступает в кухню.
— Да ведь она вот тут, ряса-то… близко… в темненькой, — дрожно тычет отец Николай пальцем по направлению к двери в горницу. — Не приведи господи! продрог…
— Шкажано — не пойду! — чего приштал?..
Молчание.
— Я бы на улице обождал-то…
Молчание.
— Там у меня в рясе-то, в правом кармане, полтина лежит, так ты ее себе возьми…
— Шами штупайте и берите…
За комнатной дверью слышатся шорох и шаги. Отец Николай в ту же минуту кубарем вылетает из кухни на улицу, где снова и подвергается, на некоторое время, безотрадному сиденью на крылечке с невеселым дутьем в кулаки. Впрочем, минут через пять работница осторожно вынесла ему лисью шубу, немного погодя — верхнюю рясу, а еще немного погодя — шапку и трость.
— Полтину-то я взяла у тебя… — все еще мрачно замечает она, вручая ему последние вещи и поспешно удаляется, сообщив таинственно: «Чай, минет…»
Отец Николай начинает уже приниматься «оболокаться» (одевается забавно), ворча себе что-то под нос. Совершив торопливо эту операцию, его преподобие еще торопливее удирает со двора, встретясь у ворот с каким-то долговязым мужиком. Встречный кланяется ему в ноги, подходит к нему под благословение и начинает его о чем-то упрашивать, тоскливо разводя руками.
— Вот как опростаюсь… — скороговоркой басит отец Николай и еще поспешнее начинает улепетывать вдоль улицы. Какая-то собака, должно быть соседская, издали следившая за этим объяснением, опрометью бросается догонять его с неимоверным лаем.
«Ах, чтоб вас кошки легали!» — думает его преподобие и, не оборачиваясь, продолжает свой путь почти бегом.
Мужик так и остается на месте с тоскливо разведенными руками.
IV
В ветхом Рассушинском кабаке, за невзрачной стойкой сидит у стола целовальник с приехавшим к нему из города кумом. Перед ними на столе красуется раскупоренный и до половины разлитый полштоф с надписью: «горькая анисовая», какая-то жареная рыба да соленые огурцы поставлены тут же, на одной тарелке, должно быть, на закуску. Умная и в высшей степени плуговая рожица целовальника с первого взгляда смахивает несколько на жидовскую, но при дальнейшем знакомство с нею оказывается чистокровной русской, без малейшей примеси. Кум — неопределенная породка, попадающаяся всюду на Руси и не носящая на себе никаких отличительных качеств, впрочем, весьма дородная в сравнении с сухонькой фигуркой хозяина. Целовальница, сидящая поодаль от них в беспредметном созерцании с безвольно сложенными на коленях руками, представляет из себя нечто вроде откормленной свиной туши: даже и физиономия у нее смотрит несколько стаканчиком. Она почти не участвует в беседе мужа с гостем, потому что ей, по собственному ее выражению, «набольши, говорит лень»…
— Ты што ж, кум? — дерябни, братец ты мой! — приветливо говорит целовальник, подвигая гостю уже налитый стаканчик.
— Многонько будет, Анисим Филиппыч…
— Ты на меня-то не смотри: мы ведь на этом запаху-то с утра; на нем спим, им и накрываемся, — часто не успеешь прибрать хорошенько, а от уж ты порки-то дери… Верно?
— Т-а-ак…
Оба пьют и закусывают.
— А что, Анисим Филиппыч, как у тебя дело-то справляется? Ладно?
— Ничего, слава те господи! — не пожалуемся.
— Т-а-ак…
— К примеру тепериче сказать, хоть наш поп… куды, парень, пить вино охоч!
— Ну-у?
— Ей-богу — ну, право. Он, тебе доложу, брат ты мой, прошедшим летом какую штуку удрал… У нас тут заседатель был, — до этого-то, который нониче приехал, — пьяница то есть первого сорту. Попили эвто они с нашим попом — разгулялись в Крутологове, — станик такой у нас тут есть на трахту, верст тринадцать отседова будет; а тамошний смотритель-от не пьет, только вино от воды не отличат… бедовый дюжина! Нониче он чин получил, так сказывают — совсем из ума выходит: известно, коли нам четверть — благородному все полведра надыть, — это ужо беспременно, по рангу, значит, так приходится. Ну, хорошо. Порядочно, надо быть, они там взъегорили этой благоствени-то; заседателя-то оставила ночевать смотрительша, а попа-то и не могут уговорить: «Подавай тройку!» — кричит он, и шабаш. А уж там тепериче нашего попа знают; не почему ему нельзя тройки дать в эвтом виде: алибо коней загонит, алибо себя искалечит, — бывало такое дело-то, трафлялись… Не дали коней. Только совсем уже эдак повечеру, темненько уж стало, схвать-похвать, ищут попа — нет! Как в воду пошел. Известно, поискали-поискали, да и оставили: у мужика, мол, какого завалился спать. Ну, ладно. Утром встали, трясутся с голубчика-то вчерашнего, а попа все нигде — всю деревню обыскали. Делать нечего, парень, поехали — заседатель назад без попа, а смотритель-от проводить его вызвался, — значит, чтобы по эвтому благому случаю опять дерябнуть важнецки, потому, одно слово — чуйка. Пьют они таким манером, двоечиньком, а с вечера-то ливень был, так лужицы наделал, — подъезжают они примерно к эвтакой самой лужице да и глядят, судари: точь-в-точь тепериче человек на кочке спит… в самой-от луже-то. Заседатель поглядел хорошенько-то да и говорит: — Да это, мол, никак наш отец Миколай? Миколаем зовут нашего-то попа. — Кажись: он же, тот и есть! — Это значит, смотритель-то ему отвечает. Подъехали, парень, ближе: поп же и есть спит; сидит, значит, на кочке по колено в воде да и спит… прекрепко таково. Известно, растолкали его. Обрадовался: — Ах, вы, — говорит, — черноносые! Место-то это, — говорит, — опасное: зарядить надо; так есть ли, мол, заряд-от? — А он тепериче, коли пить кто дает — черноносым того называет; и поговорка у него, значит, такая состоит насчет выпивки. Только они уж его знают, голубчика, наскрозь — обыскивать тотчас давай; заседатель — держит, а смотритель-от — все карманы ему ощупыват — благо, приятели, значит, закадычные. Известно, как не дастся: конфузится, примерно. А поп, братец мой, здоровенный: четырьмя не осилить, коли заупрямствует. Однако смотритель-от изловчился же как-то, схватил его за один карман-от — помират со смеху: в кармане-то у него колоколец…
— То есть как колоколец, Онисим Филинпыч? — гость с величайшим недоумением в вопросе и глазах.
— Как есть, я тебе говорю, почтовый колоколец.
— Ну-у?
— Да уж так, верно. Поп, известно, заспрашивал шчас: это, — говорит, — у меня стакан, черноносые… Вытащили-таки они опосля эвтот стакан-от у него: медный оказался, братец ты мой, — с язычком… Смехов у нас сколько тут было из-за эвтого самого происшествия…
— То есть это на что же?.. Колоколец-от что означат?.. — все еще недоумевал гость.
— А ты, братец ты мой, тепериче понимай это прямо: коли ему не дали тройку-то, он с серцов-то и побеги домой к нам, в Засушинское, значит; а чтоб тепериче немужично было бежать-то одному, — не мужик ведь пятьнадцать-то верст бресть, — он колоколец на станции-то и обраболепствуй: бежит да позванивает… славно — как и взаболь на тройке скачет. Вот такой кульер, братец ты мой!..
— Т-а-ак… Ловок же он у вас, парень!
— Я тебе говорю: одно слово попина!
И гость, и рассказчик — оба разражаются вдруг неистовым хохотом; гостя даже как-то коробит при этом, точно у него судороги в животе. Целовальница тоже не может удержаться — выпрыскивает из носу порядочный кусочек самородной студени.
В кабак входит слепой отставной солдат низенького росту, шатающийся по миру.
— Наши вам подштанники, старик! — весело приветствует его целовальник.
— Здорово, зубоскал! — медленно выговаривает «старик» беззубым голосом.
— Чай, с приятелем (не разб.) пришел? — острит целовальник.
— А ты думал с тобой?
— Вот так, парень, отражение найдешь! — любезно заключает целовальник, направляясь к «изобилию даров земных», как выразился однажды в разговоре с ним отец Николай насчет полок, изукрашенных ветхой посудиной. — Тебе который давать (не разб.), поеный али скоромный?