— Но ведь уважение людей следует за славой. Как же не ценить ее?
Снятынский, человек очень живой, имеет привычку во время разговора бегать по комнате, присаживаясь где попало, на все стулья и столы. На этот раз он присел на подоконник и ответил:
— Уважение? Ошибаешься, мой милый. У нас общество своеобразное, в нем царит чисто республиканская зависть. Вот, скажем, я пишу комедии, работаю для театра — хорошо. Я приобрел некоторую известность — еще лучше. Но, думаешь, завидовать мне будут здесь только другие драматурги? Ничуть не бывало! Мне будет завидовать инженер, банковский чиновник, педагог, лекарь, железнодорожный агент, — словом, люди, которые все равно никогда не стали бы писать комедии. Все они, встречаясь со мною, стараются дать мне почувствовать, что я, по их мнению, ничего не стою, а за глаза нарочно будут отзываться обо мне пренебрежительно, умаляя мои достоинства для того, чтобы себе придать больше весу. Если кто-нибудь из них заказал сюртук у моего портного, то при первом удобном случае он, пожимая плечами, скажет: «Снятынский? Подумаешь, какое светило! Он шьет у того же Пацыкевича, что и я!» Вот такие у нас нравы, вот что влечет за собой твоя вожделенная слава!
— Но, должно быть, она чего-нибудь да стоит, если люди ради нее готовы шею себе сломать.
Снятынский призадумался на минуту, потом сказал серьезно:
— В личной жизни слава кое-чего стоит, из нее можно сделать скамеечку под ноги любимой женщине.
— Ого, да ты этим изречением стяжаешь себе новую славу!
Снятынский подскочил ко мне и крикнул запальчиво:
— Да, да! Уложи лавры в футляр, ступай с ними к любимой и скажи ей: «Вот то, из-за чего люди ломают себе шею, то, что считают за счастье, ценят наравне с богатством, — и это я добыл, а теперь ставь на него свои ножки!» Если ты так поступишь, то будешь любим всю жизнь, понятно? Ты хотел знать, чего стоит слава, — так вот, теперь знаешь.
Приход его жены и Анельки помешал Снятынскому продолжать. Обе дамы собирались идти в оранжереи.
Что за бесенок сидит в Снятынской! Она пришла якобы затем, чтобы попросить у мужа разрешения идти в оранжерею, а когда он разрешил, наказав ей одеться потеплее, она повернулась ко мне и с кошачьим лукавством спросила:
— А вы отпустите со мной Анельку?
Что Анелька покраснела до ушей, это естественно. Но что я, старый хрыч, отточенный, как бритва, на всяких оселках, в первую минуту тоже смутился, — этого я не могу себе простить. Все-таки я с напускным апломбом подошел к Анельке, поднес к губам ее руку и сказал:
— Здесь в Плошове приказывает Анелька, а я первый готов подчиняться ее приказам.
Я хотел было сказать Снятынскому: «А не пойти ли и нам в оранжерею?» — но передумал. Я испытывал потребность поговорить об Анельке, о моей будущей женитьбе и понимал, что Снятынский в конце концов затронет эту тему. Я даже облегчил ему задачу, спросив, как только дамы вышли:
— Итак, ты нерушимо веруешь в свои жизненные догматы?
— Да, теперь более, чем когда-либо. Или, вернее — всегда одинаково. На свете нет более затрепанного слова, чем «любовь», так что неприятно даже повторять его. Но тебе, с глазу на глаз, я скажу: любовь в широком смысле слова, любовь в частном смысле — и к черту критику! Да, таковы мои жизненные каноны! А философия моя состоит в том, что на эту тему не следует философствовать, и, ей-богу, я вовсе не считаю себя глупее других. С любовью жизнь имеет цену, без нее — не стоит ломаного гроша.
— Ну, хорошо, поговорим об этой «любви в частном смысле», или, проще говоря, — о любви к женщине.
— Ладно, пусть будет «к женщине».
— Так вот, дорогой мой, разве ты не видишь, на каком хрупком фундаменте строишь свое личное счастье?
— На столь же хрупком, как и сама жизнь, — не более.
Но я, говоря о непрочности, имел в виду не разлуку и не ту пропасть, которую раскрывает перед нами смерть. И я сказал Снятынскому:
— Помилуй, зачем же обобщать? Тебе в браке повезло, а другому может не повезти.
Но Снятынский и слышать ничего не хотел. Он утверждал, что в девяноста случаях из ста браки бывают удачны, ибо женщины лучше, чище и благороднее нас, мужчин.
— Мы просто дрянь в сравнении с ними! — кричал он, размахивая руками и тряся своим русым чубом. — Да, дрянь, и больше ничего. Это я тебе говорю, а я умею наблюдать жизнь хотя бы потому, что я — писатель.
Он сел верхом на стул и, напирая им на меня, продолжал все с той же горячностью:
— Дюма говорит, что есть обезьяны из страны Нод, которых ничем не укротишь и не приручишь. Однако на то у тебя глаза, чтобы не выбрать такой обезьяны. А в общем, женщина никогда не обманет мужа, не изменит ему, если сам он не развратит ее или не растопчет ее сердца, не возмутит и не оттолкнет ее своим ничтожеством, эгоизмом, ограниченностью, дрянной и мелкой душонкой. Кроме того, ее любить надо! Пусть она чувствует, что она для тебя не только самка, а дорогой человек, твой ребенок, твой друг. Носи ее за пазухой, чтобы ей было тепло, — а тогда можешь быть спокоен, она будет с каждым годом крепче льнуть к тебе, и вы в конце концов срастетесь, как сиамские близнецы. А если не дашь ей этого, испортишь ее или оттолкнешь, — она от тебя уйдет. Уйдет, как только протянутся к ней чьи-нибудь более достойные руки, уйдет непременно, потому что нежность и уважение ей нужны, как воздух.
В своем увлечении Снятынский так напирал на меня стулом, что мне приходилось все время отодвигаться, и мы скоро оказались у самого окна. Тут он вскочил и продолжал:
— Какие вы, однако, глупцы! В наш век духовной засухи, век без общего счастья, без устоев и перспектив, как не создать себе по крайней мере личного счастья, этой опоры в жизни? Мерзнуть на форуме — да еще и дома не натопить жарко печки! Что может быть глупее? Говорю тебе — женись!
Увидев в окно свою жену и Анельку, возвращавшихся из оранжерей, он указал мне на Анельку.
— Вот где твое счастье. Вот оно бежит в меховых сапожках по снегу! Повторяю: женись! Цени ее на вес золота… нет, на караты, ясно? У тебя нет постоянного места жительства не только в физическом, но и в духовном и нравственном смысле слова. Нет опоры, нет покоя — и все это она даст тебе. Смотри же, не профилософствуй ее, как профилософствовал свои таланты и свои тридцать пять лет жизни.
Ничто не могло быть разумнее и благороднее этих слов, как нельзя более согласных с моими желаниями. Я пожал Снятынскому руку и ответил:
— Нет, ее я не профилософствую, потому что люблю ее.
И мы дружески обнялись. В эту минуту вошли наши дамы, Снятынская, увидев, что мы обнимаемся, сказала:
— Уходя, мы слышали какой-то спор, но он, по-видимому, окончился мирно. Можно узнать, о чем шла речь?
— О женщинах, — сказал я.
— И каков результат?
— Как видите — объятия. А дальнейшие результаты не замедлят последовать.
Но этих результатов Снятынские не дождались, скоро за ними приехали сани. Короткий зимний день сменился сумерками, и им пора было уезжать. А так как погода стояла прекрасная, тихая и снег в аллее был гладок, как паркет, мы с Анелькой решили проводить их до шоссе.
Простившись с этими милыми людьми, мы возвращались домой. Смеркалось, но вечерняя заря еще не угасала, и при свете ее я хорошо видел лицо Анельки. Она была чем-то взволнована. Я догадался, что у них с Снятынской произошел откровенный разговор. А может, она надеялась, что я сейчас произнесу желанное слово. Слово это было уже у меня на языке. Но удивительная вещь — я, до сих пор считавший себя великим мастером любовных дел, я, который проявлял в этих случаях редкое самообладание и во времена «фехтований» отражал самые ловкие удары, — если и не очень искусно, то, во всяком случае, совершенно хладнокровно, сейчас волновался, как мальчишка! До чего же ново было это чувство! Я боялся, что не смогу связать двух слов, — и молчал.
Так молча шли мы к дому. Я подал Анельке руку, чтобы она не поскользнулась на укатанном полозьями снегу, и, когда она оперлась на нее, снова почувствовал, как сильно меня влечет к этой девушке. Через минуту я уже весь трепетал внутренне, и словно искры пробегали по моим нервам.
Мы вошли в прихожую. Там не было никого, еще и ламп не зажгли, и только сквозь вырезы в печных дверцах мерцали отблески огня. Все так же молча я в темноте стал снимать с Анели шубку, и, когда из-под этой шубки на меня вдруг пахнуло теплом, я обнял Анельку и, притянув ее к себе, коснулся губами ее лба.
Сделал я это почти безотчетно. Анелька же, должно быть от неожиданности, обомлела и не пыталась сопротивляться. Правда, она тотчас выскользнула из моих объятий, так как в коридоре послышались шаги лакея, несшего сюда лампу, и убежала к себе наверх. А я, глубоко взволнованный, вошел в столовую.
У каждого мужчины, не лишенного предприимчивости, бывают в жизни такие минуты. Бывали они и у меня, — но прежде я в подобных случаях оставался довольно спокоен и вполне владел собой. А сейчас мысли и впечатления вихрем проносились у меня в мозгу. К счастью, столовая была пуста: тетя и пани П. сидели в маленькой гостиной.
Я пошел к ним, но голова моя настолько занята была другим, что я едва понимал обращенные ко мне слова. Меня мучило беспокойство. Я представлял себе, как Анелька сидит у себя в комнате, сжимая виски руками. Я пытался угадать и почувствовать все то, что творится сейчас в ее сердце.
Она скоро пришла, — и я вздохнул свободнее: не знаю почему, я до этой минуты был уверен, что она сегодня вечером не выйдет из своей комнаты. На щеках у нее пылал лихорадочный румянец, глаза блестели, как со сна. Видно, она пыталась освежить разгоряченное лицо — на левом виске остались следы пудры. Все это меня глубоко тронуло. Я чувствовал, что крепко люблю ее.
Занявшись каким-то рукодельем, Анеля сидела, низко опустив голову, но я все же заметил, как неровно и часто она дышит, а раз-другой перехватил ее беглый взгляд, вопросительный и тревожный.
Чтобы рассеять ее тревогу, я вмешался в разговор наших почтенных дам, толковавших о Снятынских, и сказал:
— Сегодня Снятынский упрекал меня в том, что я истый Гамлет, слишком много философствую. Но я ему докажу, что это не так, докажу не далее как завтра.
Это «завтра» я произнес с ударением, и Анелька, видимо, прекрасно меня поняла — она внимательно посмотрела на меня. Тетя же, ни о чем не догадываясь, спросила:
— Так ты с ним завтра опять увидишься?
— Да, следует посмотреть премьеру его пьесы. Если Анелька не против, мы с ней, пожалуй, завтра поедем в театр.
Моя милая Анелька устремила на меня застенчивый, но полный доверия взгляд и сказала удивительно мягко:
— Я на все согласна.
Была минута, когда мне хотелось тут же сразу сказать решительное слово, — и, пожалуй, я должен был это сделать. Но я уже сказал «завтра», и это меня удержало.
Я подобен сейчас человеку, который, зажав пальцами уши и ноздри, закрыв глаза, собирается нырнуть в воду. Но зато я уверен, что на дне найду настоящую жемчужину.
Со вчерашнего дня я в Риме. Отец болен не так тяжело, как я боялся. У него частично парализована вся левая половина тела, но врачи успокаивают меня, заверяя, что сердцу паралич не угрожает и в таком состоянии отец может прожить годы.
Итак, Анелька осталась в неизвестности, в ожидании и душевной тревоге. Но я не мог поступить иначе. На другой день после визита Снятынских, то есть в тот самый день, когда я намеревался сделать предложение Анельке, из Рима пришло письмо от отца с известием о его болезни. «Поспеши, дорогой мой мальчик, — писал он, — я хотел бы еще раз обнять тебя перед смертью, ибо чувствую, что ладья, которая унесет меня, уже подходит к берегу». И, конечно, получив такое письмо, я уехал первым же поездом и ехал без остановок до самого Рима.
Уезжая из Плошова, я думал, что не застану уже отца в живых. Тщетно тетушка меня успокаивала, говоря, что, если бы отцу угрожала непосредственная опасность, он вызвал бы меня — или поручил кому-нибудь вызвать — не письмом, а телеграммой. Я знал, что у отца есть свои причуды и среди них — отвращение к телеграммам. Да и тетушка только притворялась спокойной, а на самом деле волновалась не меньше меня.
В такой спешке и переполохе, поглощенный страшной мыслью о возможной смерти отца, я не мог и не хотел просить руки Анельки. Было бы противоестественно и цинично с моей стороны шептать слова любви, когда, быть может, в эту самую минуту отец прощался с жизнью. Это понимали все, а главное — понимала Анелька. Прощаясь, я сказал ей: «Я тебе напишу из Рима», она же ответила: «Дай бог, чтобы ты успокоился, — это главное». Она верит мне безгранично. А ведь у меня, заслуженно или незаслуженно, репутация ветреного сердцееда, и это, конечно, дошло уже до ушей Анельки. Но, быть может, именно потому славная девушка старается выказать мне еще больше доверия. Я угадываю ее мысли и чувства и словно слышу, как эта чистая душа говорит мне: «Люди к тебе несправедливы. Обвинять тебя в легкомыслии могут только те, кто не любит тебя так искренне и глубоко, как я люблю». И Анелька права. Если есть у меня некоторая склонность к легкомыслию, — породила ее, несомненно, та распущенность, суетность и пустота душевная, на которые я наталкивался в своей среде: она могла бы совершенно исковеркать, иссушить мою душу, и тогда такому существу, как Анелька, пришлось бы расплачиваться за чужую вину. Но думаю, что спасение еще возможно и благословенный исцелитель никогда не приходит слишком поздно. Да и кто знает, бывает ли когда-либо «слишком поздно» и не дано ли чистому и благородному женскому сердцу всегда воскрешать мертвых.
А может быть, сердце мужчины больше, чем это думают, одарено способностью возрождаться. Существует легенда о розе Иерихона, которая, совершенно увянув, от одной капли дождя оживает и дает новые листья. Я замечал, что в мужском характере вообще гораздо больше упругости, чем в женском. Иной мужчина погрязнет в разврате столь мерзком, что половина этого яда навсегда разъела бы гибельной проказой душу женщины, а между тем этот сын Адама способен не только побороть болезнь, но и легко обретает вновь нравственное здоровье и свежесть — ну, просто девственность сердца. То же самое можно сказать и о чувствах. Я знавал женщин с сердцем настолько опустошенным, что они совершенно утратили способность любить и даже уважать кого бы то ни было или что бы то ни было. А таких мужчин я не встречал. Решительно, нам, мужчинам, любовь возвращает целомудрие.
Подобные утверждения могут показаться странными в устах скептика. Но прежде всего я своим сомнениям верю не более, чем всякого рода утверждениям, аксиомам и выводам, на которые другие люди опираются в жизни. Я в любую минуту готов согласиться, что мои сомнения, быть может, так же далеки от сути вещей, как и те аксиомы. Это во-первых. Во-вторых, я сейчас в плену моего чувства к Анельке, которая и сама не знает, какой она выбрала мудрый путь, безгранично доверившись мне, как она этим тронула и покорила мое сердце, как привязала меня к себе!
И, наконец, третье: говорю ли я о любви или о другом явлении жизни, — я говорю и пишу всегда то, что мне в этот момент думается. Что я буду думать об этом завтра, не знаю. Ах, если бы я знал, что какое-либо мое убеждение, воззрение, принцип устоит и завтра и послезавтра против духа скептицизма, — я бы ухватился за это убеждение обеими руками, сделал бы его своим каноном — и поплыл бы, как Снятынский, на всех парусах, под солнцем, а не блуждал бы в пустоте и мраке.
Но не буду больше возвращаться к своей душевной драме. Глядя на жизнь и все ее явления глазами скептика, я мог бы и о любви вообще сказать Соломоново vanitas vanitatum[12]. Но я не так слеп, чтобы не видеть, что из всех жизненных факторов любовь — самый могучий, она так всесильна, что всякий раз, как я об этом подумаю и окину мысленным взором вечное море бытия, меня просто ошеломляет ее всемогущество. Да оно ведь и всеми признано, так же всем знакомо, как восход солнца, как приливы и отливы в океане, — и все же это могущество неизменно поражает нас. После Эмпедокла, который высказал догадку, что это Эрос извлек мир из недр хаоса, метафизика не сделала ни шага вперед. Одна лишь смерть — такая же беспощадная сила, как любовь, но в вековечной борьбе этих двух сил любовь берет смерть за горло, становится коленом ей на грудь, побеждает ее днем и ночью, побеждает каждой весной, ходит за ней по пятам и в каждую вырытую смертью яму бросает семена новой жизни. Люди, занятые своими повседневными делами, забывают или не хотят помнить, что они служат только любви. Странно, как подумаешь, что воин, государственный муж, земледелец, купец, банкир трудами своими, как будто не имеющими ничего общего с любовью, в сущности служат только ей, выполняют тот закон природы, в силу которого руки мужчины тянутся к женщине. Если бы сказали Бисмарку, что конечная и единственная цель всех его усилий в том, чтобы уста Германа слились с устами Доротеи, каким диким парадоксом показалось бы ему это! Да и мне сейчас то, что я написал, кажется парадоксом, а все-таки… Все-таки Бисмарк ставил себе целью могущество немцев, а это могущество может быть достигнуто только через счастье Германа и Доротеи. Так что еще делать Бисмарку, как не добиваться политикой или штыком таких условий, при которых Герман и Доротея могли бы спокойно любить друг друга и в счастливом союзе растить новое поколение?
Я еще в университете читал одну арабскую газель, в которой сила любви сравнивается с силой адских клещей. Я забыл имя поэта, но мысль его осталась у меня в памяти. Действительно, голова кружится, как подумаешь о могуществе любви! В конце концов все явления жизни — лишь разнообразные формы одной и той же сущности, которую элейцы выражали словами «exai av»[13]. Она одна вечна, одна властвует, соединяет, поддерживает, творит.
Сегодня я написал и разорвал три или четыре письма к Анеле. После обеда пошел в рабочий кабинет к отцу, чтобы поговорить с ним о планах тетушки. Он рассматривал сквозь увеличительное стекло присланные ему из Пелопоннеса эпилихнионы[14], еще не очищенные от земли. В своей комнате-музее с переменчивым освещением (так как в одних окнах белые, а в других цветные стекла), комнате, полной этрусских ваз, обломков статуй и всякого рода памятников старины, греческих и римских, отец выглядел очень эффектно. Эта обстановка как-то особенно подчеркивала его благородную внешность, и я подумал, что, наверное, такое лицо было у «божественного» Платона или другого греческого мудреца. Когда я вошел, отец оторвался от своего занятия. Он выслушал меня с интересом, а потом спросил:
— Значит, ты еще колеблешься?
— Не колеблюсь, а размышляю, пытаюсь понять, почему мне этого хочется.
— Ну, так я тебе вот что скажу: в молодости я не меньше, чем ты, любил анализировать себя и все явления жизни. Но когда встретил твою мать, сразу утратил эту способность. Я знал только одно: что хочу обладать ею. И ничего больше знать не хотел.
— И что же?
— Если ты любишь так же сильно — женись. Нет, я не то хотел сказать: если ты так сильно любишь, ты все равно женишься без чужих советов и содействия и будешь так же счастлив, как был я, пока жива была твоя мать.
Некоторое время мы оба молчали. Слова отца меня не радовали — они не отвечали полностью тому, что я переживал. Я, несомненно, люблю Анельку, но не дошел еще до того, чтобы в душе моей не было места никакой рефлексии. Впрочем, в этом нет ничего плохого — просто мое поколение поднялось на более высокую ступень сознания. Во мне всегда сидят два человека: актер и зритель. Часто зритель бывает недоволен актером, но на этот раз между ними полное согласие.
Отец первый прервал молчание:
— Опиши мне ее.
Описание — самый беспомощный способ создавать чей-нибудь портрет, поэтому я принес отцу большую и очень удачную фотографию Анели.
Он с жадным любопытством стал ее рассматривать. Я же с не меньшим интересом наблюдал за ним. В нем сразу проснулся художник, а вместе с тем и былой тонкий знаток и поклонник женщин, прежний «Leon l'Invincible». Прислонив фотографию к рукаву своей бедной, уже полумертвой левой руки, он правой схватил лупу и, то приближая, то отдаляя ее, сказал:
— Если бы не кое-какие особенности, это было бы лицо в духе Ари Шеффера. Она была бы прелестна со слезами на глазах… Некоторые люди не любят женщин с ангельским выражением лица, а по-моему, научить ангела быть женщиной — это верх достижения… Да, очень хороша, и красота незаурядная. Enfin, tout ce qu'il y a de plus beau au monde — c'est la femme![15]
Он снова принялся орудовать лупой и наконец сказал:
— Когда судишь по лицу, в особенности по фотографии, легко ошибиться, но у меня есть некоторый опыт. И, по-моему, эта девушка — глубоко честная натура. Так мне кажется. Женщины этого типа дорожат чистотой своих перышек… Дай бог тебе счастья, мой мальчик, — очень мне нравится твоя Анелька… Я всегда боялся, что ты женишься на какой-нибудь иностранке… Хорошо, что ты выбрал Анельку!
Я подошел к нему, а он здоровой правой рукой обнял меня за шею и притянул к себе со словами:
— Эх, если бы дожить до того дня, когда вот так же смогу обнять свою сноху!
Я стал его уверять, что непременно так и будет. Потом мы обсудили мой план вызвать в Рим тетю и Анельку с матерью. После того как я в письме попрошу руки Анельки, я смогу настоять на их приезде, а они, без сомнения, согласятся, приняв во внимание болезнь отца. Тогда свадьба может состояться в Риме — и очень скоро.
Отцу чрезвычайно понравился этот план — люди пожилые и больные любят видеть вокруг себя жизнь и движение. Я знал, что Анелька будет счастлива, когда узнает о нашем плане, а потому и сам с каждой минутой все больше жаждал ее приезда. Все можно было устроить за одну неделю. Я сознавал, что такая энергия и решительность несколько не в моем характере, но меня тем более радовала мысль, что я сумею их проявить. Дав волю воображению, я уже представлял себе, как буду показывать Анеле Рим. Только те, кто живет в этом городе, понимают, какое это наслаждение — знакомить кого-нибудь с его памятниками старины, а в особенности — осматривать их вместе с любимой женщиной.
Продолжать разговор нам с отцом помешал приход супругов Дэвис, которые каждый день его навещают. Он — английский еврей, она — знатная итальянка, вышедшая за него по расчету. Дэвис — настоящая развалина, он пользовался жизнью вдвое щедрее, чем это позволял его организм, слабый от природы. Теперь ему грозит размягчение мозга, он — больной, ко всему равнодушный человек, таких встречаешь в гидропатических лечебницах. А г-жа Дэвис — настоящая Юнона. У нее сросшиеся брови и формы греческой статуи. Не нравится мне эта женщина. Она, как Пизанская башня, вечно клонится, но не падает. В прошлом году я приударял за нею, да и она усердно со мной кокетничала, но оба мы тем и ограничились. Отец мой питает к ней непобедимую слабость. Я даже подозреваю, что он когда-то был в нее влюблен. Во всяком случае, он ею восхищается, как художник и мыслитель, ибо она действительно и красавица, и чрезвычайно интеллигентна. Они с отцом ведут нескончаемые диспуты, которые отец называет «Causeries Romaines»[16]. Они всегда доставляют ему удовольствие — быть может, потому, что такие беседы с красивой женщиной о всяких явлениях жизни кажутся ему чем-то подлинно итальянским, поэтичным и достойным времен Возрождения. Я же редко принимаю участие в этих диспутах, так как не верю в искренность г-жи Дэвис. Сдается мне, что ее незаурядная интеллигентность — только головная, а не душевная, и на самом деле ее ничто не интересует, кроме собственной красоты и собственного благополучия. Я не раз встречал здесь таких женщин — можно подумать, что у них высокие духовные запросы, а в сущности, религия, философия, искусство, литература — для них как бы принадлежности их туалета: они рядятся то в одно, то в другое, полагая, что это им к лицу. И я подозреваю, что именно из таких побуждений г-жа Дэвис щеголяет своим интересом то к житейским проблемам, то к Древней Греции и Риму, то к «Божественной комедии», то к эпохе Возрождения или церквам, галерее Боргезе или Колонна, и так далее. Когда какая-нибудь яркая личность воображает, что она — пуп земли, это еще можно понять. Но в женщинах, занятых всякими пустяками, такой эгоцентризм и смешон и противен. Я нередко задавал себе вопрос, чем объясняются дружеские чувства г-жи Дэвис к моему отцу — нет, более того, ее увлечение им. И, кажется, нашел ответ. Этот старец с прекрасной головой патриция и философа, с манерами, напоминающими о восемнадцатом веке, для нее своего рода objet d'art[17], а главное — дивное мыслящее зеркало, в котором г-жа Дэвис может досыта любоваться своим умом и красотой. К тому же она благодарна отцу за то, что он ее не критикует, что очень к ней расположен. Быть может, все это привязало ее к нему, — во всяком случае, он стал ей нужен. Кроме того, у г-жи Дэвис в свете репутация кокетки, и, бывая ежедневно у отца, она тем самым как бы опровергает общее мнение. «Это неправда, — как бы говорит она. — Вот ведь Плошовский — семидесятилетний старик, и никто не может заподозрить меня в желании покорить его сердце, а между тем он мне милее всех моих поклонников». И наконец, еще одно: она, правда, старого знатного рода, но муж ее, хотя и колоссально богат, — не более как «мистер Дэвис». Так что дружба с моим отцом укрепляет их положение в высшем свете.
Одно время я спрашивал себя, уж не ради меня ли — или отчасти ради меня — г-жа Дэвис ежедневно бывает у нас? Кто знает… Но, конечно, эту женщину привлекают не мои достоинства, и тем менее можно ее подозревать в нежных чувствах ко мне. Нет, она понимает, что я отношусь к ней скептически, и это не дает ей покоя. Быть может, она даже меня ненавидит, но была бы рада увидеть меня у своих ног. И я, пожалуй, готов стать на колени перед таким великолепным образцом человеческой породы, сделал бы это хотя бы ради ее сросшихся бровей и плеч, достойных Юноны, — но за цену, на которую она не согласится.
Как только пришли Дэвисы, отец сразу пустился в философские рассуждения. Перескакивая с одного вопроса на другой, разговор закончился анализом человеческих чувств. Г-жа Дэвис высказала несколько очень метких суждений. Из отцовского «музея» мы перешли на террасу, которая выходит в сад. Сегодня только десятое марта, а здесь уже все в цвету. В нынешнем году весна ранняя. Днем — жара; магнолии, как снегом, покрыты цветами; ночи теплые, точно в июле. Как все здесь не похоже на Плошов! Я словно в другой мир понал. И дышу полной грудью.
На нашей террасе, при свете полной луны, г-жа Дэвис была прекрасна, как греза древнего эллина. Я видел, что и ее волнует волшебная римская ночь. Голос ее звучал мелодичнее и тише обычного. Впрочем, она, быть может, и сейчас, как всегда, думала только о себе и все воспринимала в применении к себе: рядилась в лунный свет, тишину и аромат магнолий, как будто примеряла шляпку или шаль. И должен сказать — этот наряд удивительно оттенял ее красоту. Не будь мое сердце занято Анелькой, я не устоял бы перед нею. Притом она высказывала мысли, которые не каждому мужчине придут в голову.
Однако, присутствуя на этих Causeries Romaines, я всегда выношу впечатление, что отец, я, г-жа Дэвис — словом, все мы, люди определенного круга, в сущности, оторваны от реальной действительности. Под нами что-то творится, возникает, кипит борьба за существование, за кусок хлеба, идет жизнь реальная, полная муравьиного труда, животных потребностей, аппетитов, страстей, ежедневных тяжких усилий, жизнь потрясающе ощутимая, полная сумятицы, шумная, бурлящая, как море, — а мы вечно сидим себе на каких-то террасах, рассуждаем об искусстве, литературе, любви, женщинах, чуждые жизни, далекие от нее. Мы вычеркиваем из семи дней недели шесть будничных и даже не сознаем того, что наши интересы, увлечения, нервы и души годны только для праздников. Погрузившись в блаженный дилетантизм, как в теплую ванну, мы живем словно в полусне. Неторопливо растрачивая унаследованное достояние и наследственный запас мышечных и нервных сил, мы постепенно теряем почву под ногами. Мы — как пух, носимый ветром. Едва за что-нибудь зацепимся, реальная жизнь сметает нас с места — и мы покоряемся, ибо не чувствуем себя в силах дать ей отпор.
Когда я думаю об этом, меня всегда поражает то, что в нас уживаются тысячи противоречий. Так, мы считаем себя цветом цивилизации, ее высшей ступенью, а между тем утратили всякую веру в себя. Лишь самые глупые из нас еще верят в смысл своего существования. Мы инстинктивно ищем в жизни ее праздничные стороны, наслаждение и счастье, но не верим и в счастье тоже. Пессимизм наш, правда, неглубок, он легок, как дым наших гаванских сигар, тем не менее заслоняет нам все горизонты. И за этим заслоном, в этом дыму, мы создаем себе отдельный мир, оторванный от огромной вселенной, замкнутый в себе, несколько суетный и сонный.
И если бы дело шло только о так называемой аристократии, родовой или денежной, было бы еще с полбеды. Но к нашему изолированному мирку в той или иной степени принадлежат и все представители высшей культуры, да отчасти и наша наука, литература и искусство. Как-то так вышло, что все они существуют не в самой гуще жизни, а в отрыве от нее, в замкнутом кругу, вследствие чего и вянут, выдыхаются и не имеют влияния на миллионы людей, которые копошатся внизу, не смягчают их животных инстинктов.
Я говорю об этом не как реформатор, — какой уж я реформатор, на это у меня не хватает сил. И наконец, какое мне до этого дело? Будет так, как быть должно! Но порой у меня бывает смутное предчувствие какой-то страшной опасности, грозящей всей нашей культуре. Волна, которая смоет нас с поверхности земли, унесет больше, чем та, что в свое время смыла мир пудреных париков и жабо. Впрочем, и в ту эпоху гибнущим поколениям казалось, что с ними гибнет цивилизация.
А все-таки приятно посидеть иногда в теплый лунный вечер на террасе и беседовать вполголоса об искусстве, литературе, любви и женщинах, поглядывая на освещенный серебряным светом божественный профиль такой женщины, как г-жа Дэвис.