– Пойдем на балкон, покурим, – сказал мне брат. – Ну, рассказывай, как дела в школе?
– Да так себе, – кисло пожал я плечами.
– Запомни, нам «так» – не надо. Ты должен учиться хорошо. Ведь в конце-то концов тебе придется за меня сдавать. Ну, что ты сделал такую рожу? Не бзди – прорвемся. Сочинение, так и быть, я напишу сам. А вот математику… Кстати, как у тебя с математикой?
– Более-менее. Математик – большой насмешник, а я этого не люблю. Приходится учить.
– А кто такой? Я его не знаю? – Дело в том, что Валерка один год учился в этой школе, правда, давно, на излете сталинизма.
– Его зовут Кирилл Васильич…
– А, знаю. С такими усиками, хохол, да? Все время кашляет, точно? Учился я у него в восьмом классе. Злой хохол. Ему лавры Ларичева не дают покоя. Он же когда-то с ним учился. Но тот вышел в люди, а наш в школе застрял.
Приходилось только поражаться, откуда брат знает (и главное – помнит) такие подробности. Он только на секунду закрыл глаза, припоминая. А как будто в картотеке порылся и вот – вынул нужную карточку.
– Старичок, не бзди и получше учись, и тогда мы все сделаем, как задумали.
– Валер, я даже бином Ньютона секу. А вот «трига» – это такой полутемный лес.
– Время есть – подтянешь.
– Да ты послушай. Я тебе честно говорю. У меня нет математических способностей. Если я что-то и смогу сделать, так только письменную. А устная, а физика?
– Это не твоя забота. Кто-нибудь у тебя есть в классе из наших?
– Петров, в параллельном.
– Это удачно. Как у него с математикой и физикой?
– С математикой вроде нормально.
– Петров – это очень хорошо! Такой же белобрысый, как я и тоже в очках. Вовка, а ведь он на меня больше похож, чем ты.
– Ну, и что?
– Дура! Ведь на экзаменационном билете будет моя фотокарточка. Понял?
Да, теперь я и понял и вспомнил. Когда-то очень давно, когда мне было всего лет девять, не больше девяти лет, Валерка как-то для своих нужд варганил справку об освобождении от школы. То есть, собственно, не справку, а липу.
– Смотри и учись, пока я жив.
На бланке поликлиники он нацарапал стандартный текст. Я очень хорошо знал его безупречный почерк и просто вытаращился на эти каракули. Тут ничего нельзя было понять.
– Непонятно написано, – сказал я.
– Учти на будущее: все медики пишут, как курица лапой.
– Но справка без печати – фигня, – сказал я.
– Все учел. Смотри и запоминай.
На отдельном листочке лиловыми чернилами он по линейке начертил два треугольника, внутренний и внешний. Затем, прицелясь пером, погнал какую-то надпись, которую я никак не мог прочитать.
– Понял? – спросил он.
– Нет. Ничего непонятно.
– Тогда учимся дальше. – Он облупил и очистил сваренное вкрутую яйцо, осторожно приложил его к тем треугольникам и покачал им, туда-сюда. Потом приложил яйцо к липовой справке и тоже покачал им влево-вправо, вверх-вниз. Когда он оторвал яйцо от справки – она была готова и выглядела лучше настоящей. Все буквы на печати теперь отлично читались. Оказывается, на той бумажке он их специально писал шиворот-навыворот. Оказывается, на самой настоящей печати все буквы тоже пишутся наоборот. Я все прочитал и сказал:
– Только, Валер, в слове «Для бюллетеней» – два «л».
– Что? – завопил он, как резанный. И наградил меня такой макарониной…
В начальных классах я вообще был отличником, и меня удивляло, что брату неинтересно по-настоящему учиться, что даже ежедневно посещать школу ему тяжело. Но дважды подряд состряпать липовую печать ему и не сложно, и интересно. В нем сталкивались, накладываясь и пересекаясь, два стремления: желание рисовать и тяга к свободе. Возможно, два эти стремления вообще составляют неразлучную пару и могут жить только вместе? При правильном направлении он мог бы найти себя в качестве свободного художника, или кого еще там? Но кто же мог уловить, оценить и правильно понять эти завихрения в моем брате?.. Таких людей рядом не было.
Многое тут упиралось в Валеркино сиротство, которое я никогда не мог по-настоящему почувствовать, ведь мой папа немножечко был и его папой. Но мама остро чувствовала его сиротство и, как могла, прикрывала Валерку от ярости этого мира. Брат всегда был первейшей маминой заботой. Чтобы каждой детской душе хватало родительской любви, папа брал иногда меня в магазин как бы за продуктами. «Пойдем, не пожалеешь», – заманивал папа. А уж в магазине, втайне от других, поил соками. Это был небольшой приварок к общему довольствию от главного добытчика. Я просил всегда два стакана: виноградный и томатный. Сначала выпивал виноградный, потом, не спеша, подсаливал томатный и размешивал соль ложечкой. И каждый раз, мучаясь совестью, вспоминал, что подсаливать томатный когда-то научил меня брат. А я, гад, теперь пью тут сок без него. Извиняло меня только одно: Валерки никогда в это время не было дома. Он учился во вторую смену. В ответ мама, когда ругала брата за прогулы и двойки, никогда не ругала его одного. Без вины виноватого меня – тоже. Зачем? Впрок, на все будущие времена. Мне это казалось несправедливостью – при хорошей учебе получать разносы за двойки, а маме – высшей справедливостью. Но ее справедливость существовала в каких-то слишком сложных для моего сознания формах.
И все же, мое школьное благополучие действительно оказалось временным. Это открылось в десятом классе, когда все у меня посыпалось из рук. Виновница моего краха была на год моложе и училась в девятом.
Иногда, когда я сталкивался в коридоре с завучем, он всегда подходил, брал меня правой рукой за шею и мял, мял ее, одновременно назидая:
– Ну что, красавчик? Девятый класс закончил еще так-сяк, подавал надежды. А сейчас – просто из рук вон. Одни двойки и тройки. Или мне все-таки наведаться в дом девятнадцать, квартира тридцать? А?
Я внутренне холодел. Откуда он узнал? Ведь это был ее адрес. Не завуч, а какое-то КГБ, все знает обо всех.
– Ну, ладно-ладно, – примирительно говорил он, пригибая мою голову и целуя в лоб. – Иди!
Такова была система воспитания в этой школе, и в тот момент я ее ни за что не променял бы на прежнюю. Все-таки в этом пристальном надзоре чувствовалось что-то отечески теплое, человечное.
В прежней же школе в отношениях учителей с учениками царила вечная зима. Словно кто-то, очень строгий, каждое утро проводил накачку преподавательского состава:…И действуйте только согласно инструкциям РОНО. Никакой близости с учениками! Немедленно пресекайте со стороны учащихся все попытки фамильярного обращения. В отношениях с учащимися не должно быть ничего личного! Помните, у некоторых так называемых учеников усы скоро с вот эту швабру будут. Расслабитесь – будете им за водкой бегать!
Как-то я Галке стал нахваливать Наталью – нашу преподавательницу по литературе. В ее манере вести урок чувствовался не обычный учитель. Чувствовалось, что она сама – человек той высокой культуры, о которой рассказывает. В ее рассказах о литературе всем хватало места. Кроме имен писателей часто мелькали имена художников и композиторов. Видимо, и живопись, и музыка тоже ей были не чужды. Однажды для классного сочинения она дала нам такую странную тему, как будто мы не ученики обычной, никак не профилированной школы, а абитуриенты Литературного института. Каждому был выдан маленький листочек, и на нем – всего три строчки. Перед тем, как нам окончательно окунуться в чернила, Наталья обратилась к классу с такими словами:
– Друзья! (Характерно ее обращение к нам. Не «товарищи», не «братцы-кролики», не «господа». А «Друзья!») Друзья! Перед каждым из вас лежит листочек с трехстишием. Это классическая японская поэзия, очень древняя, в образцах великих мастеров прошлого. Она не всегда проста для понимания. Над ней стоит подумать, и тогда вам могут открыться удивительные тайны нашего мира. Для того чтобы писать поэтические миниатюры, требуется особое призвание. Слишком мало на такое трехстишие отпущено слов. Следовательно, это должны быть тщательно отобранные слова, что дает подобной поэзии печать особой изысканности. Такие трехстишия называются «хокку». Вот вы и узнали первое японское слово, и хорошо, что этим первым словом стало слово культуры… Каждый, подумав, напишет, что он думает об этом тексте, как его понимает. Не более одной страницы, можно и меньше. Начинайте!
Я прочитал свое хокку:
И все? Какая досада! Что же можно об этом написать? Страничку… Я и двух слов не напишу. Что там? «О, не топчи, постой»! Ну, и что? О, не топчи… О, не топчи… Что не топтать-то? Что, что? Траву, наверно… А кому он говорит-то? И откуда он знает, что вчера они сияли, светляки? Он тут, что ль, вчера уже был? Шлялся тут, наверное, в полном одиночестве? А они ночью-то и светили, и отлично были видны, до того яркие, что и ступить нельзя. Везде они. Темная, безлунная ночь, и без них был бы полный мрак, и страшно и уныло. Потому их так много, и они, не горя, горят. Но если переключить зрение и увидеть не массу крохотных огоньков, а один – единственный. Он так мал – меньше точки в моей тетради, но зачем и кем он сюда назначен, я не знаю. Это его тайна. Кто ж осмелится на него наступить?! Нельзя тут ходить, но и не видеть, не знать ничего об этом сиянии тоже нельзя. Мы же вместе живем, одновременно. Мы – современники. В темные, безлунные ночи он вместо луны. Он не может ее заменить, но их, его братьев, много, и потому человеку и зверю в этой кромешной тьме немного светлей и утешительней. Что там дальше? – «Вчера, ночной порой». Вчера поэт был здесь ночью и видел их. А сегодня пришел днем и не один, а, может быть, со своей девушкой? Светляков не видно теперь, при свете дня. Она их не видит. И только ее друг, поэт, знает, что они по-прежнему здесь. Значит, поэт видит невидимое? Ни для кого невидимое видит один поэт и делает его видимым для своей девушки и для всех нас. И только он может сказать ей днем: «О, не топчи, постой»! Он знает таинственную сторону природы. Но только это не тайны кладоискателей, авантюристов и отравителей, и прочая мура. Это хрупкие тайны нашего обычного мира.
Когда я на следующем уроке получил свой листочек, там снизу было приписано красными чернилами: Вы увлеклись и не заметили, что называете современником светлячка, который сиял и отсиял восемьсот лет назад. Но это мелочь. Браво! 5.
– Представляешь, – сказал я Галке, – я надеялся хотя бы трояк получить. А тут вдруг пятерка за какие-то десять строчек! По полбалла за строчку. Нет, Наталья – не от мира сего.
– Конечно, не от мира, – сказала Галка. – Я ее лучше знаю. Она же у нас классная. (В то время у каждого класса был свой классный руководитель.)
– Да ты что! Вот повезло!
– Еще как повезло. Она совсем необычная. Мы ведь у нее часто дома бываем. Представляешь? Всем классом.
– И что делаете?
– Как что, чай пьем, разговариваем.
– О литературе?
– Да Бог с тобой. Обычные разговоры. О жизни. Только очень честные и откровенные. Так как с ней, с кем-нибудь из взрослых поговорить… Я себе плохо представляю.
«То есть в нарушение всех строжайших инструкций РОНО налицо позорное сближение с учащимися. Невероятное амикошонство, больно бьющее по высокому статусу советского педагога. После всех этих совершенно никому не нужных объятий, где теперь авторитет и престиж советского учителя?.. Если в нашем сообществе появились такие белые вороны, которые готовы обрушить всю систему воспитания, возводимую десятилетиями, надо их брать на заметку, очень серьезно разговаривать с ними, а при сопротивлении – безжалостно отчислять. Учитель не должен быть любим учеником. Песталоцци, Ушинский, Макаренко… Все это, знаете ли, слюнтяйство и прекраснодушие. Если бы мне кто в свое время сказал, что ученики ко мне неравнодушны, я бы со стыда сгорела б. Единственно надежный фундамент наших отношений с учеником – страх и дисциплина! Только такой здоровый фундамент не подмоют тухлые воды буржуазной пропаганды…»
Однажды мне Галка похвалилась:
– А мы сегодня прогуляли.
– Как прогуляли, кто? – в тревоге спросил я.
– Кто-кто. Не кто, а всем классом. Ведь одного или двух обязательно накажут. Но кто же будет наказывать целый класс?
– Ну, и дурачье! – изумился я. – Вы наказали не класс, а всю школу.
– Это еще почему?
– Потому что ты права – одного и накажут. Класс прогулял, а кто виноват? Классный руководитель. То есть Наталья.
– Да, ладно, не переживай ты так. Все рассосется.
– Хуже для нее вы не могли придумать. Она и так слишком выделяется из серой толпы преподов. Умна, образованна. Стильно одевается. Курит. Но не так, как курят другие, сломленные жизнью училки, а как современная цветущая и красивая женщина. Я не думаю, что у нее в этом коллективе есть друзья. Зато не сомневаюсь, что есть завистники.
– Да что ты завелся? Увидишь – все обойдется.
Если такой коллективный прогул кем-то зачтется в школярские подвиги, я первый буду против. В таком «подвиге» нет мужества преодоления себя, нет самоотдачи, жертвенности, есть элементарное желание уйти от порки. Потому он и коллективный, что трусливый. И что это за подвиг, в котором нет героев?..
Не думаю, что наш наилиберальнейший директор так уж безусловно подчинялся всему канцелярскому творчеству, исходившему в виде директив и предписаний из РОНО и ГОРОНО. Но и ему, как видно, не под силу было замять и замазать прогул целого класса. Таких ЧП в инстанциях ждут, как ворон крови. Наталье дали довести до конца этот учебный год, но новый начался уже без нее.
Однако что бы ни происходило на закрытом педсовете, где ее чихвостили, хотя она была не из тех, кого можно элементарно отругать – этому мешала дистанция короткости, которую не ей, а она назначала, – что бы тот педсовет ни постановил, из школы она не вышла потухшей и сломленной. Все та же точеная фигурка, прямая спина, щегольской костюм, приветливость во взгляде ясных глаз. Человек, получивший настоящее, крепкое образование, всегда имеет фору перед узким предметником. Через два месяца Наталья Георгиевна уже водила экскурсии по Третьяковке. Впоследствии сделала научную карьеру, «остепенилась», стала искусствоведом. Неизвестно, какому богу она была принесена в жертву. Наверное, богу серости и рутины. Слишком ярким пятном она была на сером, слишком много желающих было это яркое пятно подогнать под общий тон…
Вскоре после зимних каникул я стал готовиться к выпускным экзаменам. И дело сразу не пошло. Механизм памяти работал односторонне – только запоминал и накапливал, но при малейшей попытке воспроизведения сбоил. Какие-то шестеренки в голове бессмысленно прокручивались, не цепляясь зубцами. Тогда посреди урока я просил разрешения выйти. Полутемный коридор меня успокаивал. Но при возвращении в класс, на ярком свету возвращалось и недомогание. И я не пытался его перехитрить и обойти. Я уже знал, если недуг здесь, дело может плохо кончиться. Как тогда в шестом классе, когда я, сидя на кухне, читал «Собаку Баскервиллей». Болезнь сделала мне несколько предупреждений, но я не мог оторваться, я пожадничал… И дело закончилось плохо, очень плохо. Став постарше, я в тех редчайших случаях, когда кому-то рассказывал об этом, к слову «плохо» добавлял – как у Достоевского. И вот настоящее проклятие – болезнь меня, книгочея, доставала исключительно за чтением. Кто другой на моем месте, наверное, всей душой пожелал бы вернуться в первобытное, то есть безграмотное состояние. Но не на того напали… Тогда, в шестом классе, почуяв страшное, я побежал и не дотянувшись до ручки двери, грохнулся в прихожей. Мой старший брат был в комнате и, услышав какое-то непонятное колочение в дверь, выскочил в прихожую, поднял меня на руки и бережно положил на свой диван. Сразу же позвонил маме, благо работала она просто в соседнем доме – в МПС. Когда мама прибежала, я только начал приходить в себя. Но, очухиваясь, я с изумлением узнал, что ничего не знаю – сознание было девственней, чем у новорожденного младенца. Я ничего не помнил об окружающем мире, об этом доме, где я лежал на диване. Не помнил, как меня зовут. А мозг никаких справок не выдавал. Семейное предание гласит, что мама, поджав губы, отреагировала очень резко:
– Вот еще. Обмороки дворянские.
– Нет, мам, послушай, – возразил старший брат. – Это не то, что ты думаешь. Это что-то очень серьезное. Его так било и крутило, что я никак не мог его удержать. Какая-то нечеловеческая сила…
– Валерий, – так официально мама обращалась к брату очень редко. – Прошу тебя поменьше болтать об этом деле. Лучше всего, как следует, прикуси язык. – И уже уходя, в дверях добавила, вложив в свои слова весь запас иронии и насмешливости:
– Вот еще, обмороки дворянские. Какие мы впечатлительные…
В кабинете у невропатолога я вел себя вызывающе. Еще бы. Врач задает вопросы мне, а отвечает на них мама. И, разумеется, в ее изложении все получается не совсем так, как оно есть. Поэтому я вдвойне умничал, употреблял заковыристые слова. Всячески показывал врачу, какой я развитой и начитанный. Не чета какому-нибудь сумасшедшему придурку. Прошу не путать! На мой взгляд, врачихе удалось задать только один здравый вопрос.
– Черепно-мозговые травмы были?
– Что?
– Попросту говоря, головой ты ушибался? Я теперь именно тебя спрашиваю, а не маму. – Мама несколько обиженно поджала губы.
– Ушибался. Это было после первого класса. Летом. Упал на заднем дворе в такую яму, прямо на кирпичи.
– Сознание терял?
– Не знаю. Я только помню, как сорвался и полетел вниз, а очнулся уже наверху. Ребята вытащили.
– Врачу показывался?
– Нет, – сказала мама, но врач продолжала вопросительно смотреть на меня.
– Да, показывался, – мама об этом случае вообще не знала, не хотел ее волновать.
– И что сказал врач?
– Ничего. Только помазал зеленкой и отпустил.
– А первые признаки болезни когда появились?
– Не помню. Точнее, во втором классе. Когда учил наизусть «Песнь о вещем Олеге».
– Хорошо. Теперь выйди и подожди там. – Ох, ненавидел я эти тайные переговоры взрослых! Без свидетелей такого можно наговорить…
Так это и получилось, что папа теперь не жалел денег на профессоров. То и дело возил меня к какому-нибудь старикашке. Я-то что? Я – не против. Ведь не на метро, на такси. Приятно, черт возьми, прокатиться по Москве. Мама по-своему понимала, что нужно делать и ударилась в витамины. Видать, папа значительно приоткрыл свои запасы, но мама (вот еще никем не оцененное благородство!) ни цента не потратила в сторону, ни сантима. Все отпущенные суммы были израсходованы на приобретение ананасов для меня. Как видно, мама, хотя и отрицала классовое происхождение болезней в теории, на практике исходила из того, что диктовал ей опыт. То есть дворянским обморокам, по ее логике, полагалось дворянское же витаминное обеспечение. Я, оправившись, быстро оценил уникальную привилегированность своего положения. Да и брат был тут как тут. Он нашептывал: «Вовка, проси велосипед. Другого случая не будет». Я ожидал обычного со стороны родителей сопротивления ввиду этих незапланированных трат. Но попросить, чтобы это все-таки выглядело, как просьба отчаявшегося человека, действительно стоящего на самом краю, – попросить можно было бы во время одного из накатывавших на меня теперь состояний дурного самочувствия. После припадка они стали часты. И вот как-то вечером, на двух склеенных ватманских листах я писал плакатным пером знаменитое изречение Ломоносова о русском языке. Об этом меня попросил наш учитель литературы. Я писал:
Я еще не узнал, о чем же говаривал Карл V, как вдруг меня накрыла такая дрянь, что и не передать. Посреди самого тихого, домашнего вечера меня вдруг стала донимать тревога, которая быстро переросла в страх, а потом и в ужас. Я отбросил ручку с пером, ручка опрокинула крышечку с тушью, и по белейшему ватману разлилась черная лужа, сожравшая красиво написанные буквы…ратор гова… Хотелось куда-то бежать. Я схватил с вешалки пальто, и тут родители увидели что-то. Не знаю где, – может, в моих глазах?
Мама (мне, самым нежным голосом): Кисюнечка, давай приляжем на диван? (папе с ненавистью, грубым голосом): Что ты стоишь столбом! Делай что-нибудь! Если ты вообще мужик…
Папа (трагически): Зое, к чему этих нервов? Я сейчас заплачу.
Мама (папе презрительно): Вот еще баба навязалась на мою голову, (мне нежно): Кисюнечка (обмахивая меня журналом «Огонек» № 23), дыши глубже. Вот так, умница, (отбрасывая в сторону журнал, папе, с ненавистью): Ну, и что мы теперь будем делать?
Валерка: Так, что у нас здесь такое? Вовка, ты? (родителям): Отойдите вон туда. Все равно он при вас ничего не скажет. Что, Вов, фигово? Да вижу, вижу. Но все же не как тогда? Говорить можешь? Молодец! Помнишь? Ве-ло-си-пед. (матери): Мам! Он что-то говорит, но я не понимаю. Что-то просит…
Мама: Кисюнечка, дорогой, ты что-то хочешь? Я не пойму. Черной икры? Ананас?
Я (совсем слабым голосом): Вз-вз. Е.
Мама: Я не пойму…