Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: На кладбищах - Василий Иванович Немирович-Данченко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Василий Иванович Немирович-Данченко

На кладбищах

От автора

«Воспоминания» писались в первые дни революции. На них поэтому отражаются впечатления так скоро минувших событий, великих облетевших надежд и ярких миражей, сменившихся суровою, беспощадною действительностью. Непонятною одним, страшною другим. Стихийное творчество, как и мировое разрушение не справляются ни с катехизисом, ни со сводом законов, как бы мудры они накануне ни казались всем, кто приговорен торжествующей новью к смерти и уничтожению. Ведь в Истории чаще, чем думают, логика сменяется неизбежностью. Бродя по полузабытым кладбищам, невольно воскрешаешь мертвецов, независимо от того, какие они играли роли — большие или малые. Ведешь с ними нескончаемые беседы, повторяешь прошлые. Впоследствии они понадобятся бытописателю, который пожелает, как библейская Руфь, со скошенных пажитей собрать и эти оставшиеся колосья. Медовый месяц революции прошел. Начни я эту книгу теперь, многое в ней написалось бы иначе. Но мне именно дороги тогдашние настроения. Хотелось сохранить в наши рабочие будни радужные отсветы погасших праздничных огней. Притом же мои «Воспоминания» печатались далеко от меня, и по старой рукописи нельзя было пройти корректирующему сегодня. Пусть же в них отражается то время, со всеми его плюсами и минусами. Это тоже нужно и имеет право на существование.

Неодолимые условия нашей яви помешали сделать некоторые исправления и даже восстановить опущенные места. Записки о Чехове читались неоднократно публично, и из них выпали две-три страницы. Таким образом, на стр. 47, между строками 18–19, оказался досадный пропуск. Разумеется, не по вине типографии, а по моей: несколько анекдотический рассказ насмешливого Вас. Пант. Долматова о странствии его с А. П. Чеховым и Влад. Тихоновым по ранним обедням ведется как бы от моего лица. Далматовское «я» — оказалось моим.

Беглые воспоминания о Д. А. Милютине — только дополнение к тому, что о нем было мною напечатано ранее [1]. По цензурным условиям эта глава, разумеется, в свое время появиться не могла. О гр. Лорис-Меликове я тоже дал немногое, потому что мои записки о нем находятся в прекрасном далеке. Писать приходится в Петрограде, а дневники, которые я вел когда-то, и памятные книжки остались в Италии…

Все, помещенное в эту книгу, — является в первый раз.

О Чехове

Не раз хотелось писать об Антоне Павловиче Чехове, но мне было так трудно передать о нем мои воспоминания. Почему-то он мне представляется весь в нежных полутонах, неуловимых, как некоторые Мурильевские картины, где в сгущенных сумерках надо угадывать неясные фигуры.

На юге есть такие туманы: палевые, и в них теряется определенность и четкость очертаний. Образы писателя были определенны и выпуклы, но он сам, удивительно зоркий наблюдатель струившейся мимо жизни, оставался в стороне красивою и милою загадкою для тех, кто, как я, встречался с ним то часто за границей, то с большими промежутками в России.

Я никогда не был с ним очень близок, если исключить три месяца, проведенных вместе в маленьком русском пансионе в Ницце.

Сейчас я роюсь в прошлом и, точно во влажный вешний день, любуюсь зыбкими, едва намеченными сквозною молодою листвою тенями. Может быть, он и не был таким, и, по всей вероятности, друзьям, лучше его знавшим, он является в более точных рисунках и ярких красках, но это все равно. Я говорю о моих личных впечатлениях, и только.

Думаю, что негативы, взятые слишком близко, лицом к лицу, часто уступают таким же издали. В последних более цельности, особенно, когда дело идет о крупных величинах с их соотношениями ко всему окружающему.

— Меньше всего знает мужа его жена именно потому, что видит его каждый день. Она хорошо помнит, где у него обрывались пуговицы, пришитые ею, но самого человека заслоняют такие мелочи, сквозь которые, как в ином лесу сквозь кустарник, не пробраться. Он, может быть, велик, а она никак не забудет, как он храпел и не давал ей спать или ссорился с нею из-за не вовремя поданного счета кухарки.

Это — слова самого Антона Павловича, врезавшиеся в мою память. Мы с ним тогда смялись над тем, как одна итальянка определяла своего, ну мужа, что ли, — одного из крупнейших и талантливейших русских ученых и профессоров.

— Не понимаю, почему его все так уважают, а он терпеть не может, когда мясо жарят на самом лучшем оливковом масле. И когда он спит — кажется, что рядом кто-то полощет себе горло.

Только она и могла вынести из долголетней близости с ним.

Сверх того, о таких любимцах своего интимного кружка, как Чехов, трудно писать потому, что многие «друзья», зачислившие себя в этот, если хотите, завидный чин уже после смерти писателя, — очень ревниво оберегают свое захватное право: свидетельствовать ложно о покойнике. Каждого, кто это делает, хотя и правдиво, они готовы взять за шиворот и сдать любому казенному городовому: «Караул, меня обокрали!»

Кому случалось одиноко проводить вечера за письменным столом, тот знает, как из потемочных углов на него смотрело его прошлое, далекое-далекое, едва различимое.

Оторвешься в раздумье от работы, откинешься, и за маленьким световым кругом от абажура лампы оно, это прошлое, мерещится отовсюду.

Так именно намечается передо мною первое мое свидание с бледным и веселым юношей у другого — и тогда малоизвестного, а теперь и вовсе забытого — романиста, поэта и фотографа (за что только он ни брался!) Хрущова-Сокольникова. Случилось это в Москве. И Чехов еще не был Чеховым, а в печати впервые появился «Антоша Чехонте».

Я вернулся из первой поездки в Италию и, должно быть, уже слишком был в восторженном угаре только что пережитых впечатлений. Рассказывал о них и вдруг из угла послышалось:

— Эх, грошей не ма! А то бы и я… Нет, впрочем, не хочу туда!

— Почему?

— Слушайте же… Лакированная она у вас какая-то… Италия! Точно новый паркет, только что полотеры ушли — он весь и горит… И потом скользко…

— Это в старых галереях, в развалинах?

— И все-таки, хоть и обвалилась и потрескалась, а лакированная. Вот вы, например, о дожде в Вероне, так ведь дождь-то ее еще больше обмыл, и мокрая она так блестит на солнце. Потом вся она каменная. Домам на земле тесно, сбились в кучу и на небо лезут. Вон, по-вашему, в Генуе дылды в девять этажей.

— И по двенадцати есть в порту.

— Ну вот, это уж не жизнь, а воздухоплавание… С Ивана Великого только и приятно, что плюнуть на голову*** (он назвал одного тогдашнего издателя), когда он аванса не даст. Да и Вероны никакой нет. Ее Шекспир выдумал, а вы ее видели на декорациях «Ромео и Джульетты». Нет, я, слушайте, простор люблю и деревенский домик, и петуха на заборе, и гусей в пруду, и ракиты… И длинные сумерки на крылечке. А из кухни чтобы жареным поросенком пахло.

Его все-таки через много лет вытащил А. С. Суворин, и именно в Венецию. Потом уже старик рассказывал мне.

— Вот уж… Антон Павлович там ни на что не смотрел. Больше с Алешей (сын его) в винт играл. В Венеции мне хотелось, чтобы он памятник Кановы осмотрел. Знаете: на piazza degli Frari [2]. Взял с него слово. Утром спрашиваю: — Видели? — Видел! — Ну что ж? — Хоть сейчас на Волково кладбище! — Я даже плюнул. А потом добился: он там и не был. Купил себе открытку с этим памятником и на том успокоился. Упрекаю его — а он: «А зачем мне? Я ведь не собираюсь открывать мастерскую надгробных монументов для рогожских купцов». Идем мы с ним мимо великолепной конной статуи кондотьери Коллеоне. Я останавливаюсь, а он: «Да ну, Алексей Сергеевич, пойдем. Есть на что: мало вы в Берлине конных городовых видели!» Или винтит или сидит у Квадри и ест granita d'arancio [3]. «Голуби-то, — радуется, — совсем, как у нас на Собачьей площадке».

Было ли это безразличием, отсутствием любознательности? Нет, разумеется. Но он до болезненности страстно любил Россию. Зарубежные дива его занимали не много. Он проходил мимо, спокойный. У нас есть все, говорил он, и яркое, и тусклое. Почему-то нас называют серенькими в серенькой природе, — а мы раскинулись вон как, и у нас найдутся и краски, и такие эффекты, до которых, пожалуй, и вашей Италии далеко. Ее, эту Италию, еще здорово смыть надо, чтобы она уж не очень блестела.

Разгадка такого отношения к странам, куда нас тянет так сильно, была в том, что как тонкий психолог Чехов интересовался больше человеком, чем сценой, на которой тот действует. И человеком у себя дома. Чужого — еще пойми, да и к чему? У него свои изобразители, а родное постоянно на глазах и мучит, и волнует, и требует воплощения в звуки и образы. Ему наши тусклые будни поэтому были понятнее и дороже и ближе солнечных раев…

Все это уж было позже, когда Суворин влюбился в молодой талант и старался расчистить ему дорогу от неизбежных волчцов и терний. Сам Антон Павлович в этот медовый месяц так поздно выпавшего на его долю головокружительного успеха только отошел от себя в сторону, смотрел на восторги еще вчера неведавшего о нем читателя извне и даже недоумевал:

— Вот еще нашли! Это все Григорович с Бежецким выдумали, а Суворин им поверил: он ведь сколько лет гения ищет. Многих на эту мерку прикидывал, вот и меня тоже. Талант! А Лейкин его по восьми копеек за строку ценит, и строка у него не строка, а дистанция. Сколько лет пишет Чехонте! Правда, Левинский меня по плечу хлопал: не без способностей-де парнишка, — но ведь до гения, как до звезды небесной…

Я кстати вспомнил о Бежецком. Теперь он больной, со сломанной и плохо сросшейся ногой, старый писатель и профессор, мало оцененный по достоинству.

Григорович в истории нашей литературы является чуть не Колумбом, открывшим Чехова. Это не совсем справедливо. Первый, кто не раз говорил об этой Америке Суворину, был именно Бежецкий (А. Н. Маслов), сам талантливый беллетрист и драматург, чуткий и не раз обращавший внимание на прекрасные миниатюры «Антоши Чехонте». Лейкин, потом не в меру гордившийся тем, что он приютил в своих «Осколках» будущего великого писателя, считал его чем-то вроде зауряд-прапорщика. Когда Антон Павлович потребовал с него прибавку в 2 коп. за строку, тот огорчился и вознегодовал.

— Помилуйте, если Чехову платить по десяти за строку, сколько же я должен назначить…

Не хочу раздражать самолюбий и потому умалчиваю имя одной инфузории, которая и под микроскопом-то едва различима в капельке из литературной Мойки. Родовые боли, пережитые Чеховым, были трудны и мучительны. Он бился из всех сил, работая по мелочам, слишком гордый для того, чтобы искать себе места в кружковщине крупных изданий. Он любил свободу и независимость прежде всего: не он искал — а его нашли.

Кто-то изображал Чехова застенчивым.

Совсем не то слово.

Он, как всякая крупная творческая сила, был спокоен и скромен. Терпеть не мог разговоров о своих очерках. После его встречи с Вас. Вас. Верещагиным, например:

— Точно им не о чем говорить. Уж кому-кому, а Верещагину стыдно, кажется. Сам головой в потолок, а тоже передней расписывается. Зато Левинский меня утешил. Вчера смотрит на меня с удивлением. Спрашиваю: «Чего вы? Как козел в зеркало». А он: «Кто бы мог думать! Правда, не без способностей, я всегда это говорил, но… Этак вы, пожалуй, потребуете теперь пять копеек на строчку надбавить».

Раз, в театре Корша в Москве какая-то поклонница — настоящая песья муха — набросилась на него, точно ей до смерти пить захотелось. От восклицательных знаков перешла к цитатам, и не успел еще бедный Антон Павлович отчураться, как она одну из его страниц восторженно и крикливо наизусть, а кругом милостивые государи таращатся и по-собачьи заискивающе в глаза ему смотрят.

Чехов весь пошел красными пятнами. И, скрывая негодование под улыбкой, обернулся к приятелю:

— Слушайте же… Уведите ее. У меня в кармане свинцовка есть. Я ведь и убить могу.

Помните А. М. Горького: что я вам балерина, что ли?..

Но это была исключительная дура. Ее любил только покойный Мачтет, которого она усердно знакомила с его собственными произведениями (одарит же природа новую девицу Кукшину столь феноменальною памятью!). Он, бывало, уставится в нее и поглаживает себе длинную, как у библейских праотцев, бороду. А поклонница, закрыв глаза и взвизгивая, чеканит строчку за строчкой.

Спрашиваю его: как вы ее выносите?

— А что?

— Да ведь липкая.

— Гм… Не скажите: у нее большой литературный вкус есть. Она хорошо понимает писателей.

Подчас гг. обыватели в этих случаях доймут так, что хоть пол провались под ногами, и то слава тебе Господи! Встреча с бенгальским тигром в джунглях не так ужасна! И, во всяком случае, более интересна.

Чехов не выносил и более скромного любопытства на свой счет.

— Слушайте же… Давайте о другом. Тоже нашли предмет.

Или делался мрачным.

— Знаете: заграница одним хороша — никому до тебя никакого дела. Ходи вольно! А то, помилуйте, пошел я к Тестову (очень подовые пироги люблю!), а напротив какой-то купец бараний бок с кашей ел. «Смотри, Чехов!» Выпучился на меня, поперхнулся и всю даму жирной гречихой обрызгал. Та ему благим матом: «Ты что ж, дурак, медведя на Кузнецком увидел, что ли? Все мне платье испортил, по двенадцати рублей аршин у Сапожниковых плачено. И Чехов твой этого не стоит!» Слушайте же — ну что тут красивого? Не дали подового пирога окончить.

Но и заграница не долго его баловала таким сравнительным покоем. Заграница загранице рознь. Особенно Ницца — город тогда почти русский.

Я не могу забыть встречи в Ницце с одною из самых неистовых наших соотечественниц. На беду А. П. Чехова мы с ним как-то пошли завтракать в «Reserve». Я был ей накануне представлен. Она оказалась за соседним столом. Ей сказали, кто со мной, и вдруг, не успели мы еще заказать себе, как она на всю залу мне:

— C'est monsieur Tchekoff. [4]

И произнесла, как будто забыла русские «ч» и «х» — Tшekoff.

— Alors presentez le moi, je veux faire sa connaissance… [5] Пришлось представить. Какой-то недоносок рядом взбросил монокль в глаз и тоже: «Tiensi c'est monsieur Tchekoff» [6]. И французу около — и француз-то был поганый с лакированной мордашкой и усами штопором: «Это русский писатель… Celebre!» [7]. И во все глаза на Антона Павловича… Дама, разумеется, захотела сейчас же поразить всех своей образованностью, и с места:

— Ах, я так люблю писателей… У меня бывают… M-sieur Forcer [8]… Вы его знаете, он в Petit Nicois [9]… Когда я приехала, он обо мне целую статью: La belle de Moscou [10]… Хотите, я вас ему представлю? Скажите, М. Tшekoff, вы в каком роде пишете?.. Вот князь (кивок по направлению к своему кавалеру) уверяет, что вы почти русский Мопассан… C'est tres joli — Maupassant [11]… Хоть я больше люблю Шерлока Гольмса… У нас так не умеют. Я вашего Толстого не выношу, хоть он и граф… У него все а la moujik [12]… А что вы теперь творите? (Не пишете, а творите!)

И Чехов мрачно:

— «Хороший тон» Германа Гоппе.

— Это что же, роман?

— Вроде…

— А как Лейкин — вы не можете? Вчера у августейшего (подразумевался поклонник этого писателя, вел. кн. Алексей) читали его. Лейкин, это очень смешно… Се sont les купец, toujours les coupetz [14].

Такие, разумеется, и между нашими редки… Но, действительно, бедному Антону Павловичу иногда от его поклонниц житья не было. Сядешь на скамейку Promenade des Anglais [15], засмотришься на сиреневое море, дышишь чудесным солоноватым воздухом, и вдруг рядом пара соотечественниц… И бесцеремонно.

— Chere [16], ты читала последнюю вещь Антона Павловича Чехова?

Как будто не знает его.

— Ах, какая прелесть… Понимаешь…

И начинает рассказывать содержание, разумеется, перевирая его.

Но Ницца это — город в то время русский. Там, пожалуй, наш язык слышался чаще французского — а Европа была действительно отдыхом и для Чехова, и для более ранних писателей.

Туда стремились все почти — и в самые глухие уголки ее.

Как-то в Петербурге вышли мы с ним поздно ночью от Гнедича. Тогда еще его мучила свойственная каждому таланту неуверенность в себе.

— Они говорят, а я им совсем не верю.

— То есть?

— Очень просто. Иной раз кажется: выдумали они меня нарочно и назло тычут мною в глаза кому-то. Только Далматов меня утешил: хороший ты, говорит, писатель, не стану спорить, а попробуй-ка Рюи-Блаза сыграть? Посмотрю я, как ты в окно вскочишь!

Меня еще в «Чехонте» поражала своеобразная тонкая наблюдательность. От него ничто не ускользало. Он окружающее воспринимал полностью. Вот уж именно был без шор. И свет, и тени на его внутреннем негативе ложились со всех сторон с изумительною точностью и пропорциональностью. Ничто не выступало в ущерб другому преувеличенным, подчеркнутым. Он часто жертвовал рельефом и красками — простой будничной правде. Он не только не злоупотреблял ими — в нем было какое-то монашеское целомудрие, сдержанность и скромность. Бывало, говорит о чем-нибудь (редко, он чаще отмалчивался, слушал и занотовывал в памяти) и вдруг точно из мешка посыпятся у него и сравнения, и тонкие черточки, и неуловимые для других подробности. У наших крупнейших писателей они часто загромождают целые страницы. Но одно дело разговор — другое бумага. На бумаге Чехов был скуп на такую разменную монету. Он в письме любил характеризовать своих действующих лиц одною какой-нибудь совсем незначительною, по-видимому, мелочью. Но только по-видимому. Кажется, ни к чему она, а в ней весь человек, и она к нему приклеивалась, как ярлык. Вы видите «милостивого государя» живым. В интимном разговоре, случалось, А. П. уходил в подробности, нанизывал их, как зерна в четках, но стоило ему взяться за перо, как в его творческой работе начинала действовать точно какая-то веялка. Просеивалось настоящее, цельное, самое нужное, полновесное зерно и отбрасывались шелуха и сор. Возьмите карандаш, разверните наугад любую страницу наших первоклассных мастеров — Достоевского, Тургенева — вы найдете всегда, что можно без ущерба вычеркнуть. Но самому придирчивому критику не удалось бы совершить такой операции над Чеховым.

Я сказал: аскетическое целомудрие творчества…

Но оно предполагает нечто намеренное. Я думаю, что в Чехове его внутренний, подсознательный аппарат работал таким образом. Антон Павлович, если бы и хотел, не мог бы писать иначе. Или просто это была строгость к себе и порою мучительная неуверенность: все-де говорят, а вдруг это неправда. У него как-то раз вырвалось: «Счастливый человек Мачтет! Сам убежден, что он великий талант, и это помогает ему жить. Попробуй его переспорить. Он вас будет сверху слушать! А я вот… Вы, кажется, рассказывали о***. Целый театр ему восторженно аплодирует, а*** уходит в уборную переодеться и спрашивает у вас: «За что это мне?.. Я, кажется, сегодня совсем не в ударе был».

В каждом талантливом писателе, как червяк в яблоке, живет и разъедает его сомнение: да, полно, стою ли я? А вдруг это наваждение, и завтра все от меня отвернутся? Не то ли самое выразил так ярко поэт: «Мысль изреченная есть ложь»? Все, что выйдет из-под твоего пера, а тем более из-под печатного станка, является и бледнее, и бессильнее того, что рисовалось в бессонные ночи и складывалось в молчании и самоуглублении писателя. Точно кто-то стер все рельефы и оставил одни только неясные очертания на плоской доске… Вероятно, и Чехову — все «изреченное» казалось недостойным того, что он задумывал…

А работал он, действительно, — порою страдальчески, трудно, точно на каждом слове сам себя поправляя, проверяя, обрезывая крылья воображению, не давая ему простора ни вверх, ни в стороны. Как будто он боялся самого себя. Самоограничивал. Вначале, говорят, ему все давалось легко. За один присест набрасывал страницу за страницей. Потом выработалась требовательность к себе. Успех обязал. Думаю, что он больше всего боялся изменить правде жизни.

В Ницце наши комнаты были рядом.

Моя смотрела большими окнами на золотые закаты и горевшее под ними море. Чехов любил эти прощальные часы южного дня, но ему было предписано врачами ни под каким предлогом именно в эту пору не оставаться вне комнаты.

— Мой враг умирающее солнце… А я его страшно люблю!

Он приходил ко мне и подолгу смотрел в стекла закрытого окна. Золотились пальмы, розовело небо, ярким полымем тлели по краям облака. И дождавшись, когда солнце уходило в резкую черту морского горизонта, Антон Павлович возвращался к себе. От него — другая картина. Еще сияли аметистовые горы на северо-востоке и неясная полупрозрачная синь медленно ползла по садам и рощам…

Как-то вечером я вернулся и вспомнил, что он просил меня заглянуть к нему. У него было темно. Электричество в наш скромный пансион проведено не было. У Чехова только и света, что под зеленым абажуром тусклой лампы на круглом столе посредине большой комнаты, довольно-таки мрачной в этот час наступающей ночи. Под абажуром начатый лист бумаги. Осматриваюсь. Точно утонувший во мрак, в углу едва-едва мерещится Антон Павлович. Уселся в глубокое кресло. И без того бледное лицо кажется еще более похудевшим, чуть намеченное. И глаза ушли, далеко, точно присматриваются к чему-то за этими стенами.

— Сейчас…

Встал. Подошел к столу. Написал строчку и опять в свой угол. Через минуту вновь под абажур. Вычеркнул набросанное. Я хотел уйти.

— Погодите!

И опять Чехов у стола. Новая строка… И еще раз то же — вычеркнул и опять вывел…

— Слушайте же. Сегодня легко пишется.

Смотрю на него — шутит он? Нет, лицо серьезное.

— Вообще работается трудно, только не сейчас. Ужасно легко думать, что именно напишешь. Кажется, всего и остается: присесть — и перебелить готовое в голове. А начнешь — и пойдет московская мостовая. О каждый булыжник встряхивает… Спотыкаешься… А иногда как по рельсам целые страницы. По-старому, пожалуй, во вдохновение уверовал бы. Только такие страницы не очень удачны.

Так у меня и осталось в памяти зеленое пятно от лампы в потемках и бледный неясный Рембрандтовский облик Антона Павловича в углу. Об одном из крупнейших писателей он говорил:

— Слушайте же, я никому так, как Игнатию Николаевичу, не завидую… Его манере письма. Большой талант, и работник же! Заграницей у него бы давно и виллы были свои, и отель в Париже, и в Лионском Кредите, по крайней мере, миллион. А у нас он с хлеба на квас, милый человек, околачивается!..

— Чему же вы завидуете?

— Как же? Он всегда может писать. Надо, чтобы у него мигрень в висках сверлила и кругом все, кому не лень, шумели. А он присядет к уголку — непременно к уголку — стола, съежится над ним и мелко-мелко лист за листом исписывает…

— Ночь хороша? — помолчав, спрашивает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад