— Ну, я сдаю выпускные. Буду поступать в «Нормаль», на классическую литературу…
— Только мозги засорять, брось это дело. А ты?
— Я играю на виолончели.
— Сомнительные перспективы: трям-трям в рекламе или блям-блям в ресторанах. Так пишите, смелее, не слушайте кретинов, которые будут морочить вам голову всякими дипломами. В жизни надо научиться всего двум вещам: писать романы и трахаться. Вот увидите, стоит лишь начать, усвоить законы жанра, как строить интригу, играть на чувствах и угождать читателю, и все пойдет как по маслу, а себя можно тешить разными там культурными кодами, их ведь никто, кроме вас, не поймет. Вот я пришлю вам свои первые детективы, почитайте, как я описываю холодную войну в манере Сен-Симона. Все, пора сваливать, не могу больше видеть это коктейльное сюсюканье, у меня их розовое уже в горле стоит.
Мы закончили вечер в баре «Негреско» среди отполированного дерева и красных кресел. Пускай наш добрый гений походил на какого-то синюшного гнома, пусть он бычился, не отрывая глаз от стакана с добрым виски, и в раздумьях все время теребил пальцами язык. Доминик была совершенно очарована настоящим парижанином, который пел мне про мое будущее, мое призвание, мой жизненный путь. Она училась в Ницце на третьем курсе консерватории и уже определилась с выбором профессии, уверенная, что имя отца откроет перед ней двери любого оркестра в мире. В обмен на мои жалкие попытки разделить ее страсть к виолончели, она, не слишком веря в успех, старалась тоже помогать мне в творчестве, обсуждать возможные сюжеты и наброски диалогов, что, впрочем, увлекало ее не больше, чем меня — сольфеджио. И вдруг профессиональный литератор, который даже мелькает в телевизоре, заявляет нам со знанием дела, что я могу кормиться пером, как и она виолончелью, — инкогнито, укрывшись за пюпитром. Она сжала мою руку под одноногим столиком красного дерева. Да, я тоже пойду в искусство. Она будет играть мне свои партитуры, а я — зачитывать ей варианты фраз, вот так мы всегда будем помогать друг другу и вместе переживать взлеты вдохновения, моменты эйфории и сомнений. Этот вечер в «Негреско» показался нам сказкой, как и те полчаса, которые мы месяц назад провели с Ростроповичем в его ложе Оперы Монте-Карло, после концерта. Сомнений нет: мы созданы друг для друга, казалось, все сговорились нас в этом убедить. Мы смеялись одним и тем же шуткам, обожали одни и те же блюда, тянулись к одним и тем же людям и с первого же раза одновременно испытали оргазм. «Близнецы!» — шептала она, падая мне на грудь.
— Как вас зовут? — спросил Эли Помар у официанта, который принес ему новую бутылку виски.
— Ришар, мсье.
— Недурно.
— Спасибо, мсье.
— Дайте-ка сюда бутылку.
Он обернулся к нам и, лизнув левый безымянный палец, объяснил, насколько важно для нас выбрать удачный псевдоним.
— Ришар хорошо звучит. На обложке будет выглядеть отлично, кто-то даже решит, что автор — американец.
Он взял бутылку виски, поднес ее к свету, изучил этикетку, закрыл пальцами половину названия и с торжествующим видом показал нам:
— Фидиш! Ришар Фидиш. Ничего, а? Вам нравится?
Его широкая ухмылка напомнила нам каменную горгулью, каких в старину лепили к водосточным желобам. Вероятно, вежливая гримаса Доминик отразилась на моем лице, и он прикрыл другую половину слова:
— Тогда пусть будет Ришар Глен. Идет?
— Идет.
— Пью за ваш роман!
К шестому стакану наш литературный наставник плавно ушел в антипарламентский бред — этот симптом и поныне означает, что он стремительно летит в пьяную пропасть, и дно уже близко. В ту пору хмель толкал его к роялизму.
— Да, Бурбоны придурки, что с того? Вот и прекрасно! Наследные придурки всегда правили Францией лучше, чем мерзавцы с ограниченным сроком — эти слишком заняты предвыборной пляской. Скажете, нет?!
Чтобы он не слишком буйствовал в уснувших коридорах отеля, мы довели его до самого номера, а он обнял нас, словно мачту во время шторма, потом мы удалились, витая в немудреных облаках, даже не подумав содрать с груди стикеры с эмблемой «Негреско», на которых он написал нам свой адрес и телефон издателя.
До зари мы бродили взад-вперед по Английскому проспекту, придумывая героев и любовные коллизии, в которых участвовали несчастные сироты и прекрасные принцы с Уолл-стрит, но в конце концов решили взять за основу сюжет нашей жизни: единственная обожаемая дочь знаменитого дирижера, поселившегося на Лазурном берегу, встречает зимним вечером юного бастарда из интерната Массена и ломает ему виолончелью три ребра в переполненном автобусе. Наконец наши корни хоть во что-то проросли.
Когда на горизонте из моря вынырнул оранжевый солнечный шар, мы сидели обнявшись на скамейке, любовались полетом чаек и пытались переосмыслить нашу любовь, сочинить ее предысторию, увидеть мистические знамения, иначе четырех месяцев, что мы были вместе, хватило бы лишь на одну главу, ведь из простого счастья двоих мудрено выжать триста пятьдесят тысяч знаков.
— А может, мы расскажем о наших матерях?
Доминик помянула и мою мать из чистой деликатности. Слишком очевиден выбор между сказочной американкой, что погибла в подвенечном платье, проглотив пчелу, и кассиршей из «Монопри», которая хлебала «Аякс» для стекол, а однажды сдала меня на милость социальным службам и ушла в какую-то секту «на поиски себя».
Почему бы нам не сделать главной героиней Санди, круглую сироту из Массачусетса, которая управляет бульдозером и пытается возвести песочную дамбу, чтобы спасти свой дом от волн Атлантического океана. Мы опишем Нантакет, «остров, освещающий мир», бывшую столицу китобоев, некогда поставлявшую масло для уличных фонарей, а теперь перешедшую на «красные трюфели», то бишь, клюкву — там ее выращивают в воде, подальше от вредителей. В свои двадцать пять Санди всю осень собирала клюкву на прудах и возводила на бульдозере иллюзорные бастионы, которые в день равноденствия смыло приливом.
Зимой, каждые пять лет, океан уносил дома «первой линии», а стоящие во втором ряду могли любоваться горизонтом, вплоть до следующих ураганов. Этот остров — полоска песка среди океана — был обречен однажды уйти под воду, ему оставалось веков шесть, не больше. Санди сражалась с волнами за старый гараж, полученный в наследство от отца.
В один прекрасный день на исходе сентября мимо проплывал дирижер оркестра на собственной яхте — он собирался пересечь Атлантику, но увидел в бинокль Санди и тут же влюбился. Его так потрясла юная фея в шортах, грациозно валившая горы песка на красном бульдозере, что он отказался от своих планов и пристал к берегу. Но как пленить гордую красавицу? Дирижер разыграл страстного любителя механики и снял у Санди тот самый гараж.
Томления, соблазны, ужин в дюнах при свечах, запретная любовь и роковая тайна… Живописная смотрительница маяка все ждет мужа, погибшего в море… Заезжая Цирцея из Новой Англии строит дьявольские козни… Героиня таинственно исчезает, рассказчик в отчаянии уезжает во Францию… И однажды вечером — нежданная встреча на балу в Мулен де ла Галет…
Кот трется ушами о конверт в моей руке. Где-то позади меня, с улицы Лепик доносятся гидравлические вздохи и громыхания мусоровоза. Жду, когда оконная рама наконец перестанет дрожать, и аккуратно вскрываю письмо. Алкивиад мурлычет. С тех пор как я вернул сюда свой факс и его подстилку, он вновь стал со мной ласков. Ему было полгода, когда мы с Доминик примирились в зале «Плейель» и зажили по-прежнему, словно никакой Голландии никогда и не было. Кот тут же признал в ней хозяйку, а меня в ее отсутствие считал простым снабженцем. У меня дома, в Эсклимоне, он регулярно вытаскивал из-под лестницы ивовую корзинку, в которой я возил его в Париж. Я немного обиделся и спросил сельского ветеринара, характерно ли такое поведение для домашнего кота, но в ответ услышал только, что его следует называть не «домашним котом», а «котом европейского типа». Впрочем, женскую душу сей поборник политкорректности понимал ничуть не лучше, чем кошачье либидо: в прошлом году, когда Доминик выставила нас за дверь, он написал ей, умоляя принять меня обратно, «а то котик совсем перестал кушать».
— Как думаешь, Алкивиад? Вскрывать или нет?
Я замираю, уже было начав отклеивать клапан, в ожидании его решения. Он сверлит меня ореховыми глазами, щурится, тщательно вылизывает лапу и снова начинает мурлыкать. Отрываю край, вынимаю сложенный вчетверо скользкий листок глянцевой бумаги. Вверху штамп, напоминающий, что ради изготовления этой бумаги не было срублено ни единого дерева и что переработка отходов спасет нашу планету.
На мгновение я закрываю глаза. Из конверта пахнуло липой и инжиром, по этому неожиданно летнему аромату я пытаюсь угадать лицо, походку, возраст, но передо мной лишь лицо двадцатилетней Доминик. Вот она догоняет автобус с виолончелью за спиной. Вот играет для меня при свете костра, летней ночью на каменистом пляже. Вот плачет от волнения, прижавшись ко мне под зонтиком у почтового ящика в Кап-Ферра: мы только что получили карманную книжечку в голубоватой обложке. Наш «младенец» наконец напечатан, переплетен и отдан на съедение миллионам незнакомых людей — так нам казалось — и они никогда не узнают, что под именем Ришара Глена скрывается лауреатка второго приза Консерватории и студент-первокурсник из Ниццы.
Я снова открываю глаза. Экологичный листок успел раскрыться у меня в руках и теперь касается шерстки засыпающего старого котяры. Летящий почерк, неровные строчки, и старомодная манера соблюдать поля и абзацы. Это либо молоденькая студентка, которая еще не испортила себе руку работой на компьютере, либо учительница-пенсионерка, и у нее полно времени, чтобы написать нормальное письмо, жаль только рука дрожит, с этим она ничего не может поделать. Ни тот, ни другой вариант особо меня не вдохновляет.
Опустошенный, охваченный глубокой печалью, я перевожу взгляд на так и не застеленную, нетронутую кровать. Лиловое постельное белье Доминик хранит все складки, оставленные ей в последнюю ночь перед аварией, а подушка — нотку ее ванильных духов; каждый вечер я зарываюсь в нее лицом, встав коленями на сентябрьский номер «Домов и садов», раскрытый ею на странице с цикламенами, а сам сплю на диване в гостиной, чтобы не перебивать ее аромат своим запахом. Конечно, я жульничаю и раз в неделю пшикаю чуть-чуть ее духами «Эсти Лаудер». В парфюмерном магазине мне сказали, что линию «Юс Дью» скоро снимут с производства. Надо будет запастись. Да, все мои усилия и жертвы смехотворны, но только эти поступки еще поддерживают во мне желание жить. Смешное спасает нас, а не убивает.
Достав очки из кармана плаща, — я его так и не снял, — пытаюсь хотя бы на время чтения превратиться в того далекого юношу, которому адресовано письмо.
Я встаю с кресла, держа письмо в дрожащей руке, кот шлепается на пол и с мяуканьем дает деру, я же сажусь за секретер Доминик, за которым никогда не писал свои статьи, сглатываю слюну, закрываю глаза, потом хватаю листок бумаги и пишу, не останавливаясь:
Несколько секунд сижу неподвижно, занеся ручку над бумагой и придумывая подпись для Глена. Потом снимаю очки и кладу их рядом с ответным письмом; оно вполне могло бы принадлежать вдохновенному юноше, меня выдает лишь усталый почерк. Так, теперь мой адрес. Ришар Глен — призрак без крыши над головой. Не стану же я переписываться с незнакомкой под псевдонимом через издателя, это может здорово мне навредить. А поселить Ришара в нашей квартире, добавить его фамилию к нашим… Тут дело не только в реакции соседей и необходимости выдумывать объяснения, но есть нечто гораздо более серьезное, из-за чего я сразу же отказался от такой возможности. И свой адрес в Эсклимоне я тоже указывать не стану, хотя там, на почтовом ящике вполне можно поставить другое имя, рядом с моим, и никто судачить не станет. Мои колебания связаны не только с внешним миром. Я просто понимаю, что субъект, которому доверилась Карин Денель, внезапно лишился своей виртуальности. Он никак не может обитать ни в особняке богатеев, ни в хижине садовника посреди парка во французском стиле. Ни то, ни другое не совпадает с ее представлениями о нем.
Жизнь Глена висит на ниточке, сплетенной в одном из отелей Брюгге, а я уже не могу без него и инстинктивно пытаюсь его защитить. Если моя читательница, оказавшись во Франции, захочет взглянуть, где я живу, — это «я» вырвалось у меня случайно, но слишком уж естественно, — Ришар Глен не имеет права ее разочаровать, и в то же время она не должна узнать в нем критика, чьи статьи ей, возможно, знакомы. Я не имею права загубить возникший у нее образ.
Я вдруг осознаю не без смущения, что слишком активно планирую отношения, которые вряд ли решусь завязать. Да нет, они вообще невозможны, из страха и угрызений совести я отказываюсь от них и рву свое ответное письмо.
Не ожидал, что будет так больно — и это меня удивляет. То же чувство горечи и отвращения я испытал однажды в клинике, когда наш аниматор вслух зачитывал Доминик приложение «Ливр». Он-то хотел как лучше, хотел напомнить ей обо мне и декламировал с алжирским акцентом мои бессмысленно жестокие пассажи в адрес ведущей прогноза погоды, которая опубликовала авантюрный роман. Он не слышал, как я вошел. С комком в горле внимал я своим лапидарным гнусностям, своему обычному сарказму. В той рецензии я по всем правилам распял красивую дуреху, которую торговцы макулатурой, жадные до ее метео-славы, уговорили подписаться под сочинением очередного литературного негра. Заключение статьи было до того оскорбительным, что Брюно Питун снизил голос почти до шепота.
Я прервал эту пытку, положив руку ему на плечо. Он посмотрел на меня, скривившись, недоверчиво качая головой. И сказал мне слова, до дрожи актуальные именно сейчас: «Неужели ты можешь вот так?»
Я смотрю на себя в наклонное зеркало над туалетным столиком. Рядом лежат щетка, расчески и кремы Доминик, на тех самых местах, где она их оставила в то, последнее утро. Забытое эхо, которое я пытался разбудить своим письмом, я ищу теперь в моем отражении. Что сохранилось от Ришара Глена в этих знакомых и безликих чертах, привыкших отражать не состояние души, а то, чего ждут окружающие? Мои глаза тоскливы, даже когда я стараюсь улыбаться, не разжимая губ — такая улыбка отбивает всякое желание поболтать, а тем более, посочувствовать. Каштановые волосы спадают на лоб, искусно скрывая залысины на висках, сросшиеся брови вполне соответствуют моей репутации человека недалекого, а загнутые кверху усы выросли давно, еще до того, как им пришлось прикрывать печальные складки в уголках губ, эти ненавистные следы потерь. Усы у меня густые, ровно подстриженные, как у блюстителей порядка, которым надо хоть чем-то гордиться помимо формы; это носовое украшение, как у корабля, стало для меня одновременно визитной карточкой и прикрытием. Не знаю, выражают ли усы мою индивидуальность или нет — надо бы их сбрить, чтобы определиться. Мои колючки нравились Доминик. С тех пор как она перестала отвечать на поцелуи, у меня появилась привычка, вроде тика, вздергивать верхнюю губу, чтобы чувствовать кончиком носа, как они колются — когда-то они пахли губами Доминик, и я до сих пор тайно храню воспоминание об этом аромате у себя под маской.
Под маской… В кого я ряжусь и что маскирую? Я не знаю, как старели в моей семье, таков печальный или счастливый удел всех сирот и приемышей. Должно быть, лишь в этом вопросе мне порой не хватает биологического родителя. Если он все еще жив, я бы не отказался узнать у него такие подробности: пусть присылает раз в пять-десять лет свою фотографию, мол, вот тебе показания счетчика, вот наш генофонд, сынок. Вот, на что я стал похож и что тебя ожидает, а дальше, как хочешь — уклоняйся, сглаживай, борись.
Последний раз, когда я его видел, ему было примерно столько лет, сколько мне сейчас. Белобрысый верзила в адидасовских трениках, а зимой в куцем пальто с капюшоном подбрасывал меня к потолку с криком «йо-йо», потом усаживал обратно к игрушкам и запирался с матерью. Позже я встречал бесконечное множество похожих на него возле стадиона: болельщик с банкой пива, балабол, хвастун, весельчак или драчун, в зависимости от счета, но всегда в стае. Когда он слишком долго занимался любовью с моей матерью, его приятели или братья принимались сигналить внизу, в машине. Пронзительный итальянский клаксон, призывающий на вечерний матч, мешал мне делать уроки, и я шел на стоянку и говорил им: «Сейчас он выйдет». Мне было лет семь или восемь. Потом он уходил, усталый, без единой мысли в глазах, я открывал ему дверь лифта, а он трепал меня по голове и дарил наклейку с «Веселой буренкой». Или бонус с заправки ВР «собери сорок штук и получи кружку». Видимо, он вспоминал о моем существовании, когда ел сыр или заправлялся. Это был идеальный вариант по сравнению с высокомерными, тупыми и вечно избитыми вышибалами, которых мои друзья называли «отцами». Я убеждал себя, что на свете живут десятки моих единокровных братьев и сестер, и белобрысый великан им тоже не слишком докучает. Живут они точь-в-точь как я, только на другом конце Ниццы или в Колорадской глубинке, и согревают мои мечты.
Я радовался, когда он появлялся, и был совершенно счастлив, когда уходил: после его визитов с матерью было общаться куда приятней. Однажды он переметнулся от «Ниццы»[15] к секте поклонения НЛО, влившись в коллектив энтузиастов, какового теперь лишился клуб, как только съехал во вторую лигу, и мать решила последовать за ним в Храм Ориона на Мон-Шов, предпочтя его общество моему, что меня вполне устраивало и за что я никогда не устану ее благодарить. Куда бы скатилась эта жизнь без руля и ветрил, если б меня не бросили, не сломали в тринадцать лет? Кем бы я стал, предоставленный самому себе в унылых трущобах Пайона, среди таких же несчастных пленников нашего иммигрантского квартала, который местные зубоскалы окрестили «гостевым»? Мать была мне скорее старшей сестрой, неприспособленной к жизни и души не чаявшей в своем любовнике, а я был досадной неприятностью, неразрешимой проблемой, которую они все же разрешили самым счастливым для меня образом. Они научили меня всего двум вещам, зато самым важным в жизни, тем, что помогают вынести почти все: одиночеству и прощению.
Мать я волей-неволей почти забыл, воспоминание о ней зарубцевалось, как шрамы от ее окурков на моей коже: когда ее мужчина надолго пропадал, она считала, что это из-за меня, а я и не спорил. Она так боялась, что однажды превратится для него из любовницы просто в мать его сына… Она его даже не просила этого сына признать, да я бы и сам отказался. Ради нее.
Напротив, он, черты его лица, смех, обрывки слов и жестов навеки отпечатались в дальнем уголке моей памяти, ведь равнодушие, которое проявляет к тебе один из родителей куда легче пережить, чем жертвы, которые другой совершает якобы ради тебя и тебя же в этом обвиняет. Если мать отвергла меня, то отец не сделал для меня ровным счетом ничего, но ничего и не отнял, и я нисколько из-за него не страдал. Я никогда не ставил себе целью быть непохожим на него. Пусть футболист из меня никакой, зато я довольно долго размахивал гантелями в память о его богатырских плечах.
Надо признать, зеркало над туалетным столиком дает очень категоричный ответ на все мои вопросы: этого мужчину с отцом ничто не связывает, он всем обязан только своей приемной семье. И все же белобрысый верзила из Пайона, наш редкий гость, которого я никогда не называл иначе, чем Адидас (по имени его звала одна мать, а «папа» звучало бы совсем уж не к месту), этот фанат «Ниццы» и летающих над Мон-Шов тарелок, этот космический Зорро, который частенько снился мне в те первые ужасные ночи на детдомовской койке, все эти годы жил в моей душе и тайно подкармливал там кого-то незнакомого, хулигана и мятежника. А может, это он отец Ришара Глена? Должен ли я разорвать те узы, что связывают меня с приемной семьей, и откликнуться, грубо говоря, на зов крови?
Я вложил письмо обратно в конверт, застыл на мгновение перед секретером и пошел в коридор, к стенному шкафу. Вытащил оттуда чемоданы Доминик, наши лыжи, ботинки и анораки. В самой глубине, на папках с давними архивами, притаился старенький «Бразер-ЕП-44», на котором я печатал «Принцессу песков». В ту пору это была революционная новинка, Дэвид привез ее нам из Японии: первая портативная пишущая машинка на батарейках, совершенно бесшумная, с чернильными картриджами и термической бумагой. На ней не было напечатано ни одной статьи Фредерика Ланберга. Но если я буду отвечать читательнице из Брюгге, то только на машинке Ришара Глена.
Я ставлю «Бразер» на секретер и, сам не веря в удачу, жму кнопку запуска. Тотчас раздается гудение, за ним — щелчок вставшей на место кассеты. Долговечность батарей потрясает меня. Я вглядываюсь в крошечный диск с мигающим треугольником. Это индикатор памяти. С бьющимся сердцем я вставляю листок термической бумаги, тщетно пытаясь угадать, какой текст мог так долго томиться в плену микросхем «Бразера». Доминик взяла его с собой, переезжая из Кап-Ферра. Я ни разу не доставал его из шкафа, даже старался на него не смотреть, собирая вещи для очередной поездки в Валь-д’Изер[16].
Чтобы не затягивать томительное ожидание, я скорее забарабанил по клавишам, пытаясь вспомнить необходимый порядок действий. Наконец маленький экранчик на четырнадцать знаков высвечивает вопрос «Print text?»[17]. Я нажимаю на клавишу
Стул падает. Едва добираюсь до кровати и без сил валюсь на твои простыни.
~~~
Виолончель извлекли из-под обломков малолитражки более или менее невредимой. Она — именно она! — была пристегнута ремнем безопасности. О, как же я ее возненавидел. Из-за нее ты ездила на этой машине с тонким корпусом, в другие она не влезала. Я чуть не разнес ее молотком, но вовремя одумался и из суеверия отдал на реставрацию, тогда как в клинике Пастер тебя собирали по косточкам. Тогда все думали, что ты скоро выйдешь из комы, даже радовались возможности спокойно тебя подлатать, не злоупотребляя анестезией. Скрипичный мастер обещал вернуть виолончель к середине октября. Хирург называл те же сроки.
Как далеко ты зашла, готовя свой побег, о котором я и не подозревал? Я понимаю, почему твой отец не сказал мне об этом ни слова за те два месяца после аварии, когда он был еще жив: твои планы в силу обстоятельств все равно оказались неосуществленными, и он полагал, что как только ты пойдешь на поправку, у меня появится шанс вернуть тебя. По крайней мере, он умер, не потеряв надежду, что ты очнешься.
Пылая от стыда и злости на самого себя за то, что ничего не заподозрил, ничего не понял, я роюсь в твоих папках с документами и счетами. Обнаруживаю, что в сервисе «Ситроен» тебе по твоей просьбе полностью отремонтировали машину, установили второй бензобак и подвеску «ралли», как на специальной модели для автопробега «Пекин — Париж». Натыкаюсь на договор с турагентством: в день катастрофы ты должна была отплыть на пароме из Ниццы в Александрию. Зачем ты оставила такую улику, если хотела исчезнуть без следа? Наверно, тебе и в голову не приходило, что я стану копаться в твоих бумагах, пока тебя нет. Неужели ты так меня уважала? Нет, скорее, просто об этом не подумала.
Я вспоминаю Этьена Романьяна в тот день, когда мы оказались с ним вместе в морге Пастер, и он отчаянно пытался понять, как его жена могла погибнуть на Лазурном берегу, если она в это время должна была находиться в Страсбурге, на семинаре «Алкатель»[18]. Разбавляя слезами горечь снедавших его подозрений, разрываясь между чувством вины передо мной («Как можно было заехать за сплошную?») и обидой на воплощенный во мне жестокий рок («Что же она не отделалась комой, как ваша?»), он растрогал меня безмерно. У меня-то оставалась надежда, и я не сомневался в Доминик: я считал, что она едет из Ниццы от отца, чтобы пойти вместе со мной на концерт Шарля Трене; об этом мы договорились по телефону, и билеты все еще лежали в моем кармане, и я жалел его и утешал, и думал, что мне так повезло по сравнению с этим вдовцом, лишившимся любви и веры. И как ему сказать, что, по всей вероятности, его жена проводила уик-энд с тем кудрявым красавчиком, который потихоньку справлялся о ней у практиканта в больнице? Уже через три дня Этьен уверил себя в том, что жена хотела сделать ему сюрприз ко дню рождения и подыскивала для них домик, ведь они вместе мечтали снять какой-нибудь особнячок в провинции, теперь она нашла подходящее объявление и хотела поскорее внести залог, а он торчал в лаборатории… «В этом все дело, правда?» — вымаливал он. Я отвечал: «да, конечно». Зато и ему в клинике Пантена, куда я перевел Доминик по совету врачей из Ниццы, все время казалось, будто она шевелит пальцами и улыбается, слыша мой голос.
Не ты ли, дорогая, выбрала эту студентку из Брюгге и убедила ее откопать наш роман, зная, что она его поймет, полюбит и захочет сказать мне об этом? Неужели твоя душа, оторвавшись от тела, сразу бросилась на поиски земной силы, которая могла служить бы ей посредницей? Возможно, я должен был получить письмо от незнакомки, чтобы вызволить твое послание из плена пишущей машинки?
Я открыл окно на улицу Лепик, как это делала ты летними вечерами, любуясь закатом. В бледном ореоле фонаря у обшарпанного, оседающего старого дома напротив мечутся тени. На третьем этаже трепещет на ветру объявление «Сдается студия», приклеенное к окну. Оно было там и полгода назад, когда я в последний раз закрывал ставни, чтобы отодвинуть от себя уличный шум и чужую жизнь.
Явишься ли ты мне сегодня ночью, если мне удастся заснуть? Я снова ложусь в твой аромат и открываю «Принцессу песков». Ни разу ее не перечитывал. А ты? Экземпляр, который я обнаружил в глубине шкафа, на самом верху стопки книг, выглядит изрядно потрепанным: обложка выцвела, страницы выпадают. Ты что же, все эти годы тайно изменяла мне с проклятым Гленом?
Читаю абзац, другой, добираюсь до конца первой главы. Боже мой, Доминик… Я все забыл. Все.