«Премьера Художественного театра была примечательна во многих отношениях, и прежде всего тем, что в ней участвовала главным образом молодежь. В „Днях Турбиных“ Москва впервые встретилась с такими актерами, как Хмелев, Яншин, Добронравов, Соколова, Станицын, с артистами, творческая биография которых складывалась в советское время.
Предельная искренность, с которой молодые актеры изображали переживания „рыцарей“ белой идеи, злобных карателей, палачей рабочего класса, вызывала сочувствие одной, самой незначительной части зрительного зала, и негодование другой.
Хотел или не хотел этого театр, но выходило так, что спектакль призывал нас пожалеть, по-человечески отнестись к заблудшим российским интеллигентам в форме и без формы.
Тем не менее мы не могли не видеть, что на сцену выходит новая, молодая поросль артистов Художественного театра, которая имела все основания встать в один ряд со славными стариками.
И действительно, вскоре мы имели возможность радоваться замечательному творчеству Хмелева и Добронравова.
В вечер премьеры буквально чудом казались все участники спектакля: и Яншин, и Прудкин, и Станицын, и Хмелев, и в особенности Соколова и Добронравов.
Невозможно передать, как поразил своей исключительной, даже для учеников Станиславского, простотой Добронравов в роли капитана Мышлаевского.
Прошли годы. В роли Мышлаевского стал выступать Топорков. А нам, зрителям, очень хочется сказать участникам премьеры: никогда не забыть Мышлаевского — Добронравова, этого простого, немного неуклюжего русского человека, по-настоящему глубоко понявшего все, очень просто и искренне, без всякой торжественности и патетики признавшего свое банкротство.
Вот он, рядовой пехотный офицер (в действительности — артиллерийский. — Б.С.), каких мы много видели на русской сцене, за самым обыкновенным делом: сидит на койке и стягивает сапоги, одновременно роняя отдельные слова признания капитуляции. А за кулисами — „Интернационал“. Жизнь продолжается. Каждый день нужно будет тянуть служебную, а может быть, даже военную лямку…
Глядя на Добронравова, думалось: „Ну, этот, пожалуй, будет командиром Красной армии, даже обязательно будет!“
Мышлаевский — Добронравов был куда умнее и значительнее, глубже своего булгаковского прототипа (а сам Булгаков — умнее и значительнее своего критика Литовского. — Б.С.).
Несравненно трагичнее созданного автором мелодраматического образа был и Хмелев в роли Алексея Турбина. Да и в целом театр оказался намного умнее пьесы.
И все же не мог ее преодолеть!»
Как видно, Осаф Семенович не читал приведенное в первом томе письмо Булгакову от «Виктора Викторовича Мышлаевского», иначе бы он, наверное, поостерегся так уж хвалить этого героя и предрекать ему счастливую судьбу в Красной Армии.
В статье журнала «Новый зритель» от 2 февраля 1927 года Булгаков отчеркнул следующее: «Мы готовы согласиться с некоторыми из наших друзей, что „Дни Турбиных“ — циничная попытка идеализировать белогвардейщину, но мы не сомневаемся в том, что именно „Дни Турбиных“ — осиновый кол в ее фоб. Почему? Потому что для здорового советского зрителя самая идеальная слякоть не может представить соблазна, а для вымирающих активных врагов и для пассивных, дряблых, равнодушных обывателей та же слякоть не может дать ни упора, ни заряда против нас. Все равно как похоронный гимн не может служить военным маршем».
В «Днях Турбиных» по сравнению с романом еще более несимпатичным стал Тальберг, переименованный из Сергея Ивановича во Владимира Робертовича. Во второй редакции пьесы «Белая гвардия» он вполне шкурнически объяснял свое возвращение в Киев, который вот-вот должны были занять большевики: «Я прекрасно в курсе дела. Гетманщина оказалась глупой опереткой. Я решил вернуться и работать в контакте с советской властью. Нам нужно переменить политические вехи. Вот и все». Однако для цензуры столь раннее «сменовеховство» такого несимпатичного персонажа, как Тальберг, оказалось неприемлемым. В окончательном тексте пьесы свое возвращение в Киев ему пришлось объяснять командировкой на Дон к генералу П.Н.Краснову, хотя оставалось неясно, почему не отличающийся храбростью Тальберг выбрал столь рискованный маршрут, с заездом в город, который пока еще занимали враждебные белым петлюровцы и вот-вот должны были занять большевики. Внезапно вспыхнувшая любовь к жене Елене в качестве объяснения этого поступка выглядела довольно фальшиво, поскольку прежде, поспешно уезжая в Берлин, Тальберг не проявлял заботы об оставляемой супруге. Возвращение же обманутого мужа прямо к свадьбе Елены с Шервинским нужно было Булгакову для создания комического эффекта и окончательного посрамления Владимира Робертовича.
Согласимся, что образ Тальберга, в пьесе произведенного в полковники, вышел еще более отталкивающим, чем в романе «Белая гвардия». Л.С.Карум писал по этому поводу в мемуарной книге «Моя жизнь. Рассказ без вранья»:
«Первую часть своего романа Булгаков переделал в пьесу под названием „Дни Турбиных“. Пьеса эта очень нашумела, потому что впервые на советской сцене были выведены хоть и не прямые противники советской власти, но все же косвенные. Но „офицеры-собутыльники“ несколько искусственно подкрашены, вызывают к себе напрасную симпатию, а это вызвало возражение для постановки пьесы на сцене.
Дело в романе и пьесе разыгрывается в семье, члены которой служат в рядах гетманских войск против петлюровцев, так что белой антибольшевистской армии практически нет.
Пьеса потерпела все же много мук, пока попала на сцену. Булгаков и Московский Художественный театр, который ставил эту пьесу, много раз должны были углублять ее. Так, например, на одной вечеринке в доме Турбиных офицеры — все монархисты — поют гимн. Цензура потребовала, чтобы офицеры были пьяны и пели гимн нестройно, пьяными голосами.
Я читал роман очень давно, пьесу смотрел несколько лет тому назад (Карум писал свои мемуары в 60-е годы. — Б.С.), и поэтому у меня роман и пьеса слились в одно.
Должен лишь сказать, что похожесть моя сделана в пьесе меньше, но Булгаков не мог отказать себе в удовольствии, чтобы меня кто-то по пьесе не ударил, а жена вышла замуж за другого. В деникинскую армию едет один только Тальберг (отрицательный тип), остальные расходятся после взятия Киева петлюровцами кто куда.
Я был очень взволнован, потому что знакомые узнавали в романе и пьесе булгаковскую семью, должны были узнать или подозревать, что Тальберг — это я. Эта выходка Булгакова имела и эмпирический — практический смысл. Он усиливал насчет меня убеждение, что я гетманский офицер, и у местного Киевского ОГПУ (если в ОГПУ и почему-либо не знали, что Тальберг служил гетману Скоропадскому, то насчет пребывания его в деникинской и врангелевской армии там не могло быть никаких сомнений, а с точки зрения советской власти служба в белой армии была куда большим грехом, чем кратковременное пребывание в войсках эфемерной Украинской державы. — Б.С.). Ведь „белые“ офицеры не могли служить в „красной“ армии. Конечно, писатель свободен в своем произведении, и Булгаков мог сказать, что он не имел в виду меня: вольно и мне себя узнавать, но ведь есть и карикатуры, где сходство нельзя не видеть. Я написал взволнованное письмо в Москву Наде, где называл Михаила „негодяем и подлецом“ и просил передать письмо Михаилу. Как-то я пожаловался на такой поступок Михаила Косте (К.П.Булгакову. — Б.С.).
— Ответь ему тем же! — ответил Костя
— Глупо, — ответил я.
А впрочем, я жалею, что не написал небольшой рассказик в чеховском стиле, где рассказал бы и о женитьбе из-за денег, и о выборе профессии венерического врача, и о морфинизме и пьянстве в Киеве, и о недостаточной чистоплотности в денежном отношении».
Что характерно, о службе шурина у белых Леонид Сергеевич тогда даже в мыслях писать не собирался — явно боялся кидаться камнями, живя в стеклянном доме.
Под женитьбой из-за денег Карум имел в виду первый брак Булгакова — с Т.Н.Лаппа, дочерью действительного статского советника. Также и профессию врача-венеролога, по мнению Карума, будущий писатель выбрал исключительно из материальных соображений. В связи с Первой мировой войной и революцией в глубь страны хлынул поток беженцев, а потом и возвращающихся с фронта солдат, наблюдался всплеск венерических заболеваний, и профессия венеролога стала особенно доходной. Как мы помним, Булгаков сумел побороть морфинизм, но зато, если верить Каруму, на какое-то время пристрастился к спиртному. Возможно, алкоголь на какое-то время заменил Булгакову наркотик и помогал отвлечься от потрясений, вызванных крушением прежней жизни.
Карум, естественно, не желал признавать себя отрицательным персонажем. Но во многом списанный с него полковник Тальберг был одним из сильнейших, хотя и весьма отталкивающих, образов пьесы. Приводить такого к службе в Красной армии, по мнению цензоров, было никак нельзя. Зато под давлением Главреперткома и МХАТа существенную эволюцию в сторону сменовеховства и охотного принятия советской власти претерпел симпатичный Мышлаевский. Здесь для подобного развития образа был использован литературный источник — роман Владимира Зазубрина (Зубцова) «Два мира» (1921). Там поручик колчаковской армии Рагимов следующим образом объяснял свое намерение перейти к большевикам: «Мы воевали. Честно рэзали. Наша не бэрет. Пойдем к тем, чья бэрет… По-моему, и родина, и революция — просто красивая ложь, которой люди прикрывают свои шкурные интересы. Уж так люди устроены, что какую бы подлость они ни сделали, всегда найдут себе оправдание».
Мышлаевский же в окончательном тексте говорит о своем намерении служить большевикам и порвать с Белым движением: «Довольно! Я воюю с девятьсот четырнадцатого года. За что? За отечество? А это отечество, когда бросили меня на позор?! И опять идти к этим светлостям?! Ну нет! Видали? (Показывает шиш.) Шиш!.. Что я, идиот, в самом деле? Нет, я, Виктор Мышлаевский, заявляю, что больше я с этими мерзавцами генералами дела не имею. Я кончил!..»
Зазубринский Рагимов беззаботно-водевильную песню своих товарищей прерывал декламацией: «Я комиссар. В груди пожар!» В «Днях Турбиных» Мышлаевский вставляет в белый гимн — «Вещего Олега» — здравицу: «Так за Совет Народных Комиссаров…» По сравнению с Рагимовым Мышлаевский в своих мотивах был сильно облагорожен, но жизненность образа при этом полностью сохранилась.
Критика обрушилась на Булгакова за то, что в «Днях Турбиных» белогвардейцы предстали трагическими чеховскими героями. О.С.Литовский окрестил булгаковскую пьесу «Вишневым садом Белого движения», вопрошая риторически: «Какое дело советскому зрителю до страданий помещицы Раневской, у которой безжалостно вырубают вишневый сад? Какое дело советскому зрителю до страданий внешних и внутренних эмигрантов о безвременно погибшем Белом движении?» — а А.Орлинский бросил драматургу обвинение в том, что «все командиры и офицеры живут, воюют, умирают и женятся без единого денщика, без прислуги, без малейшего соприкосновения с людьми из каких-либо других классов и социальных прослоек».
Мы уже говорили в первом томе, что сцена в гимназии с монологом Алексея Турбина произвела большое впечатление на Сталина и даже была в скрытом виде в его первом обращении к народу после начала Великой Отечественной войны. Но, что удивительно, эта же сцена подсказала образ действий одному из тех, кто противостоял Сталину по другую сторону фронта в самом конце Второй мировой войны. Итальянский князь Валерио Боргезе до сентября 1943 года командовал специальной 10-й флотилией МАС (малых противолодочных средств), а после капитуляции королевского правительства Италии создал и возглавил добровольческую дивизию морской пехоты «Сан-Марко» самого боеспособного соединения армии созданной Муссолини Итальянской социальной республики (или «Республики Сало» по местопребыванию правительства). Пятнадцатитысячная дивизия Боргезе сражалась как против англоамериканских войск, так и против итальянских партизан. В конце апреля 1945 года германские войска в Италии капитулировали. Муссолини попытался бежать в Швейцарию, но по дороге туда нашел бесславный конец. Боргезе не последовал предложению дуче отправиться вместе с ним к швейцарской границе. Вот как описывает вечер 25 апреля биограф Боргезе французский историк Пьер Демарэ: «Вернувшись в казармы дивизии „Сан-Марко“, Боргезе закрылся в своем кабинете… Около 22 час. 30 мин. один из его офицеров разведки представил доклад о последнем подпольном заседании Комитета национального освобождения Севера Италии, состоявшемся утром того же дня в Милане. В партизанской армии было объявлено состояние полной боевой готовности. Создавались народные трибуналы… Предусматривалось, что все фашисты „Республики Сало“, захваченные с оружием в руках или пытавшиеся оказать сопротивление, могут быть казнены на месте…
Князю не стоило терять время, если он хотел спасти свою жизнь и жизнь своих солдат! Впереди была только короткая ночь. Он воспользовался ею, чтобы переодеть своих людей в гражданское и отпустить их на свободу, чтобы они попытались добраться до своих домов, раздав им те небольшие деньги, которые у него были. К утру казармы опустели. Только человек двадцать самых верных соратников отказались оставить его. В течение дня 26 апреля Боргезе заставил и их разойтись, и вечером, переодевшись, сам покинул кабинет.
„Я бы мог призвать на помощь смерть, — вспоминал он потом. — Я мог бы относительно легко перебраться за границу. Но я отказался покинуть родину, семью и товарищей… Я никогда не делал того, за что настоящему солдату могло быть стыдно. Я решил отправить мою жену и четверых детей в надежное убежище, а затем ждать, когда климат смягчится, а потом сдаться властям“». Боргезе так и поступил и остался жив, как и все солдаты и офицеры его дивизии.
Совершенно так же, только на театральной сцене, Алексей Турбин распускал свой дивизион, осознав бессмысленность продолжения борьбы и стремясь спасти сотни молодых жизней.
Думаю, что это совпадение — отнюдь не случайное. Ведь женой князя была русская эмигрантка графиня Дарья Олсуфьева, а она-то уж «Дни Турбиных» наверняка и видела, и читала. Так булгаковская пьеса через несколько лет после смерти драматурга помогла спастись тысячам людей. Живо представляешь себе, как Боргезе объявляет своим бойцам: «Дуче только что бежал в Швейцарию в немецком обозе. Сейчас бежит командующий германской группой армий генерал Фитингоф». Отдельные горячие головы предлагают: «В Баварию пробиваться надо, к Альберту Кессельрингу под крыло!» А Боргезе убеждает их: «Там вы встретите тот же бардак и тех же генералов!»
«БЕГ»: от судьбы не убежать
Замысел «Бега» был связан с воспоминаниями Л.Е.Белозерской об эмигрантской жизни и с мемуарами бывшего белого генерала Я.А.Слащова «Крым в 1920 году». В апреле 1927 года был заключен договор с МХАТом, по которому Булгаков обязался представить не позднее 20 августа 1927 г. пьесу «Рыцарь Серафимы» («Изгои»), Рукопись «Рыцаря Серафимы» не сохранилась. 1 января 1928 года Булгаков заключил новый договор с МХАТом — уже на «Бег». 16 марта 1928 года драматург сдал пьесу в театр. 9 мая 1928 года Главрепертком признал «Бег» «неприемлемым» произведением, поскольку автор никак не рассматривал кризис мировоззрения тех персонажей, которые принимают советскую власть, и политическое оправдание ими этого шага.
Цензура сочла также, что белые генералы в пьесе чересчур героизированы и даже глава крымской контрреволюции Врангель будто бы, по авторской характеристике, «храбр и благороден». В первой редакции пьесы белый главнокомандующий, в котором легко узнаваем главнокомандующий Русской армией в Крыму генерал-лейтенант барон Петр Николаевич Врангель (журнальная вырезка с фотографией его похорон сохранилась в булгаковском архиве), в портретной ремарке описывался следующим образом: «На лице у него усталость, храбрость, хитрость, тревога» (но никак не благородство). Кроме того, Главреперткому очень не понравилась «эпизодическая фигура буденновца в 1-й картине, дико орущая о расстрелах и физической расправе», что будто бы «еще более подчеркивает превосходство и внутреннее благородство героев Белого движения» (иного изображения врагов, чем простая карикатура, цензоры решительно не признавали).
Театр вынужден был потребовать от автора переделок На сторону пьесы встал Горький. 9 октября 1928 года на заседании художественного совета он высоко отозвался о «Беге»: «Чарнота — это комическая роль, что касается Хлудова, то это больной человек Повешенный вестовой был только последней каплей, переполнившей чашу и довершившей нравственную болезнь. Со стороны автора не вижу никакого раскрашивания белых генералов. Это — превосходнейшая комедия, я ее читал три раза, читал А.И.Рыкову (председателю Совнаркома. — Б.С.) и другим товарищам. Это — пьеса с глубоким, умело скрытым сатирическим содержанием…
Когда автор здесь читал, слушатели (и слушатели искушенные) смеялись. Это доказывает, что пьеса очень ловко сделана.
„Бег“ — великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас».
Между тем ранее на том же обсуждении режиссер «Бега» И.Я.Судаков сообщил, что при участии автора достигнуто соглашение с Главреперткомом о направлении изменений в тексте пьесы: «Сейчас в пьесе Хлудов уходит только под влиянием совести (достоевщина)… Хлудова должно тянуть в Россию в силу того, что он знает о том, что теперь делается в России, и в силу сознания, что его преступления были бессмысленны».
Защитники «Бега» стремились представить пьесу прежде всего как сатирическую комедию, обличавшую белых генералов и белое дело в целом, отодвигая на второй план трагедийное содержание образа генерала Хлудова, прототипом которого послужил вернувшийся в Советскую Россию Я.А.Слащов. Интересно, что изменения, намеченные Судаковым в отношении мотивов возвращения главного героя на родину, на самом деле оказались ближе к реальным мотивам Слащова, но художественно обедняли фигуру Хлудова.
Судаков в попытке спасти полюбившуюся мхатовцам пьесу готов был принять многие цензурные требования.
Так, на заседании 9 октября 1928 года он высказал мнение, что Серафима Корзухина и приват-доцент Голубков, интеллигенты, оказавшиеся в эмиграции вместе с белой армией, должны «возвращаться не для того, чтобы увидать снег на Караванной, а для того, чтобы жить в РСФСР». Ему справедливо возражал начальник Главискусства А.И.Свидерский, склонявшийся к разрешению «Бега»:
«Идея пьесы — бег, Серафима и Голубков бегут от революции, как слепые щенята, как бежали в ту полосу нашей жизни тысячи людей, а возвращаются только потому, что хотят увидеть именно Караванную, именно снег, — это правда, которая понятна всем. Если же объяснить их возвращение желанием принять участие в индустриализации страны — это было бы несправедливо и потому плохо».
22 октября на расширенном заседании политико-художественного совета Реперткома «Бег» отклонили.
В результате 24 октября было объявлено о запрещении постановки. В печати начали кампанию против «Бега», хотя авторы статей часто даже не были знакомы с текстом пьесы. 23 октября 1928 года «Комсомольская правда» напечатала подборку «Бег назад должен быть приостановлен». Хлесткие названия фигурировали и в других газетах и журналах: «Тараканий набег», «Ударим по булгаковщине». Позднее эти заголовки, как и многие другие, были блестяще спародированы в кампании против романа Мастера в «Мастере и Маргарите». Вскоре ответ Сталина на письмо В.Н.Билль-Белоцерковского поставил на «Беге» крест.
Иосиф Виссарионович утверждал:
«„Бег“ есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, — стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. „Бег“, в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление.
Впрочем, я бы не имел ничего против постановки „Бега“, если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные пружины Гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти, по-своему „честные“, Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою „честность“), что большевики, изгоняя вон этих „честных“ сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно».
Вождь интеллигенцию очень не любил, «всяких приват-доцентов», это хорошо чувствуется по тону письма.
29 апреля 1933 года МХАТ заключил с Булгаковым новый договор, и драматург начал переработку текста. Направление переделок было определено в разговоре И.Я.Судакова с председателем Главреперткома О.С.Литовским, изложившим требования цензуры. Судаков передал их в письме дирекции МХАТа 27 апреля 1933 года: «..Для разрешения пьесы необходимо в пьесе ясно провести мысль, что Белое движение погибло не из-за людей хороших или плохих, а вследствие порочности самой белой идеи». В договоре автору была вменена обязанность сделать следующие изменения:
а) переработать последнюю картину по линии Хлудова, причем линия Хлудова должна привести его к самоубийству как человека, осознавшего беспочвенность своей идеи;
б) переработать последнюю картину по линии Голубкова и Серафимы так, чтобы оба эти персонажа остались за границей;
в) переработать в 4-й картине сцену между главнокомандующим и Хлудовым так, чтобы наилучше разъяснить болезнь Хлудова, связанную с осознанием порочности той идеи, которой он отдался, и проистекавшую отсюда ненависть его к главнокомандующему, который своей идеей подменял хлудовскую идею (здесь в тексте договора имеется вписанное рукой Булгакова разъяснение: «Своей узкой идеей подменял широкую Хлудова»).
29 июня 1933 года драматург послал И.Я.Судакову текст исправлений. 14 сентября он писал по этому поводу брату Николаю в Париж: «В „Беге“ мне было предложено сделать изменения. Так как изменения эти вполне совпадают с первым моим черновым вариантом и ни на йоту не нарушают писательской совести, я их сделал». Вероятно, под черновым вариантом имеется в виду не дошедшая до нас рукопись «Рыцаря Серафимы», так что сегодня невозможно точно сказать, в чем именно требуемые поправки совпадали с первоначальным авторским замыслом.
Однако к 1933 году у Булгакова появились веские внутренние, а не только цензурные, основания для существенной переработки «Бега». Если в 1926–1928 годах пьесы Булгакова еще не были запрещены и с успехом шли на сцене, то к 1933 году сохранились одни «Дни Турбиных», а общее ужесточение цензуры и требований идеологического единомыслия, происшедшее с конца 20-х годов, делало призрачными возможности возрождения какой-то цивилизованной жизни, с надеждами на которую возвращались в Россию Голубков, Серафима и сам Хлудов. Теперь первым двум логичнее было бы остаться в эмиграции, а бывшему генералу — покончить с собой.
Да и судьба хлудовского прототипа к тому моменту уже получила свое трагическое завершение. В январе 1929 года Я.А.Слащов был застрелен у себя на квартире родственником одной из своих многочисленных жертв. В жизни призрак невинно убиенного вестового Крапилина убил-таки генерала, вполне естественно было заставить его сделать это и в пьесе. Кроме того, к 1933 году Булгаков, возможно, уже ознакомился с воспоминаниями Г.Н.Врангеля, вышедшими в 1928–1929 годах в берлинском альманахе «Белое дело». Там Слащов характеризовался крайне негативно, с подчеркиванием болезненных элементов его сознания, хотя военный талант генерала не ставился под сомнение.
Врангель дал такой портрет Слащова, который, вероятно, повлиял на образ Хлудова последних редакций «Бега»:
«Слезы беспрерывно текли по щекам. Он вручил мне рапорт, содержание которого не оставляло сомнения, что передо мной психически больной человек Он упоминал о том, что „следствием действий генерала Коновалова явилась последовательная работа по уничтожению 2-го корпуса и приведение его к лево-социал-революционному знаменателю“… Рапорт заканчивался следующими словами: „Как подчиненный ходатайствую, как офицер у офицера прошу, а как русский у русского требую назначения следствия над начальником штаба главнокомандующего, начальником штаба 2-го корпуса и надо мной…“»
Не менее красочно описал Врангель свой визит к Слащову:
«В вагоне царил невероятный беспорядок. Стол, уставленный бутылками и закусками, на диванах — разбросанная одежда, карты, оружие. Среди этого беспорядка Слащов, в фантастическом белом ментике, расшитом желтыми шнурами и отороченном мехом, окруженный всевозможными птицами. Тут были и журавль, и ворон, и ласточка, и скворец. Они прыгали по столу и диванам, вспархивали на плечи и на голову своего хозяина.
Я настоял на том, чтобы генерал Слащов дал осмотреть себя врачам. Последние определили сильнейшую форму неврастении, требующую самого серьезного лечения».
Болезнь Слащова, как видим, была связана не с муками совести за бессудные казни, а с перешедшими в манию подозрениями, что он будто бы окружен «социалистическими заговорщиками», в том числе и в штабе своего 2-го армейского корпуса. Теперь задача свести возвращение Хлудова не к мукам совести, а к политическому осознанию правоты советской власти отпадала. Психическое расстройство генерала приводило его к самоубийству, причем в некоторых вариантах финала он еще, перед тем как застрелиться, выпускал обойму своего револьвера в зрителей тараканьих бегов.
«Сменовеховство», которое олицетворял Слащов (и Хлудов), к 30-м годам уже давно было мертво, а советской власти больше не требовалось добровольное и осознанное признание со стороны интеллигенции как внутри страны, так и в эмиграции. Ныне действовал принцип римского императора Калигулы: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись». Цензуру в новых условиях более удовлетворяло самоубийство Хлудова и остающиеся в эмиграции Серафима с Голубковым, причем подобный финал уже представлялся наиболее обоснованным и самому драматургу. Аргумент И.Я.Судакова, обращенный к противникам «Бега» в 1929 году: «Какой же вам еще победы надо, если вы одержали победу над Слащовым, который работает у вас в академии», к 1933 году окончательно потерял свою силу. При всем этом финал первой редакции, с возвращением Хлудова на родину, по общему мнению окружающих, был гораздо сильнее в художественном отношении.
Последний раз Булгаков вернулся к тексту пьесы после того, как 26 сентября 1937 года узнал, что Комитет по делам искусств просит прислать экземпляр «Бега». 1 октября переделка была завершена. 5 октября, не получив из МХАТа никаких известий насчет пьесы, Булгаков, согласно записи в дневнике жены, пришел к абсолютно правильному, хотя и печальному выводу: «Это означает, что „Бег“ умер». Более попыток постановки пьесы при жизни драматурга не предпринималось.
Тогда Булгаков написал два варианта финала, не указав, какой из них предпочтительней. В одном из них, как и в первой редакции, Хлудов, Голубков и Серафима возвращались на родину. Другой вариант предусматривал самоубийство Хлудова (с расстрелом «тараканьего царства»), но, в отличие от варианта 1933 года, Голубков и Серафима возвращались в Россию, а не уезжали во Францию и не называли себя больше изгоями. Вероятно, Булгаков так и не преодолел колебания между сознанием наибольшей художественной убедительности финала с возвращением Хлудова и цензурным требованием, подкрепленным собственными настроениями, самоубийства главного героя. Что же касается судьбы Серафимы и Голубкова, то она, очевидно, уже потеряла в 1937 году свою актуальность с точки зрения цензуры, а сам Булгаков склонялся к тому, чтобы все-таки вернуть их на родину.
Уже после смерти Булгакова Комиссия по литературному наследству писателя 4 мая 1940 года приняла решение о публикации «Бега», выбрав вариант финала с возвращением Хлудова. Тогда только что закончилась война с Финляндией и приближалась война с Германией, советская власть и Сталин опять брали на вооружение патриотическую идею, поэтому возвращение бывшего генерала, объединение эмиграции вокруг коммунистической метрополии вновь стало актуальным и цензурно предпочтительным.
О.С.Литовский, возглавлявший в 1932–1937 годах Главрепертком, а после войны попавший в лагерь в рамках кампании по борьбе с «космополитизмом», в книге мемуаров «Так было» следующим образом подвел итоги цензурной эпопеи «Бега»:
«„Голых“ административных запрещений в советское время, за редким исключением, не бывало. Даже такая явно порочная пьеса, как „Бег“ Булгакова, не отбрасывалась, и предпринимались всяческие попытки сделать ее достоянием театра.
Очень долго, еще до начала моей работы в ГУРКе, тянулась история с разрешением и запрещением „Бега“ органами контроля, но Булгаков упорно не пожелал исправлять пьесу.
Многие и поныне существующие поклонники Булгакова полагают, что „Бег“ пьеса революционная, яркий рассказ об эмигрантском разложении.
Что же, по форме, по сюжетным ходам в „Беге“ все более чем ортодоксально. Безостановочный бег белогвардейских разгромленных армий закончился только у берегов Черного моря: последние корабли Антанты развозили в разные страны потерпевших крах „патриотов“. И верно, что за рубежом российские эмигранты для поддержания своей жизни устраивали тараканьи бега. Верно, что генералы открывали публичные дома, а великосветские дамы составляли их первую клиентуру (скорее не клиентуру, а рабочую силу, трудившуюся в поте лица. — Б.С.).
Когда-то А.Н.Толстой поведал мне о страшном эпизоде из эмигрантской жизни в Константинополе, случае в кабаре, свидетелем которого он сам был.
На сцене разыгрывалось совершенно непристойное зрелище: погоня обнаженного негра за белой обнаженной женщиной. И вот сидевшая рядом с Толстым белоэмигрантская девица, служащая этого заведения, с возмущением нашептывала Толстому в ухо: „Интриги, ей-богу, интриги, Алексей Николаевич! Я эту роль играла гораздо лучше!“
Хотя Булгаков не показывает этой крайней степени падения, но парижские сцены у генерала Хлудова и Чарноты стоят этого эротического ревю (вероятно, до Булгакова тоже дошел этот рассказ Толстого, который, скорее всего, стал одним из источников Великого бала у сатаны, где в коньяке купаются нагие „затейница-портниха“, восходящая к главной героине „Зойкиной квартиры“, и „ее кавалер, неизвестный молодой мулат“. — Б.С.).
У Булгакова Хлудов, прототипом которого был крымский вешатель-палач генерал Слащов, разуверившийся в возможности победы и забрызганный кровью сотен и тысяч лучших сынов рабочего класса и нашей партии, решил пострадать „за правду“, искупить свою вину. И для этого он перешел границу и отдался в руки советской разведки.
Как будто все хорошо. Но тема Хлудова, как и тема реально существовавшего Слащова, отнюдь не признание большевистской правды, а крах несостоявшихся мечтаний.
Да, как и Слащов, хлудовы являлись к советским властям с повинной головой, но только потому, что поняли, что вместе с казнокрадами, трусами, распутными и распущенными офицерами и добровольцами им не создать новой России — России в белых ризах. Это был шаг отчаяния, потому что в жизни, на самом деле Хлудов-Слащов и Врангеля считал слишком либеральным.
Как известно, Слащов увозил из врангелевских тюрем томившихся там болыпевиков-революционеров к себе в ставку и там расправлялся своим судом, а именно: „развешивал“ большевиков, рабочих и революционных подпольщиков по всей дороге — от ставки до Симферополя.
Нет, по Булгакову, Хлудов не виноват, что его постиг такой крах. Он, сам Хлудов, хотел лучшего, надеялся на чудо. И его переход советской границы есть не больше как способ покончить с собой не собственной рукой.
Можно думать, что, будь побольше таких хлудовых и кавалерийских удальцов чарнот и не замерзни Сиваш слишком рано в этом году, красным не удалось бы взять Крыма.
Можно ли было подойти к такому произведению „по форме“? Нет, конечно. По форме в нем все совершенно благополучно: крах белогвардейщины представлен, можно сказать, в развернутом виде, и раскаяние хлудовых выглядело очень жестоким. Тараканьи бега отвращали. А на деле это была инсценированная панихида по Белому движению».
Этому заключению не откажешь в точности.
Вопреки широко распространенному убеждению современников и потомков, главная проблема «Бега» — это не проблема крушения белого дела и судеб эмиграции.
В разговоре с А.Н.Афиногеновым 9 сентября 1933 года Булгаков заявил: «Это вовсе пьеса не об эмигрантах…» Действительно, даже в 1926 году, в начале работы над пьесой, проблемы идеологии канувшего в лету Белого движения или только что почившего сменовеховства не могли быть актуальными.
Булгаков стремился оценить все стороны Гражданской войны объективно. Его Хлудов заявляет: «Я в ведрах плавать не стану, не таракан, не бегаю! Я помню снег, столбы, армии, бои! И все фонарики, фонарики. Хлудов едет домой» (в позднейших вариантах: «Хлудов пройдет под фонариками» — намек на широко применявшееся повешение на фонарях). Булгаков тоже вспоминал о прошлых боях как о чем-то гораздо более возвышенном, чем суровая поденщина в «гудке».
В замысле «Бега» важную роль сыграла статья писателя Александра Дроздова «Интеллигенция на Дону», опубликованная в 1922 году во втором томе берлинского «Архива русской революции». Здесь Булгакова привлекло, несомненно, то место, где рассказывалось о крахе армии генерала Деникина и последующей судьбе той части интеллигенции, которая была связана с Белым движением на Юге России:
«Но грянул, час — и ни пушинки не осталось от новой молодой России, так чудесно и свято поднявшей трехцветный патриотический флаг. Все, что могло бежать, кинулось к Черному морю, в давке, среди стонов умирающих от тифа, среди крика раненых, оставшихся в городе для того, чтобы получить удар штыка озверелого красноармейца. Ах, есть минуты, которых не простит самое любящее сердце, которых не благословит самая кроткая рука! Поля лежали сырые и холодные, сумрачные, почуя близкую кровь, и шла лавина бегущих, упорная, озлобленная, стенающая, навстречу новой оскаленной безвестности, навстречу новым судьбам, скрывшим в темноте грядущего свое таинственное лицо. И мелким шагом шла на новые места интеллигенция, неся на плечах гробишко своей идеологии, переломленной пополам вместе со шпагой генерала Деникина. Распались дружеские путы, с вязавшие ее в моменты общего стремления к Белокаменной — и вот пошли бродить по блестящей, опьяненной победою Европе толпы Вечных Жидов, озлобленных друг на друга, разноязыких, многодушных, растерянных, многое похоронивших назади, ничего не унесших с собой, кроме тоски по России, бесславной и горючей».
В финале «Бега» схожими словами обращается к уезжающим в Россию Голубкову и Серафиме генерал Чернота: «Так едете? Ну, так нам не по дороге. Развела ты нас, судьба, кто в петлю, кто в Питер, а я как Вечный Жид отныне… Голландец я! Прощайте!» Для «потомка запорожцев» бег из Крыма в Константинополь, из Константинополя в Париж и обратно продолжается; для Голубкова, Серафимы и Хлудова он окончен.
Предшественником Хлудова в булгаковском творчестве был безымянный белый генерал из рассказа «Красная корона». К нему по ночам приходит призрак повешенного в Бердянске рабочего (возможно, этого казненного Булгакову довелось видеть самому). Трудно сказать, насколько в образе генерала из «Красной короны» мог отразиться прототип Хлудова Слащов. Он к тому времени не успел еще выпустить мемуары «Крым в 1920 году», но уже вернулся в Советскую Россию, чему в 1921 году газеты уделили немало внимания, и ранее в Константинополе издал книгу «Требую суда общества и гласности» о своей деятельности в Крыму. С этой книгой Булгаков вполне мог быть знаком. В ней, в отличие от позднейщих мемуаров, еще не требовалось ретушировать казни на фронте и в тылу, репрессии против большевиков и заподозренных в сочувствии им, так что строки приказов звучали грозно: «…Требую выдавать каждого преступника, пропагандирующего большевизм…» «Как защитить, так и покарать я сумею. Дисциплину ввести самую строгую… Ослушники, берегись!»
Хлудов выступает непосредственным предшественником Понтия Пилата в «Мастере и Маргарите». По цензурным соображениям в «Беге» речь идет о белой идее, и именно как ее носителя Чарнота обвиняет Хлудова в своей незавидной эмигрантской судьбе. Однако с тем же успехом образ Хлудова можно спроецировать на любую другую идею, коммунистическую или даже христианскую, во имя которых в истории тоже были пролиты реки невинной крови (о христианской идее и пролитой за нее крови позднее в «Мастере и Маргарите» будут говорить Левий Матвей и Понтий Пилат). Финал с самоубийством Хлудова смотрится в свете этого достаточно искусственно. Ведь в тексте остались слова главного героя о том, что он решился вернуться в Россию, пройти под «фонариками», причем в результате «тает мое бремя», и генерала отпускает призрак повешенного Крапилина. Раскаяние и готовность ответить за преступление перед людьми, даже ценой возможной казни, по Булгакову, приносит искупление и прощение. Понтий Пилат лишен возможности предстать перед иным судом, кроме суда своей совести, за казненного Иешуа Га-Ноцри, который может осудить своих палачей лишь на страдания нечистой совести, но не на земное наказание. Поэтому в финале «Мастера и Маргариты» не вполне ясно, совершил ли прокуратор Иудеи самоубийство, бросившись в горную пропасть, или просто обречен после смерти в месте своей ссылки на муки за трусость, приведшую к казни невинного. И Понтию Пилату Булгаков все же дарует прощение устами Мастера. Не исключено, что именно в связи с развитием образа Пилата в 1937 году писатель так и не выбрал между двумя вариантами финала — с самоубийством или с возвращением Хлудова, который уже рассматривался как некий двойник прокуратора Иудеи.
В первой редакции пьесы Хлудов после знаменитой своей сентенции: «Нужна любовь. Любовь. А без любви ничего не сделаешь на войне» цитировал известный приказ Л.Д.Троцкого «Победа прокладывает путь по рельсам…», угрожая повесить начальника станции, если тот не сумеет отправить вовремя бронепоезд. На самом деле здесь искаженная подпись к известному плакату «Победа начинается в мастерских, катится по рельсам и кончается на фронте ударом штыка». Плакат же иллюстрировал приказ Троцкого по наркомату путей сообщения от 1 мая 1920 года «Слово железнодорожникам по поводу польского наступления». Там, в частности, говорилось: «Железные дороги являются могущественным орудием войны, не менее важным, чем ружья, пушки и самолеты… Красные воины будут тем тверже отражать бесчестное наступление, чем более будут уверены в том, что за спиной у них прочная и надежная железнодорожная связь со столицей и со всеми теми областями, откуда к ним идут людские пополнения, продовольствие, одежда и боевое снабжение… Каждый лишний паровоз уплотняет и укрепляет фронт, сокращает борьбу, ускоряет победу. Каждый меткий удар молота в железнодорожной мастерской есть удар по врагу».
Здесь дальнейшее развитие мысли полковника Алексея Турбина («Народ не с нами. Он против нас»), что всякая идея может стать действенной, только обретя поддержку масс; здесь и «оборачиваемость» красной и белой идей: Хлудов, как и Слащов, как и мало отличавшийся в этом отношении от хлудовского прототипа Врангель, спокойной жестокостью и военно-организационным талантом подобен Троцкому (разве что жестокость Врангеля и Троцкого более расчетлива, чем у Слащова).
Не исключено, что Булгаков наградил Хлудова и собственными переживаниями, только не из-за убийства невинного, а в связи с тем, что не смог предотвратить гибель человека. В «Красной короне», где главный герой становится двойником генерала, мучаясь после смерти брата, в рассказах «Я убил» и «В ночь на 3-е число», в романе «Белая гвардия» персонажи, имеющие очевидные автобиографические корни, испытывают сходные муки совести.
Автобиографические мотивы в пьесе связаны также с образами Голубкова и Серафимы. Голубков — это анаграмма фамилии Булгаков. Данный персонаж, вероятно, отразил раздумья автора «Бега» о возможности эмиграции, не покидавшие его вплоть до начала 30-х годов. Серафима Корзухина, как можно предположить, наделена некоторыми переживаниями Л.Е.Белозерской в эмигрантскую пору ее жизни. Однако есть и другие прототипы. Приват-доцент, сын профессора-идеалиста Сергей Голубков заставляет вспомнить о выдающемся философе-идеалисте и богослове С.Н.Булгакове, имевшем, как и отец писателя, профессорское звание. Голубков в первой редакции пьесы вспоминает о своей жизни в Киеве: «Очевидно, пещеры, как в Киеве. Вы бывали когда-нибудь в Киеве, Серафима Владимировна?» А в Киеве жил не только автор пьесы, но и С.Н.Булгаков. Последний, как и булгаковский герой, в конце Гражданской войны оказался в Крыму и в декабре 1922 года был выслан из Севастополя в Константинополь. Голубков вспоминает и Петербург, где философу С.Н.Булгакову тоже довелось преподавать. Приват-доцент в пьесе несет функцию философского осмысления проблемы «интеллигенция и революция», которую его знаменитый прототип пытался решить в статьях, опубликованных в сборниках «Вехи» и «Из глубины». Только Голубков — сниженное подобие великого мыслителя, и проблему он решает достаточно конформистски, возвращаясь в Россию и мирясь с большевиками.
Прототипом Серафимы Корзухиной, возможно, послужила хозяйка литературного объединения «Никитинские субботники» Евдоксия Федоровна Никитина, муж которой, А.М.Никитин, был министром Временного правительства, а в 1920 году вместе с деникинской армией отступал к морю. Серафима же — жена товарища министра торговли. С Никитиной посещавший литературные вечера «Никитинских субботников» Булгаков был хорошо знаком. Но основным прототипом мужа Серафимы Парамона Ильича Корзухина, по свидетельству Л.Е.Белозерской, послужил другой человек. Это был ее хороший знакомый, петербургский литератор и предприниматель-миллионер Владимир Пименович Крымов, происходивший из сибирских купцов-старообрядцев. В своих мемуарах «О, мед воспоминаний» Любовь Евгеньевна сообщала о нем: