Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литературный гид: 1968 - Сергей Магид на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Литературный гид: 1968

Иван Дивиш

© Перевод С. Магид

Пятую часть книги «Ной выпускает ворона» (см. Бытие. 8:7) чешский поэт Иван Дивиш писал в морге лечебницы для хронических алкоголиков. Лечебница для хронических алкоголиков находилась в дальней лесной пустыне Северо-Восточной Моравии. Здесь, почти на границе с Польшей, лежал географический пункт Била Вода, где к 1967 году от Рождества Христова сохранились только два плода человеческой цивилизации — почта и здание бывшей синагоги.

Синагога Нового времени на чешском сленге называлась templ — «собор, замок», так ее называл и Дивиш. Из прежних прихожан молиться в этом соборе было уже некому, теперь в нижних его помещениях теснились католические монахини, согнанные сюда из ликвидированных женских монастырей, под крышей жили хронические алкоголики, включая поэта Дивиша, а в противоположном углу широкого двора размещался флигель, где содержались буйно помешанные и откуда не было пути назад.

Уходя на лечение, Дивиш захватил с собой пишущую машинку «Континенталь». Стучать по ней в общей палате он не мог, кроме того, ему требовалось одиночество, без наличия которого поэт перестает функционировать, и самым одиноким местом в географическом пункте Била Вода оказалась покойницкая. По-чешски эта часть жилья звучит страшновато — umrlčí komora, дословно «кладовка для мертвецов».

Вот в эту «кладовку» больничные плотники и внесли вместо гроба письменный стол, который сварганили из разных деревянных отходов, узнав, что наверху есть человек, «который пишет». Как только стол был готов, Дивиш уселся за него и продолжил процесс.

Писал он, не отрываясь, днем и ночью. Немногие молчаливые соседи не обременяли его своим молчанием. Скорее ему мешала медсестра, которая посреди ночи гнала его спать, говоря, чтобы он уже наконец «оставил это дело», а он не шел, и не оставлял, и не слушал добрых советов. Но днем иногда выходил за ограду лечебницы и поднимался на холм над дорогой, и оттуда смотрел на Польшу, и видел озеро по ту сторону границы, а на озере белые точки яхт. Значит, это было лето или ранняя осень 1967 года, то есть ровно за двенадцать месяцев до Вторжения.

Теперь эта часть книги «Ной выпускает ворона», написанная в «кладовке для мертвецов», известна под названием «Шквально» и в ней упоминаются Силезия, Лейбниц, Спиноза, Марс, Вега, Кортес, пророк Мухаммед, Камоэнс, Дели, Эйнштейн, архангел Гавриил, Фрагонар, Калло, альпинисты Хиллари с Тенсингом и их Эверест, но нигде, ни разу, ни в какой связи не упоминаются русские…

Вернувшись в Прагу, Дивиш в конце 1967 года предложил машинопись из «кладовки для мертвецов» издательству «Чески списовател». Издательство не только без всяких проблем приняло книгу к публикации, но и включило ее в элитарную серию «Клуб друзей поэзии». По издательскому плану книга должна была выйти в самом начале 1969 года. Вторжение чужих армий еще не помешало сделать набор и подготовить книгу к изданию, хотя оно и значительно затянулось в связи с общей ситуацией в стране, но 14 августа 1969 года Дивиш навсегда, как он тогда считал, ушел из Чехии (одна из поздних его книг так и называется «Odchod z Čech» [ «Уход из Чехии»]), и набор книги «Ной выпускает ворона» был рассыпан.

Однако это была не единственная книга, которую писал Дивиш в 1967 году. С мая по сентябрь того же года он работал еще над поэмой «Танатея» («Thanathea»). Речь здесь шла о диалоге со смертью («Танатея», как уже догадался читатель, знакомый с древнегреческой мифологией, было ее именем), но диалог чуть ли не с первых же строчек превратился в жесткое совокупление автора с пришедшей за ним костлявой, поскольку как же еще, по мнению Дивиша, можно было с этой тварью общаться (тем более, что «кость» [kost] на чешском сленге — это стройная, изящная и полная сексуальной притягательности женщина):

Ну прыгай старая подруга сядь на меня верхом прибор стоять осеменим друг друга

Таким примерно он видел свой диалог с оппоненткой и в соответствующем такому диалогу состоянии он тогда и пребывал. Поэма «Танатея», несмотря на свои абсолютно не соцреалистические содержание и форму, была благополучно издана в издательстве «Диалог» северочешского города Мост в конце лета 1968 года. Как говорил сам Дивиш, «буквально под дулами советских броневиков». В этой поэме, которая является стержневой для творчества Дивиша, упоминались фантастический город смерти Нагатумба, непальская река Тиста, опять же гора Эверест, Флоренция, Мадрид, Огненная Земля и даже остров Питкерн, но нигде, ни разу, ни в какой связи не упоминался Советский Союз…

Иногда говорят и пишут, что Вторжение так подействовало на Дивиша, что он после событий 1968 года десять лет не мог писать стихи. Наоборот, все эти годы он писал их со всей силой, а если и пошли слухи о его молчании, так это, видимо, потому, что семь лет после Вторжения его стихи не издавались. Действительно, после выхода «Танатеи» в 1968 году, следующая его поэтическая книга (та самая, которую он отчасти писал в морге и набор которой был рассыпан, «Ной выпускает ворона») вышла только в 1975 году, в Торонто (но проза Дивиша, знаменитая книга его философских дневников «Теория надежности», вышла еще в 1972 году, в Мюнхене).

Потом книги новых стихов издавались уже регулярно и без проблем, чуть ли не каждый год.

Дивиш писал стихи непрерывно.

В стихах из сборника «Лжа» как раз и высказана или скорее выхаркана, как это свойственно Дивишу, непосредственная его реакция на Вторжение, прямым свидетелем и очевидцем которого он оказался самым буквальным образом, оттаскивая от колонны иноземной бронетехники, уже вступившей в предместье Праги, своего маленького сына Мартина, глазеющего на солдатиков («Teorie spolehlivosti»).

Случилось так, что как раз Иван Дивиш стал одним из немногих творческих людей Чехословакии, который зафиксировал события самого первого дня Вторжения и даже его кануна, подробно описав в дневнике свою жизнь в течение одних суток, 20–21 августа 1968 года. Входящим в Глоубетин, бывший тогда далекой окраиной Праги (теперь здесь станция метро), советским танкам Дивиш со свойственной ему горькой иронией тут же дал название «оккупашей», кажется, сознательно вызывая у принудительно знакомого с советской литературой чешского читателя аллюзию к образу русских «мальчишей-кибальчишей».

Впрочем, первый советский солдат, которого Дивиш увидел в башне танка, загородившего собой узкую средневековую Целетную улицу в центре Праги, «не был русским, был это татарин, азиат, и в ту минуту стало и перестало быть то, что должно было стать, как говорил Эмануэл Радл[1], то есть было во мне в ту минуту вот что: вскочить на тот танк и обнять того человека в башне, и сказать ему: дружище, браток! во имя Христово! нехорошо ты поступаешь, плохо ты поступаешь! люби врага своего! Это было то мистическое мгновение, которое везде и постоянно с нами, но христианство им, этим мгновением, этой минутой, не занимается! И да, минута эта ушла, уплыла, и снова мы были те, прежние, грешные и пьяные, те ветхие, которые не во имя Христово, и повернулись мы и пошли в никуда, прочь, в ничто, беспомощные и абсолютно без сил». («Teorie spolehlivosti»).

Исходя из этой записи Дивиша, можно считать, что вот эти строчки из книги «Лжа» (текст VI)

Это вы были, кто вдоль корешка разодрал Писание и думал, что тем самым его отменит

он написал, имея в виду не только «оккупашей», хотя, конечно, и их тоже, но в основном своих соотечественников, погрязших в «беспомощности и бессилии», лишенных библейского гнева и библейской откровенности, преданных и своей Церковью, которая не выступила открыто против Вторжения и не призвала к выходу на площадь.

Поэт знал, о чем говорит. Еще в поэме «Танатея», написанной за год до Вторжения, он бескомпромиссно высказался о своих современниках и всем своем поколении, жизнь которого неминуемо должна была вылиться в «беспомощность и бессилие»:

Всё что мы могли Танатея это ловить с поличным обезьяну в зеркале и представлять свидетельства об этом запечатанные плевком Всё на что мы были способны Танатея это материться убивая собственную любовь лаская пестуя и славя при свечах ненависть Всё что мы сумели сделать Танатея это размножить наши потребности подобно мухам облепившим лампочку в привокзальном буфете города Волос-на-Помойке

События 1968–1969 годов вошли в медитативных дневниках Дивиша в тот раздел, который при издательском отборе текстов получил рабочее название «Finis Bohemiae» [ «Конец Чехии»].

Деспотия

Деспотия руководит спряжением глаголов: знает только такие его виды Замордовала Замордую Мордовать буду. Деспотия выделяет точно человека с растерянным лицом и человека             с растерзанными внутренностями. Обоих она замуровывает в забвенье. Деспотия отходчива: дальше всего она заходит, когда у нее полные штаны, и преходяща: длится уже целую вечность, а переходит к оружию последней марки: сеет дубиной, пашет бумерангом, и все с ней будет в порядке: вулкан плюнет за сто лет раз и погребет три культуры а там и это ничто.

«Я этому свидетель, и, если бы я не сказал это…»

Я этому свидетель, и, если бы я не сказал это, сын бы мне плюнул в глаза и остаток жизни, отпущенной мне, был бы изгажен. Я этому свидетель, и то, что я рассчитываюсь с вами, такая же правда, как то,                                  что думаю я уже только о Боге. Я этому свидетель и не жажду мести, иначе мне пришлось бы сойти с ума, взращивая ее, а остаток души,                            исписанный Бог знает каким вариантом                попыток примиренья, пришлось бы мне разорвать в клочья. Но я этому свидетель, так что вначале        человек цельный, всем этим я был расщеплен на пьяницу в обносках и на стремящегося к свету, на того, кто одной рукой принимает дар, а другой рукой готов швырнуть камень. Я этому свидетель, я видел этих бесов, и это такая же правда, как то,                                       что возможность что-то изменить        или оставить неизменным за пределом моих возможностей.

«Никто уже не поверит ни единому вашему слову…»

Никто уже не поверит ни единому вашему слову, первобытный звук ворочается в ваших дырах,                                                                         сползает по скользкой наклонной в выгребную яму и там, в клубке, волохается с волками. Хотя волк-то благороден! сегодня вы мне снились — чумной бактериальный фарш в кишечных                                                                  километрах, из ниоткуда в никуда валил и мучал меня кошмар. Так вот ваш образ! а еще вы как мокрицы, когда отваливаю камень                                                           у высохшего колодца, и они, ослепленные солнцем ползут врассыпную. У Бога множество непостижимых подобий, но ваши я знаю как свои пять пальцев и потому с вами все ясно. Вы жутко одиноки!                             так глубоко зашло ваше изгойство, что вам плевать уже на всё,                                         и вы дрочите на сожженный лес, по берегам быстрин дубасите форелей, не держите огонь в костре, оставляете за собой лишь Каинову чадащую гарь. Всё вам позволено! За вами — Молох. А жизнь вы отняли у нас. Но и в том, что осталось, мы должны были выжить.

«Святой Иероним, пробуди льва, ссуди мне язык…»

Святой Иероним, пробуди льва, ссуди мне язык[2], вырежь его у себя, вложи его в дупло моих уст, смети стихи, сбрось в пекло              всю эту болтовню. Изгони паука с потолка склепа, изогнутого напряженным глумленьем. Пробуди льва, вооружи меня когтем, преобрази меня в нечеловеческое, в призрак, который кончает и начинает. Ты, носитель базовой харизмы, ссуди мне язык, которым я сотворил бы ближних опять ближними, которым я смог бы поставить их пред лице ангела.

«Со мною это тоже было так, что лучше б я повесился…»

Со мною это тоже было так, что лучше б я повесился                     в подвале собственного дома, ну и нашли б меня там дней через пять-десять. Со мною это тоже было так, что трижды проворонил                    собственную гибель и вновь был осужден на жизнь, а жизнь эта                    лишь длящаяся смерть. И я тоже вламывался осколками стекла                                                             в собственную кровь, и всё это было мне до фени, ведь за этой гнусью                   я чуял сон, единственное, что у меня оставалось,                                                 чтоб и это у меня взяли, чтоб на следующий день очнулся я в аду без фигур. И я тоже обжил умом лишь обломок вселенной и после долгого блужданья не пришел никуда,                   повезло только вот в это место. Но и во мне не угасла, нет, не угасла тяга покончить с этой изувеченной жизнью, послать этот устроенный нам обман, кричать, не переставая: Ложь!                                             Смертельная гнусная ложь! Ведь и в меня тоже вмонтирован золотой крест так прочно, что его не вырвет                                            никакое будущее страданье, крест, усыпанный драгоценными камнями,                                                                   крест моего отца,                  он прекрасен, ведь и я был озарён и никогда не переставал верить, что этот ад свидетельствует о Рае.

Большевикам

Уже ничего ни от чего ни от потопа ни от позора лишь пара книг которые нравились Махе[3], взгляд сына, лестница в голове, отрава совокуплений, осколок песни смычка, но вы вы и всё это поспеете изгадить и наши плачи и причитанья пустите в желоба как полезный уксус. 11 марта 1977

Изгнание IV

…где, когда опять навалятся весенние дни, изойдешь потом спрашивая себя      в чем разница между сиренью русской                                            и сиренью советской. Где батарейки высаживают изначально                                             чтобы крутить назад твою динамо-машину, где,                                        когда проходишь под аркой в конце тебя возносит мочегром с ясного неба где не с кем поговорить, где зато можешь молоть            языком как хоккейкой в конце третьего периода когда нет уже времени! в котором ночная бабочка           могла бы раскинуть крылья                                               стремительного созреванья         где дефицит стройматериалов,                              зато есть груды сырой глины которой набивают Голема, где ждешь          откуда опять прилетит это свинство —                                                                 шведское ядро и выбьет у тебя из рук учебник чешского языка          переплетенный в кожу,                                    как оно выбило его из рук Бальбина[4] где уже только клянешь всё на свете,                                                  понимая при этом, что и за говно будешь держаться                                                       как вошь за подштанники… 15 мая 1977

Псалом 58

Я была с тобою в купе мы пошли в вагон-ресторан там было полно вишен и выпалили все обоймы Я наклонилась к нему А у тебя вся кровь отхлынула от лица и хлынула в область таза Не отрицаю мы ехали в Китай я держала в руке толстенный кошель полный юаней Мы доехали до Шанхая и там сразу же потеряли один другого О наших детях позаботилась северная степь разбитая табунами коней которых пекут потом по углам юрт Проклял я жизнь проклял Бога и то и другое обдуманно в пользу поэзии то есть существованья выдернутого из петли

Псалом 97

Когда Россия убивала Бориса Пильняка в чьей-то комнате с потолка обвалилась отставшая розовая штукатурка Менеджеры на Западе ловили кайф: в мозгу мармелад перед домом газон из стриженных долларов Когда наганом по затылку Россия вырубила Мандельштама — в Праге, пританцовывая шимми[5]                                                  в полосатых брючках Тейге разминал бёдра[6] Когда Берт Брехтик[7] рыскал в поисках пиздёнки циркули уже раскручивали Освенцим Поэтисты[8] сражались со столиками в кафе блевали манифестами и не зная износа употребляли жизнь Были у нас дети теперь уж у нас их нет куда же как вы думаете они подевались спросим Эдисона того самого с мастеровитыми ручками спросим его а не могли бы вы нам изобрести крюк в потолке

«Джон Китс и Перси Биши Шелли…»

Джон Китс и Перси Биши Шелли отдыхают рядом на протестантском кладбище                                                                       в Риме[9] и я лежу с ними и между ними, с ними в символическом смысле слова между ними — в самом прямом… 20. IX.1996

Сергей Магид

Отчет за август

Рассказ

Я соскальзываю в башню последней машины и закрываю люк. Стальной блин падает с лязгом, едва не придавив мне пальцы.

Включаю рацию. Зеленый огонек подсветки заливает шкалу. Нахожу цифры на основной частоте, потом фиксирую запасную.

Сеновал готов, говорю я в эфир, расстегивая, наконец, воротничок гимнастерки.

Никто меня теперь не видит. Я здесь старший.

По частоте идут подтверждения.

Семафор готов.

Бункер готов.

Конденсатор готов.

Выходим с аэродрома, говорю я вниз.

Взревывают двигатели. Все сотрясается внутри. Лязг, рычание, скрежет. Кто-то матерится у меня в наушниках. Трогаемся сразу, словно нам дали пинка под зад.

Духотища Сплошной рев с подвыванием и кашлем. Очень тесно. Железо вокруг. Не представляю, как здесь может размещаться экипаж из четырех мужиков.

Все время обо что-то стукаюсь. Шлемофон мне не положен. Я, видите ли, не из их части. Башку надо беречь. На это у меня уходит все внимание в первые полчаса.

Танк качает с передка на корму, как тяжелую баржу на речной волне. Водитель пашет. Пусть он пашет, я здесь человек случайный.

Сеновал, я Хутор, как меня слышишь, прием? — вопрошает на всю Вселенную голос Рыбы.

Я резко поворачиваю щербатое колесико громкости.

Чего орешь как резаный? — говорю я, подпрыгивая на жестком сиденье и пару раз въехав себе микрофоном по губам.

Я не ору, говорит Рыба, это ты орешь.

Рассказывай. Идем-то куда?

А хер его знает, говорит Рыба.

Что-то щелкает. Этого и следовало ожидать.

Сеновал, Хутор, я Банкет, блеет родной голос со станции контроля, посторонние разговоры будете вести на губе.

Вас понял, отзывается Рыба, конец связи.

Эй, Рыба, Рыба, кричу я, узнаешь чего, звякни.

Танк встряхивает. Ударяюсь плечом о рукоять пулемета Мой мат уносится в операционный эфир. Переключаю тумблер на нейтралку, чтобы не слышать вопли со станции контроля. Там у нас заседает Баран. Дивизионного масштаба.

Запрещено открывать люки. Запрещено высовываться. В башне зеленая тьма Горит только глазок моей стовосьмерки. Внизу, у водителя, бегают по бронированным плитам отсветы с панели управления. Иногда там вспыхивает белым огнем. Свет фар отражается от дорожных знаков и проникает внутрь через смотровую щель.

Надо бы хоть надписи читать, чтоб сориентироваться, но я не могу бросить рацию. Водитель молчит. Эти пижоны из танкового батальона большой симпатии у меня не вызывают. Краса и гордость бронеконсервных сил. Я у них тоже.

Трясет так, словно под нами карельские валуны. Хотя идем явно по шоссе. Воняет соляркой, горячим железом, еще какой-то кислой дрянью, которой всегда несет от аккумуляторных батарей и стволов орудий.

Воображаю себе, как Рыба там подтягивает колени к подбородку.

Позавчера, на Карельском, нас выстраивают на плацу и зачитывают приказ. Двое радистов первого класса командируются в Казахстан. На маневры. В курилке Рыба рассуждает о том, есть ли в Чехословакии американские сигареты. Я говорю, да, или табак «Вирджиния», но лучше сидеть дома и курить «Беломорканал». А Рыба говорит, я пижон, но хотел бы он увидеть меня с трубкой в зубах на фоне каких-нибудь Татр или что там у них.

Вчера нас сваливают на аэродром в Белоруссии и зачитывают новый приказ. О братьях-коммунистах, братьях по Варшавскому договору и братьях-славянах вообще, которых мы для чего в сорок пятом освободили? Не для того, чтобы войска бундесвера и так далее. А Рыба переходит на кока-колу и пластинки битлов.

Я говорю, на мир мы, конечно, поглядим, и это здорово, но ведь и себя наверняка покажем, а вот это совсем ни к чему. Но Рыба говорит, наше дело сказать «есть» и ничего не делать, да и потом мы же им хорошего хотим. Да, говорю я, социализма с нечеловеческим лицом. Да брось, говорит Рыба, просто развитого. А я говорю, свобода прежде всего. Не знаю, говорит Рыба, в руках не держал.

«Антеи» уже прогревают двигатели.

Ладно, говорит Рыба, держимся вместе, а на приказы пазульные кладем, зарыто? Зарыто, говорю я, только там одни пазульные и будут, но, может, действительно достанем что, например, «Желтую подводную лодку», а? Или «Ночь после тяжелого дня» добавляет Рыба Вот это, скорей всего, говорю я, и мы ржем как идиоты.

В самолете мы не говорим друг другу ни слова И ждем, как и все остальные. А перед самой посадкой, надо же такое ляпнуть, вот если собьют сейчас, говорит Рыба, то правильно сделают.

Но здесь даже посадочные не думают закрывать. Садимся мы как в сено.

Трясет уже часа два В банке становится гораздо светлей. И даже чуть холодком откуда-то веет.

Сеновал, всплывает Рыба, я тут буковки вижу.

Ну, говорю я, наконец-то. По-казахски читаешь?

Свободно, говорит Рыба, английский алфавит изучали.

Диктуй, говорю, трепло, пока Баран не проснулся.

А написано-то по-русски, говорит Рыба.

Это как?

Да так. Позор[10] здесь написано.

Не может быть, говорю я, уже?

Все может быть, говорит Рыба. А ты чего вообще-то ждал? Позор влак[11].

Это он мне теперь говорит. Чего я ждал. Ладно.

Может, волк? — говорю я.

Влак, что я читать не умею?

А что это?

Это я тебя хочу спросить, ты у нас ученый, говорит Рыба.

Ты не на меня злись, говорю я. Эй, друг, видишь там чего-нибудь? — кричу я водителю, нагнувшись к нему из башни.

Железка, вроде, кричит тот с грузинским акцентом.

А может, с армянским. Даже сквозь рев двигателя слышен этот акцент. Этого еще не хватало.

Мы вроде как спускаемся с холма и переваливаем через железнодорожный переезд, насколько я могу судить своей задницей. И встаем, хотя команды остановиться не было.



Поделиться книгой:

На главную
Назад