Эрнст Теодор Амадей Гофман
Синьор Формика
Знаменитый художник Сальватор Роза приезжает в Рим, где его настигает опасная болезнь. Что с ним во время этой болезни происходит
О знаменитых людях любят говорить дурно, не заботясь о том, правдиво ли сказанное или нет. Такое случилось и с достославным живописцем Сальватором Розой, чьи яркие картины не могли не приносить тебе, благосклонный читатель, когда ты их рассматривал, чистейшую, ни на что не похожую радость.
Когда слава Сальватора Розы достигла Неаполя, Рима, Тосканы да и всех уголков Италии и когда художники, чтобы добиться успеха, старались подражать его своеобычному стилю, в это самое время коварные завистники стали распускать злобные слухи, дабы запятнать, забросать грязью доброе имя мастера. В былое время, так гласил их навет, Сальватор вступил в разбойничью банду, и позорному этому общению он якобы обязан дикими, буйными, причудливо наряженными фигурами, изображенными на его полотнах, как и мрачными, страшными дебрями, теми, говоря словами Данте, selve selvagge[1], в которых ему приходилось скрываться и которые он так достоверно запечатлел в своих пейзажах. Ему, и это было хуже всего, в глаза говорили, что он был замешан в безбожном кровавом заговоре, устроенном в Неаполе печально знаменитым Мазаньелло[2]. О том, как все это происходило, рассказывали с мельчайшими подробностями.
Аньелло Фальконе[3], художник-баталист (так его называли), один из главных наставников Сальватора, воспылал огнем кровожадной мести, когда испанские солдаты в драке убили его родственника. Мигом скликал он кучку бесшабашных молодцов, большей частию художников, раздал им оружие и нарек их «Братством смерти». И в самом деле, они, как предвещало это страшное имя, сеяли повсюду смятение и ужас. Разбившись на группы, эти юноши целыми днями прочесывали Неаполь, готовые безжалостно заколоть любого попавшегося под руку испанца. Мало того! Они проникали даже в святые обители, чтобы убить там врага, которого заставил там искать убежища смертельный страх. Ночью же они отправлялись к своему начальнику, безумному, алчущему крови Мазаньелло, и рисовали его при свете пылающих факелов, так что вскоре многие сотни таких портретов наводнили Неаполь и всю округу.
И вот стали поговаривать, будто и Сальватор Роза был в числе этих убийц и средь бела дня усердно резал людей, а ночью с таким же усердием работал кистью. Правду говорит о нашем мастере кто-то из знатоков искусства, кажется Тайяссон[4]. На работах Сальватора лежит отпечаток горделивой необузданности, энергии причудливых замыслов и их воплощения. Не в сладостном очаровании зеленеющих лугов, цветущих полей, благоухающих рощ и журчащих вод открывается его взору природа, нет, она является ему в жути громоздящихся гигантских скал и бескрайних морских берегов или диких зарослей необжитых лесов, и внемлет он не шепоту предзакатного ветра и неумолчному шуму листвы, нет, до слуха его доходят лишь завывание урагана да грохот водопада. Когда рассматриваешь его дебри и этих мужчин столь необычного вида, дико блуждающих то в одиночку, то группами, невольно приходят на ум зловещие мысли. Здесь, думается, произошло леденящее душу убийство, там швырнули в бездну окровавленное бездыханное тело и т. п.
Пусть это так, пусть даже прав Тайяссон, когда утверждает, что Сальваторов Платон и, более того, святой Иоанн, предрекающий в пустыне рождение Спасителя, чуточку смахивают на разбойников с большой дороги; да, пусть все это так, говорю я, но ведь нельзя же по картинам судить об их авторе и полагать, что он, сумевший со всей силой изобразить дикое и ужасное, сам был диким и ужасным человеком. Как часто тот, кто много говорит о мече, владеет им хуже всех. Кто всей глубиной души воспринимает кровавые ужасы и потому способен воплотить их с помощью палитры, кисти или пера, тот не в состоянии совершить злодеяние. Но довольно! Ни одному слову из этих бесстыжих слухов, пытающихся превратить достославного Сальватора в презренного разбойника и убийцу, я не верю и взываю к тебе, любезный читатель: раздели мое мнение. А еще я боюсь, как бы ты не усомнился кое в чем из того, что я собираюсь рассказать тебе о мастере, ибо я хочу, чтобы мой Сальватор предстал перед тобою человеком, полным искрометного огня, но в то же время наделенным прекрасной и верной душой и не раз доказывавшим, что он владеет горькой иронией, свойством, которое у людей высокого ума рождено трезвым взглядом на жизнь. Напомним, между прочим, что Сальватор был еще поэт и музыкант, к тому же в обоих этих искусствах блистал не менее, чем в живописи. В этом чудесном преломлении лучей сказывалась его гениальность.
Повторю: я не верю, что Сальватор принимал участие в кровавых деяниях Мазаньелло, и думаю, что скорее всего ужасы той тяжкой годины погнали его из Неаполя в Рим, куда он, нищий беглец, прибыл в то самое время, когда пал Мазаньелло.
Одетый отнюдь не нарядно, с тощим кошельком, где лежало несколько жалких цехинов, он под покровом ночи прокрался сквозь городские ворота. Сам не зная как, очутился он на пьяцца Навона. Когда-то в добрые времена он жил там в красивом доме рядом с дворцом Памфили. С недовольным видом он смотрел наверх, устремив взор на зеркальные стекла больших окон, блестевшие и сверкавшие в лунном свете.
— Да, немало холста придется мне перепортить, малюя всякие картинки, — проворчал он, хмыкнув, — прежде чем я сумею снова обосноваться там, наверху, в собственной мастерской!
Тут он вдруг почувствовал, как все члены отказываются ему служить, и лишился сил, чего с ним никогда в жизни еще не случалось.
— Но смогу ли я, — пробормотал он сквозь зубы, опустившись на каменные ступени перед домом, — да, смогу ли я в самом деле намалевать достаточно таких картинок, каких требуют от нас эти дураки? — Он снова хмыкнул. — Боюсь, не хватит у меня теперь на это сил!
Резкий холодный ночной ветер мчался по улицам. Нужно было искать убежище. Он с трудом поднялся и проковылял в сторону Корсо, а затем оттуда свернул на улицу Бергоньона. Здесь он остановился перед маленьким, в два оконца домом, где жила бедная вдова с двумя дочерьми. Когда он, никому не ведомый, впервые приехал в Рим, эта женщина приютила его за небольшую плату, и теперь он сообразно со своим бедственным положением намеревался вновь у нее поселиться.
Недолго думая, он постучал в дверь и несколько раз громко назвал себя по имени. По доносившимся звукам он понял, что старуха наконец-то пробудилась. Она прошлепала к окну и стала браниться: какой, мол, негодник не дает ей ночью покоя, дом-то ее, чай, не трактир какой и т. п. Потребовалось немало усилий, пока она наконец-то по голосу признала своего давнего постояльца, и когда Сальватор рассказал, как ему пришлось бежать из Неаполя, и посетовал, что в Риме не найти ему дома, где он мог бы голову приклонить, старуха воскликнула:
— Ах, Иисусе Христе, ах, святые угодники! Так это, значит, вы, синьор Сальватор! Да что там! Комнатка ваша наверху, что во двор выходит, все еще пустует, а старая смоковница так глубоко просунула в окно свои ветки, что под ее листьями вы сможете сидеть, точно в красивой прохладной беседке, и работать себе вволю… А уж доченьки-то мои как обрадуются, когда в нашем доме опять синьора Сальватора увидят! Маргерита наша так выросла да так похорошела! Уж теперь вам ее на коленях не покачать! А кошечка ваша, представьте себе, три месяца назад рыбьей костью насмерть подавилась! Ах, все мы там будем! Да вот еще что: толстая соседка, которую вы все просмеивали и так уморительно рисовали, так вот, эта самая толстушка молодого в мужья берет! Не кого-нибудь, а синьора Луиджи. Что ж, nozze е magistrati sono da Dio destinati![5] Я всегда говорю, браки заключаются на небесах.
— Но, синьора Катерина, — перебил старуху Сальватор, — прошу вас ради всех святых, пустите меня в дом, а уж потом рассказывайте сколько угодно о вашей смоковнице, о ваших дочках, о кошечке и толстухе соседке!.. Я просто гибну от усталости и от мороза.
— Смотрите, какой нетерпеливый! — воскликнула старуха. — Chi va piano, va sano, chi va presto, more lesto.[6] Я всегда говорю, торопись не спеша! Но вы устали, вы озябли. Ключи, поскорее ключи!
Старухе пришлось, однако, сначала разбудить дочерей, затем она очень медленно разжигала огонь. Наконец открыла бедняжке Сальватору дверь, но не успел он войти в сени, как усталость и хворь свалили его замертво на пол. По счастью, как раз в эти дни сын вдовы приехал из Тиволи, где он жил, и остановился у матери. Его тут же вытащили из постели, которую он уступил, даже весьма любезно, заболевшему постояльцу.
Старая женщина очень любила Сальватора, а что касается его мастерства, считала, что ни один художник на свете не идет в сравнение с ним, и, за что бы он ни принимался, все встречало в ее душе радостный отклик. Поэтому его плачевное состояние огорчило ее выше всяких мер, и она уже была готова бежать в ближний монастырь, чтобы привести оттуда своего духовника. Тот должен был одолеть вражью силу с помощью освященных свечей или какого-нибудь сильного амулета. Сын же, напротив, считал, что лучше, пожалуй, будет сразу подумать о дельном враче, и помчался на площадь Испании, где, как ему было известно, жил знаменитый доктор Сплендиано Аккорамбони. И стоило тому услышать, что художник Сальватор Роза лежит больной в доме на улице Бергоньона, как он не раздумывая изъявил согласие немедля прийти к пациенту.
Сальватор лежал без сознания в сильнейшем жару. Повесив над его кроватью несколько образов, старуха истово молилась. Ее дочери, обливаясь слезами, с трудом вливали больному в рот каплю-другую прохладного лимонада, который они сами приготовили, между тем как сын, примостившись у изголовья Сальватора, отирал ему холодный пот со лба. Тем временем наступило утро, и тут дверь с шумом отворилась и в комнату вошел знаменитый доктор, синьор Сплендиано Аккорамбони.
Уверен, что если бы обе девушки не были в великом горе, вызванном смертельной болезнью Сальватора, они бы, со свойственной им веселостью нрава, громко расхохотались над потешным видом врача, а не забились робко и пугливо в угол, как это произошло с ними сейчас. Ведь и в самом деле стоит остановиться на том, как выглядел человечек, появившийся в предрассветных сумерках в доме госпожи Катерины на улице Бергоньона. Вопреки явной предрасположенности к могучему росту господин доктор Сплендиано Аккорамбони не дотянул даже до четырех футов, хоть сколько-нибудь приличествующих мужчине. При этом в молодые годы он отличался изящным сложением, и пока голова, от рождения несколько бесформенная, не разрослась за счет толстых щек и солидного двойного подбородка, пока нос, беспрестанно подкармливаемый испанским нюхательным табаком, от этого не расширился, пока, наконец, брюшко от чрезмерного потребления макарон не округлилось, одеяние аббата, которое он в то время носил, было ему к лицу. Его по праву считали тогда милым человечком, а римские дамы называли его даже не иначе как своим саго puppazetto — своим «душкой-куклёнышем».
Но теперь-то все это было уже позади: и один немецкий художник был не так уж не прав, когда, увидев господина доктора Сплендиано шагающим по площади Испании, сказал, что можно подумать, будто дюжий детина ростом в шесть футов сбежал от собственной головы, а та свалилась на тельце марионеточного Пульчинеллы[7], каковому пришлось с тех пор носить ее словно свою собственную. Эта причудливая фигурка сунула себя в необъятную массу цветастой венецианской камки, из которой было скроено некое подобие шлафрока, опоясала себя под самой грудью широким кожаным ремнем с прикрепленной к нему шпагой длиною в три локтя и на белоснежном парике воздвигла высокий островерхий колпак, несколько напоминавший обелиск на площади Святого Петра. Так как вышеупомянутый парик, толстый и широкий, топорщился на спине, подобно большой спутанной паутине, то он вполне мог сойти за кокон, из которого выполз прекрасный шелковичный червь.
Достопочтенный Сплендиано Аккорамбони уставился сквозь большие сверкающие стекла очков сначала на страдальца Сальватора, а затем на госпожу Катерину, после чего отвел последнюю в сторонку.
— Вот лежит, — проскрипел он вполголоса, — вот лежит у вас, госпожа Катерина, на смертном одре замечательный художник Сальватор Роза, и ему не выпутаться, если его не спасет мое искусство! Скажите-ка, давно ли он у вас? Он, верно, принес с собою много прекрасных картин?
— Ах, любезнейший господин доктор, — ответила госпожа Катерина, — лишь этой ночью мой бедный сынок поселился у меня, а что до картин, то я о том еще ничего не ведаю. В подвале, правда, стоит большой ящик, его Сальватор просил меня поберечь. Тогда он был еще в сознании, не то, что сейчас. Там, небось, картина хранится. Какая-нибудь красивая, в Неаполе писанная.
То была ложь, но мы еще увидим, какие веские причины заставили госпожу Катерину преподнести ее господину доктору.
— Так, так, — сказал доктор, ухмыляясь, погладил себе бороду, с величественным видом приблизился к постели больного, сражаясь с длинной шпагой, цеплявшейся за все столы и стулья, взял Сальватора за руку, пощупал пульс, все время кряхтя и фыркая и нарушая этими странными звуками мертвую тишину, в которую благоговейно погрузились все присутствующие. Затем он перечислил по-латыни и по-гречески сто двадцать болезней, каких у Сальватора нет, и почти столько же, какими он, возможно, страдает, и закончил тем, что пока еще, правда, не может установить, чем хворает Сальватор, но через какое-то время найдет для этой хвори подходящее название, а значит — и нужное средство против нее.
Затем, оставив всех в смятении и страхе, он удалился так же величественно, как прибыл сюда.
За дверью он потребовал, чтобы его провели в подвал и показали ящик Сальватора. Госпожа Катерина действительно показала ему ящик, в котором лежали поношенные плащи ее покойного супруга, а также несколько пар рваных башмаков. Довольно улыбаясь, доктор похлопал по ящику и сказал:
— Поглядим, поглядим!
Через несколько часов он вернулся с благозвучным наименованием для болезни Сальватора и несколькими флаконами зловонной жидкости, которою наказал без устали поить больного. Это была нелегкая задача: больной выказывал величайшую неприязнь, а вернее, даже просто отвращение к лекарству, которое, казалось, поднялось со дна Ахерона[8]. Оттого ли, что болезнь Сальватора получила наименование, а значит, представляла теперь собою нечто действительное и потому стала решительнее проявлять свою власть, или же Сплендианово питье начало по-настоящему буйствовать в утробе больного, но так или иначе бедняга Сальватор день ото дня и даже час от часу слабел все больше и больше. И хотя доктор Сплендиано Аккорамбони уверял, будто, после того как жизненный процесс полностью приостановится, он вновь запустит машину в ход подобно тому, как дают толчок маятнику часов, все усомнились в выздоровлении Сальватора, ибо, по их мнению, господин доктор дал маятнику такой сильный толчок, что полностью вывел его из строя.
Случилось однажды так, что Сальватор, который, казалось, и пальцами-то едва шевелил, вдруг, охваченный нестерпимым жаром, почувствовал прилив сил, соскочил с постели, схватил флаконы с лекарством и яростно вышвырнул их в окно. А доктор Сплендиано Аккорамбони был как раз на пороге этого дома, и вот флаконы попали ему в голову и разбились, так что коричневая жидкость ручьями разлилась у него по лицу, парику и жабо. Как угорелый порвался он в дом, отчаянно крича:
— Синьор Сальватор обезумел, впал в буйство, медицина бессильна, через десять минут он умрет. Выкладывайте картину, госпожа Катерина, выкладывайте! Она моя, это хоть какая-то мзда за мои труды! Выкладывайте картину, говорю вам!
Но когда госпожа Катерина открыла ящик и доктор Сплендиано узрел ветхие плащи и рваную обувь, глаза у пего на лоб вылезли, он заскрипел зубами, затопал ногами и, наслав всех чертей на бедного Сальватора, на вдову и на весь дом, пулей, а вернее снарядом, выпущенным из пушки, вылетел на улицу.
Лихорадка, охватившая Сальватора, прошла, пароксизм гнева кончился, и он вновь впал в состояние, каковое вполне можно было счесть за предсмертное. Госпожа Катерина подумала, что не иначе как подходит последний час Сальватора, и потому со всех ног помчалась в монастырь и привела с собой патера Бонифачо, дабы он соборовал умирающего. Увидев больного, патер сказал, что хорошо знает черты, которые смерть, подступая к человеку, накладывает на его лик, но их он не видит у лежащего без чувств Сальватора. Есть, однако, добавил он, еще возможность пособить ему, и он готов этим заняться, только нельзя больше пускать на порог господина доктора Сплендиано Аккорамбони с его греческими наименованиями и адскими флаконами. Добрый патер сразу же ушел, и мы скоро узнаем, что он сдержал свое слово относительно обещанной помощи.
Когда Сальватор пришел наконец в себя, ему почудилось, что он лежит в прекрасной благоухающей беседке, ибо над ним возвышались ветви, покрытые листвой. Он ощущал в теле благотворные токи жизненного тепла, но левая рука, так ему казалось, была связана.
— Где я? — воскликнул он слабым голосом, но тут какой-то молодой человек привлекательной наружности, который стоял у его кровати, но которого больной до сих пор не замечал, бросился перед ним на колени, схватил и поцеловал его правую руку, омочив ее жаркими слезами, и воскликнул, повторяя несколько раз одни и те же слова:
— О, великий муж, высокочтимый мастер! Теперь, слава богу, все хорошо! Вы спасены, вы поправитесь!
— Но скажите на милость, — начал было Сальватор, однако молодой человек остановил его, умоляя не утомлять себя, и так столь истощенного, речью, и обещал рассказать ему обо всем, что с ним произошло.
— Видите ли, — произнес незнакомец, — видите ли, достославный мастер, вы прибыли сюда из Неаполя очень больным, но все-таки в вашем состоянии подлинной угрозы для жизни не было, и даже не слишком сильных средств было бы достаточно, чтобы за короткий срок восстановить ваш крепкий организм, если бы только из-за благого, но ошибочного намерения Карло, помчавшегося за ближайшим врачом, вы не попали в руки этого злонамеренного Пирамидального Доктора, который делал все возможное, чтобы отправить вас в сырую землю.
— Как, — воскликнул Сальватор, хохоча, несмотря на свою слабость, от всей души, — как вы сказали? Пирамидального Доктора? А ведь и впрямь он похож на пирамиду, этот камчатный малыш, что приговорил меня к потреблению отвратного, омерзительного чертова пойла. Я хоть и хворал, да заметил у него на голове обелиск с площади Святого Петра. Потому вы и называете его пирамидальным, не так ли?
— О, Господи Боже мой! — воскликнул, тоже громко смеясь, молодой человек. — Не иначе, как доктор Сплендиано Аккорамбони предстал перед вами в зловещем островерхом ночном колпаке, в котором он каждое утро вспыхивает, подобно гибельному метеору, в окне своего дома на площади Испании. Но не из-за этого колпака называют его Пирамидальным Доктором. Для того имеются совсем иные причины.
Дело в том, что доктор Сплендиано большой любитель живописи, и у него в самом деле есть коллекция превосходных картин, собранная особым способом. Он, видите ли, с усердием и превеликой хитростью охотится за художниками и за их болезнями. Мастеров, а особенно приезжих, если они умяли несколько больше макарон, чем обычно, либо осушили лишний бокал сиракузского, он ловко завлекает в свои сети, навешивает им то одну, то другую хворобу, окрестив ее чудовищно замысловатым названием, и затем якобы лечит от нее. А за лечение он берет не деньгами, а картиной, но так как только крепкие натуры способны противостоять его вредоносным лечебным средствам, то картину эту чаще всего ему приходится извлекать уже из наследства бедного приезжего, чьи останки приносят к пирамиде Цестия[9], чтобы предать их там земле. А то, что из картин, написанных покойным художником, синьор Сплендиано выбирает самую лучшую, да еще прихватывает в придачу какую-нибудь другую, разумеется само собой. Кладбище у пирамиды Цестия — это хлебное поле доктора Сплендиано Аккорамбони, которое он прилежно обрабатывает; вот потому его и прозвали Пирамидальным Доктором. Зря госпожа Катерина — правда, из лучших побуждений — внушила доктору, будто вы привезли с собой прекрасную картину, и можете представить себе, с каким усердием он готовил для вас свое варево. Ваше счастье, что в бреду и пароксизме вы швырнули доктору в голову его флаконы; счастье, что, разгневанный, он вас покинул; счастье, что госпожа Катерина, считая, что вы помираете, привела патера Бонифачо, дабы соборовать вас. Патер Бонифачо кое-что смыслит в искусстве исцеления; он правильно оценил ваше состояние и привел сюда меня.
— Так и вы тоже врач? — спросил Сальватор испуганным и жалобным голосом.
— Нет, — ответствовал юноша, краснея, — нет, достославный мастер, я отнюдь не ученый врач, как доктор Сплендиано Аккорамбони, я простой лекарь. Когда патер Бонифачо сказал мне, что Сальватор Роза чуть ли не на смертном одре лежит в доме на улице Бергоньона и нуждается в моей помощи, я прямо затрясся весь от страха — и от радости. Я поспешил сюда, пустил вам кровь, вскрыв вену на левой руке, и вы были спасены! Мы перенесли вас в эту прохладную, с чистым воздухом комнату, где вы когда-то жили. Оглядитесь-ка! Вон там еще стоит мольберт, вами оставленный, а тут несколько ваших рисунков лежат. Госпожа Катерина их как святыню берегла.
Болезнь ваша сломлена; простые, добротные лекарства, что вам готовит патер Бонифачо, и заботливый уход скоро вас окончательно на ноги поставят.
А теперь позвольте мне еще раз облобызать эту руку, эту созидающую руку, расколдовавшую и облекшую в плоть сокровеннейшие тайны природы! Позвольте бедному Антонио Скаччати излить свою душу в выражении восторга и горячей благодарности небесам, ниспославшим ему возможность спасти жизнь великому, непревзойденному мастеру Сальватору Розе.
С этими словами юноша вновь, как ранее, упал на колени и схватил руку Сальватора, поцеловал ее и омочил жаркими слезами.
— Не знаю, — промолвил, с трудом приподнимаясь, Сальватор, — не знаю, любезный Антонио, какой особый дух вселился в вас, заставляя выказывать мне столь великое почтение. Вы, как я услышал, лекарь, но ведь это ремесло обычно плохо сочетается с искусством, не так ли?
— Когда вы, — ответил юноша, опустив глаза, — когда вы, почтеннейший мастер, снова наберетесь сил, я скажу вам кое о чем, что сейчас так гнетет мое сердце.
— Сделайте это сейчас, — возразил Сальватор, — доверьтесь мне. Вы можете смело сделать это, ибо я не знаю человека, чей облик с такой же силой, как ваш, затронул бы мою душу. Чем пристальнее я гляжу на вас, тем яснее мне становится, что на вашем лице видны черты сходства с божественным юношей… с Санцио[10]!
Огнем вспыхнули глаза у Антонио, тщетно искавшего ответные слова.
В эту минуту в комнату вошла госпожа Катерина в сопровождении патера Бонифачо, принесшего питье, которое было приготовлено по всем правилам искусства, пришлось больному по вкусу и принесло ему пользу, не то что вода, добытая со дна Ахерона Пирамидальным Доктором Сплендиано Аккорамбони.
Антонио Скаччати при содействии Сальватора Розы становится весьма знаменитым. Он открывает Сальватору причину своей неотвязной тоски, тот утешает его и обещает ему помочь
Все произошло так, как предсказывал Антонио. Простые, но добротные снадобья патера Бонифачо, заботливые руки госпожи Катерины и ее дочерей, наступление мягкого времени года — все это так благотворно подействовало на крепкого от рождения Сальватора, что вскоре он почувствовал себя достаточно здоровым, чтобы подумать о возвращении к искусству, и для начала сделал несколько многообещающих набросков для будущих полотен.
Антонио почти не покидал комнату Сальватора, смотрел во все глаза, как тот делает свои эскизы, и некоторые из его суждений свидетельствовали о том, что ему были ведомы тайны искусства.
— Послушайте, — сказал ему однажды Сальватор, — послушайте, Антонио, вы так хорошо понимаете искусство, что, сдается мне, не только за здравым рассудком следуете, но и сами, верно, держали в руке кисть.
— А помните, — ответил Антонио, — помните, уважаемый мастер, уже тогда, когда вы пришли в себя и встали на путь выздоровления, я обещал вам рассказать кое о чем, что гнетет мое сердце. Теперь, пожалуй, самое для меня время излить вам свою душу!
Я, видите ли, не только лекарь Антонио Скаччати, тот, что вам кровь пустил, но еще и человек, всей душою преданный искусству, и мечтаю о том, чтобы отдаться ему целиком, отбросив прочь ненавистное ремесло.
— О-го-го! — воскликнул Сальватор. — О-го-го, Антонио, подумайте, что вы собираетесь делать! Вы умелый лекарь, а художник из вас скорее всего плохой выйдет, и таким вы останетесь, — ведь — да простятся мне эти слова! — как ни молоды вы еще, но для того, чтобы взять в руки уголь, уже стары. Чтобы хоть в малой мере познать истинное, нам едва хватает нашего века, а тут еще надо обрести сноровку для изображения познанного!
— Ах, — ответил Антонио с мягкой улыбкой на устах, — ах, досточтимый мастер, неужели я увлекся бы безумной мыслью в нынешнем возрасте обратиться к нелегкому искусству живописи, если бы, влекомый к нему уже с малых лет, я не следовал, как только мог, этой страсти вопреки упрямству отца, отгонявшего меня ото всего, что имеет отношение к искусству, и если бы по воле небес я не оказался поблизости от знаменитых мастеров. Да будет вам известно, что великий Аннибале[11] пригрел заброшенного мальчика и что я, собственно говоря, с полным правом могу назвать себя учеником Гвидо Рени[12].
— В таком случае, — сказал Сальватор резковатым тоном, порою ему свойственным, — в таком случае, бравый Антонио, у вас были превеликие учителя, и вовсе не исключено, что и вы не в ущерб вашему лекарскому искусству тоже станете великим учеником. Одного только никак в толк не возьму: как это вы, верный сторонник кроткого, нежного Гвидо, которого вы в своих картинах наверняка еще более «перенежничаете», как это часто случается с восторженными учениками, находите какую-то радость в моих работах и цените мое мастерство.
Лицо юноши запылало от этих слов Сальватора, которые в самом деле звучали почти что издевательски.
— Позвольте, — сказал он, — позвольте же отбросить робость, замыкающую мои уста, позвольте высказать начистоту то, что таится в душе моей!
Знайте же, Сальватор, что никогда ни одного художника я так не чтил, не хранил так благоговейно в глубинах своего сердца, как именно вас. В ваших произведениях меня поражает величие мыслей, зачастую сверхчеловеческое. Вы проникаете в сокровеннейшие тайны природы, свободно читаете удивительные иероглифы ее скал, ее деревьев, ее водопадов, внемлете ее священному голосу, понимаете ее язык и обладаете способностью записывать то, что она вам говорит. Да, именно
Человек сам по себе, человек со своим бытием вам не довлеет, вы видите его только в окружении природы и только таким, каким он, его суть обусловлены ее явлениями. Поэтому, Сальватор, ваше истинное величие сказывается в чудесных, самобытных пейзажах. А историческая картина ставит пределы вашему таланту, полету, сдерживает его в ущерб изображению…
— Это, — прервал Сальватор юношу, — это, Антонио, вы поете с чужого голоса, с голоса завистливых живописцев-историков, которые бросают мне пейзаж, как собаке кость, чтобы я глодал ее и не трогал их собственное мясо! Что же, выходит, я не владею людскими фигурами и всем, что с ними связано? Вы вторите этим нелепым…
— Не гневайтесь, — перебил его Антонио, продолжая свою речь, — не гневайтесь, досточтимый мастер! Я не вторю никому, не следую слепо ни за кем и уж меньше всего верю суждениям здешних, римских мастеров! Кого же не приведут в неподдельный восторг смелый рисунок, удивительная выразительность и особенно живость движений ваших фигур! Сразу видно, что вы работаете не с застывшей, неповоротливой живой моделью, а уж тем более не с мертвыми манекенами. Нет, ясно, что вы сами служите себе живой моделью и, держа в руках карандаш или кисть, перед большим зеркалом творите в мыслях фигуру, которую собираетесь перенести на холст.
— Черт возьми, Антонио! — рассмеялся Сальватор. — Вы, верно, часто тайком заглядывали в мою мастерскую, раз вам так хорошо известно, что там происходит!
— Кто знает, может, так оно и было! — ответил Антонио. — Но дайте мне договорить! Я не хочу, подобно нашим мастерам, педантически расставлять по полочкам картины, созданные вашим могучим духом. В самом деле, то, что обычно понимают под пейзажем, никак не подходит к вашим картинам, которые я скорее назвал бы историческими полотнами в глубоком смысле слова. Ведь та или иная скала, то или иное дерево иногда кажутся человеком огромного роста, сосредоточенно глядящим на нас, а, с другой стороны, та или иная группа людей, облаченных в странные одежды, вдруг оказывается похожей на груду оживших удивительных камней. Сама природа в своих животворных гармоничных сочетаниях высказывает воспламенившую вас величественную идею. Такими мне всегда казались ваши картины, и потому я только им, только вам, высокочтимый мастер, обязан проникновением в секреты искусства. Но не думайте, что я впал в ребячески наивное подражательство. Как ни хочется мне обрести свободу и смелость вашей кисти, природа, должен признаться, в моих глазах имеет иную окраску, чем в ваших картинах. Если, как я полагаю, ради приобретения навыков ученику полезно подражать стилю того или иного мастера, то, встав на ноги, он должен бороться за право изображать природу такой, какою видит ее сам! Этот неподдельный взгляд, это согласие с самим собою могут быть созданы лишь сильным характером и приверженностью к истине.
Такого мнения придерживался Гвидо, а беспокойный Прети[13], известный, как вы знаете, более под прозвищем Калабрезе, художник, задумывающийся над своим искусством, несомненно, больше, чем кто-либо иной, тоже предостерегал меня от подражательства!
Теперь вам ясно, Сальватор, почему я, не будучи вашим подражателем, так почитаю вас.
Пока юноша говорил, Сальватор пристально глядел ему в глаза, а теперь горячо прижал его к груди.
— Антонио, — сказал он затем, — вы только что произнесли глубокомысленную и даже мудрую речь. Что до подлинного понимания искусства, то тут вы, несмотря на свои юные годы, за пояс заткнете наших прославленных седовласых маэстро, которые любят разглагольствовать о своем мастерстве, болтая при этом всякую чушь и никогда не добираясь до сути. Подумать только! Когда вы говорили о моих работах, мне казалось, что я только теперь стал понимать себя самого, а из-за того, что вы не подражаете моему стилю, не бредите, как другие, черным цветом, не хватаетесь за самые яркие краски, заставляя каких-то изувеченных субъектов с омерзительными физиономиями высовываться из грязных ям, и не собираетесь говорить себе при этом: «Вот и мой Сальватор готов»— из-за всего этого я высоко ценю вас. Такой, какой вы есть, вы нашли во мне верного друга! Отдаю вам свою душу!
Антонио был вне себя от радости, оттого что мастер с такой сердечностью выказал ему свое благосклонное отношение. Сальватор настойчиво попросил Антонио показать ему свои картины, и тот сразу же повел его к себе в мастерскую.
Сальватор, конечно, ждал многого от юноши, который с таким пониманием говорил об искусстве и который обладал, кажется, незаурядным умом, и все-таки то, что он увидел, превзошло все его ожидания. В прекрасных картинах Антонио он находил проявление смелых идей, отточенность рисунка, а свежий колорит, драпировка, выполненная с большим вкусом, удивительное изящество рук и ног, очарование лиц выдавали достойного ученика великого Гвидо, хотя порою бросалось в глаза, что в отличие от своего учителя молодой мастер никогда не приносил выразительность в жертву красоте. Было заметно, что Антонио борется, но пока еще безуспешно, за обретение силы, присущей Аннибале.
Подолгу задерживаясь возле каждой из картин Антонио, Сальватор молча и сосредоточенно рассматривал их, а затем сказал:
— Послушайте, Антонио, сомнений нет: вы рождены для благородного искусства живописи. Ибо дело не только в том, что природа наградила вас творческой натурой, зажигающей в вашей душе пламя богатейших, поистине неистощимых идей, но еще и в том, что она подарила вам редкостный талант, который в ближайшем будущем преодолеет все трудности практики.
Не буду льстить вам ложными заверениями, будто вы уже догнали ваших учителей, добившись удивительного обаяния работ Гвидо или силы Аннибале, но наших здешних, так важничающих маэстро из Академии Сан-Лука, всех этих Тиарини, Джесси, Сементи[14] и иже с ними, не исключая и самого Ланфранко[15], умеющего разве лишь известку размалевывать, вы, в том нет сомнения, давно превзошли.
И все-таки, Антонио, на вашем месте я бы еще подумал, стоит ли выбросить ланцет, заменив его кистью! Может, это и странно звучит, но послушайте-ка меня! Худая пора наступила сейчас для искусства, или скажем лучше так: дьявол, кажется, уж больно зашевелился и стал художников друг на друга натравливать! Если вы не готовы терпеть оскорбления и тем чаще пожинать издевку и презрение, чем выше подниметесь в своем мастерстве, не готовы наталкиваться повсюду, где распространяется ваша слава, на злодеев, которые будут протискиваться к вам с дружеской личиной, чтобы тем вернее вас губить, если, повторяю, вы ко всему этому не готовы, отойдите от живописи прочь!
Вспомните об участи вашего учителя, великого Аннибале — о том, как кучка негодяев из числа его собратьев по искусству коварно преследовала его в Неаполе, так что он не смог получить ни одного крупного заказа и был повсюду отвергнут с презрением, что и свело его прежде времени в могилу! Подумайте о том, каково пришлось нашему Доменикино[16], когда он должен был расписывать купол в капелле Святого Януария. Разве это не правда, что негодяи художники — не стану называть их имена, даже таких, как подлый Белисарио и Рибера[17]! — подкупили слугу Доменикино, чтобы он подмешал в известь золу? Штукатурка стены оказалась непрочной, и для росписи уже не было основы.
Подумайте обо всем этом, проверьте себя и постарайтесь понять, найдете ли достаточно сил, чтобы выдержать такое, не оказавшись сломленным и не потеряв способности творить со спокойной душой!
— Ах, Сальватор, — ответил Антонио, — если я подамся в художники, то вряд ли на меня посыплется больше издевок, чем это происходит сейчас, когда я тружусь, оставаясь лекарем. Вам вот понравились мои картины, и вы даже сказали, причем со всей искренностью, что я могу создавать нечто большее, чем наши академики, а как раз они-то и морщат нос при виде всего, что я сотворил с таким усердием, и говорят презрительно: «Глядите-ка, наш лекарь картины писать хочет!» И это еще больше укрепляет мое решение расстаться с ремеслом, которое с каждым днем становится мне все ненавистнее!
На вас, достославный мастер, я возлагаю сейчас все свои надежды! Ваше слово так ценится, и если вы пожелаете заступиться за меня, то разом повергнете наземь моих завистливых гонителей. Вы найдете мне место, для которого я рожден!
— Вы прониклись, — ответил Сальватор, — вы прониклись, Антонио, доверием ко мне, но, после того как мы нашли общий язык в беседе о нашем искусстве и я увидел ваши произведения, я и в самом деле не мог бы назвать человека, за которого готов был бы так беспощадно сражаться, как за вас!
Сальватор еще раз осмотрел картины Антонио и остановился перед одной из них, удостоив ее особой похвалы. На ней была изображена Магдалина у ног Спасителя.
— Вы, — сказал он, — отошли от обычной манеры изображения Магдалины. Ваша Магдалина не серьезная дева, а милое дитя, держащееся непринужденно, но столь очаровательное, какое могло бы выйти лишь из-под кисти Гвидо. Каким-то особенным обаянием дышит это прелестное существо. Чувствуется, как вдохновенно вы писали эту фигуру, и, если не ошибаюсь, оригинал вашей Магдалины жив и находится здесь, в Риме. Признайтесь, Антонио, вы любите!
Опустив глаза, Антонио произнес тихим, робким голосом:
— От вашего зоркого глаза, дорогой мой мастер, не укроется ничего. Вы вроде бы правду говорите, но не упрекайте меня. Эту картину я ценю выше всего и хранил ее от чужих глаз, как потаенную святыню.
— Что вы говорите! — перебил Сальватор юношу. — Никто из художников не видел вашей картины?
— Никто, — подтвердил Антонио.
— В таком случае, — продолжал Сальватор с загоревшимися от радости глазами, — в таком случае, Антонио, можете не сомневаться, что я и в самом деле повергну наземь ваших надменных, завистливых гонителей и добьюсь, что вам будут оказаны заслуженные почести. Доверьте мне вашу картину, принесите ее тайно ночью в мое жилище, а остальное предоставьте мне. Вы согласны?
— С превеликой радостью, — ответил Антонио. — Ах, мне хотелось бы поговорить с вами о моей несчастной любви, но, кажется, не следует это делать сегодня, когда наши души нашли друг друга в искусстве. Умоляю вас, однако, в будущем помогать мне словом и делом также и в том, что касается моей любви.
— Да, и словом и делом! — воскликнул Сальватор. — Я в вашем распоряжении, где и когда бы это ни понадобилось!
Пееед уходом он еще раз оглянулся и произнес с улыбкой:
— Слушайте, Антонио! Когда вы открыли мне, что вы художник, мне вспомнились мои собственные слова о вашем сходстве с Санцио, и у меня сердце сжалось. Ведь вы тоже могли вести себя так же вздорно, как те из наших молодых людей, которые, если они узнают, что лицом хоть сколько-нибудь похожи на того или иного великого художника, тотчас же подстригают волосы и бороду на один с ним лад и считают своим долгом подражать его манере в искусстве, даже если ей противится их натура! Ни я, ни вы не упомянули имя Рафаэля, но поверьте мне, в ваших картинах я нашел явный след открывшегося вашему взору сияния, которое излучают божественные идеи величайшего художника нашей эпохи! Вы понимаете Рафаэля, и вы никогда не ответили бы мне так, как Веласкес[18], которого я недавно спросил, что он думает о Санцио. Величайший художник, ответствовал он, Тициан, а Рафаэль, мол, ничего и карнации не смыслит. Для этого испанца только плоть существует, но не слово, а в Академии Сан-Лука его до небес возносят. Как же! Однажды ведь воробьи попытались клевать вишни, им написанные!
Случилось так, что через несколько дней мастера из Академии собрались в своей церкви, где на их суд были выставлены работы художников, претендовавших на звание академиков. Сальватор выставил там прекрасную картину Скаччати. Хотели того художники или нет, но их увлекло это произведение своим величием и очарованием, и со всех уст слетела безудержная хвала, когда Сальватор заявил, будто бы он привез эту картину из Неаполя, обнаружив ее в наследии молодого, рано скончавшегося автора.
Прошло немало времени, и туда, где была выставлена эта картина, уже устремился весь Рим, чтобы насладиться лицезрением работы юного гения, ушедшего в безвестности из жизни; все сошлись во мнении, что со времен Гвидо Рени не было создано такого творения, более того: в выражении вполне обоснованного восторга они зашли так далеко, что поставили пленительную Магдалину выше подобных созданий Гвидо.
Среди зрителей, толпившихся у картины Скаччати, Сальватор однажды заметил человека, чья необычная внешность, а также нелепые жесты и телодвижения бросались в глаза. Он был в летах, высок, худ как щепка, с бледным лицом, длинным острым носом, столь же длинным подбородком, переходившим в заостренную бородку, и блестящими серыми глазами. На парик из густых белокурых волос он нахлобучил островерхую шляпу с толстым пером, на испанский камзол небесно-голубого цвета с прорезями был накинут короткий темно-красный плащ с множеством блестящих пуговиц, на руках красовались перчатки с отворотами и серебряной бахромой, на ногах — светло-серые чулки, натянутые на острые колени и подвязанные желтыми лентами, а также туфли с такими же желтыми бантами. На боку у него болталась длиннющая шпага.
Эта причудливая персона стояла в полном восхищении перед картиной, приподнималась на цыпочки, наклонялась до самого низа, подскакивала сразу на обеих ногах, стонала, кряхтела, жмурилась с такой силой, что на глазах появлялись жемчужинки слез, снова широко раскрывала веки, смотрела не отрываясь на восхитительную Магдалину, вздыхала и лепетала голосом кастрата: