Эрнст Теодор Амадей Гофман
Состязание певцов
В ту пору, когда встречаются между собой Весна и Зима, в ночь весеннего равноденствия некто одиноко сидел в комнате перед раскрытою книгою. То был трактат Иоганна Кристофа Вагензейля «О прельстительном искусстве мейстерзингеров».
За окном шумела буря, ветер гонял листья по голым полям и лугам, прощально гудел в печных дымовых трубах, тяжелые капли дождя били в окна, стекла звенели, а полная луна заглядывала в дом, и лучи ее играли и плясали на стенах, словно бледные призраки. Однако некто не обращал на это ни малейшего внимания, но, закрыв книгу, в глубокой задумчивости, целиком захваченный волшебными картинами минувших дней, смотрел в огонь, что, разбрасывая искры, потрескивал в камине. Словно какое-то неведомое существо набрасывало покрывало за покрывалом на того, кто сидел у камина, — сумерки вокруг него все сгущались, туман становился непроглядным. Потрескивание дров в камине, неумолчный шум бури за окном неприметно обращались в нежный шепот, тончайший свист. И внутренний голос изрек:
— То Сон плавно взмахивает своими кроткими крылами, прижимаясь, дитя любящее, к груди человека. Сладким своим поцелуем он будит внутренний зрак, и зрит человек прелестнейшие образы высшей жизни, блестящей и величественной.
Сверкнула молния, свет которой был невыносимо ярок, — некто, укутанный в покрывала, открыл глаза, но уже не было ни покрывал, ни туманов, ни облаков вокруг него, ничто не мешало ему смотреть. Он лежал на цветущем лугу, тесно обступили его со всех сторон деревья, лес был прекрасен, ночь густа. Ручьи шумели, кусты переговаривались между собой, вели тайные любовные речи, но не заглушали нежной жалобы соловья. Под утро поднялся ветерок; разгоняя последние облака, он проложил путь ярким, светлым лучам солнца. Вскоре солнце засверкало на нежной листве деревьев, и проснулись спавшие птички, которые стали порхать и скакать с ветки на ветку, обмениваясь веселыми трелями. Вдалеке раздались веселые звуки охотничьих рогов, дикие звери пробуждались в страхе, стряхивая с себя сон, олени и лани умными глазами своими с любопытством всматривались в того, кто лежал на траве, а потом с тревогой прыскали в глубину чащи. Умолкли рога, но тут послышались звуки арф и голоса, и сливались они в столь упоительную гармонию, что напоминали музыку сфер. Охотники — в руках копья, блестевшие на солнце рога за спиной — выехали из глубины леса, за ними, на буланом коне, статный господин в княжеской мантии старонемецкого покроя, рядом с ним, на иноходце, дама ослепительной красоты, в драгоценных украшениях. А за ними на шести прекрасных конях разной масти шесть мужей, одежда и многозначительные лики которых указывали на давно прошедшие времена. Поводья лежали, брошенные, на шеях коней, а мужи держали в руках лютни да арфы чудесными звонкими голосами они пели, пока лошади их, укрощенные чарами сладчайшей музыки, плавно гарцевали по лесной дороге следом за княжеской четой. Иной раз в пении ненадолго наступала пауза, а тогда охотники трубили в рога, ликующе раздавалось ржанье коней, и радость била через край. Пажи и слуги в богатых одеждах завершали торжественное шествие, так все проследовали в чащобу и исчезли из виду.
Некто же, кого странный и чудесный вид сей привел в крайнее изумление, вскочил на ноги и воскликнул в безмерном восторге:
— Боже правый! Неужели старинные прекрасные времена восстали из гроба?! Кто же были эти прекрасные люди?
И тут позади него раздался глубокий бас:
— Что же вы, милостивый господин мой, не узнаете тех, кого заключили в мысли свои, в память свою?
Он обернулся и увидел солидного господина, вид которого был суров и на голове которого сидел завитой парик. Одет он был исключительно в черное, как то было заведено в году MDMLXXX нашего летосчисления. Он скоро признал в нем старого ученого, профессора Иоганна Кристофа Вагензейля, который продолжал говорить таковые слова:
— Вы сразу же могли бы понять, что статный господин в княжеской мантии — это могучий ландграф Герман Тюрингенский, что рядом с ним звезда тюрингенского двора, благородная графиня Матильда, совсем юная вдова усопшего в преклонном возрасте графа Куно Фалькенштейна. А шесть мужей, что ехали на конях вслед за ними, распевая и касаясь перстами арф и лютен, — это шесть высоких мастеров пения, которых призвал ко двору благородный ландграф, всею душою и телом преданный прелестному искусству пения. Сейчас начнется охота, а потом мастера-певцы соберутся на прекрасном лугу посреди леса и начнется между ними состязание в пении. Мы и отправимся туда, чтобы прибыть вовремя, пока не кончилась охота.
Они и пошли. А между тем лес, самые дальние ущелья — все оглашалось звуками рогов, лаем псов, призывными криками егерей. Все было так, как рассчитал профессор Вагензейль: едва они вышли на лужайку, сиявшую золотистой зеленью трав, как вдалеке показались ландграф, графиня и шестеро мастеров. Они выезжали на луг медленно и чинно.
— Что же, — начал Вагензейль, — чтобы не терять времени, покажу вам пока, любезный мой государь, каждого из шести мастеров по отдельности и каждого назову вам по имени. Видите ли вон того веселого человека на светло-рыжем коне, он натянул поводья и, улыбаясь, озирается по сторонам? Видите, ландграф дружески кивает ему, а тот громко смеется. Это, государь мой, бодрый духом Вальтер фон дер Фогельвейд. А тот широкоплечий, с большой кудрявой бородой, с рыцарским оружием, чубарый конь которого так тяжело ступает, — Рейнхард Цвекштейн. Ах ты, господи! А ведь тот, кто на пегой лошади, он же едет не сюда, а в лес! И он уставился глазами перед собой, словно позабыв обо всем на свете, он улыбается так, словно перед ним вырастают из земли прекраснейшие видения. Да ведь это же важный профессор, да ведь это же Генрих Шрейбер! Его душа, как всегда, где-то витает, он не видит лужайки, запамятовал о состязании, смотрите, смотрите, государь мой, как упорно сворачивает он на узенькую тропку, так что ветки бьют его по лицу. А вот к нему подлетает Иоганнес Биттерольфф. Сами ведь видите этого статного господина на буланой. У него еще подстриженная рыжая бородка. Он окликает профессора, и профессор словно пробуждается ото сна. Оба возвращаются назад вместе. А там что за шум в кустах? Нечто лесные духи летят у самой земли? Эй! Вот ведь какой смелый наездник! Как пришпоривает лошадь — она встает на дыбы, она вся в мыле. Видите теперь этого бледнолицего юношу, его глаза горят, все мускулы лица вздрагивают от боли, словно позади него сидит на лошади незримое существо, которое причиняет ему мученья. Это же Генрих Офтердинген. И что такое на него нашло?! Ведь он недавно совсем спокойно ехал рядом с другими, распевая песнь вместе со всеми мастерами! А теперь смотрите — блистательный рыцарь на белоснежном арабском коне. Смотрите, как ловко соскочил он с коня, как изящно держит поводья, с какой изысканной рыцарской куртуазностью подает руку графине, помогая ей спешиться. Что за прелестный вид! Как сверкают его голубые глаза, когда он смотрит на прекраснейшую госпожу! Да это же Вольфрамб фон Эшинбах! А теперь все занимают места, и скоро начнется певческое состязание!
Один за другим мастера исполняли свою песнь — всякая была в своем роде превосходна. Нетрудно было догадаться, что каждый делает все для того, чтобы превзойти своих предшественников. А поскольку никому это не удалось и никак нельзя было решить, чья же песнь была наилучшей и самой прекрасной, то графиня Матильда все же склонилась с венком в руках в сторону Вольфрамба фон Эшинбаха; венок этот она так и держала в руках, чтобы наградить им победителя. Но тут Генрих фон Офтердинген вскочил с места, темные глаза его горели диким огнем, быстро вышел он на средину лужайки, порыв ветра сорвал с его головы берет, волосы разметались по лбу, а лоб его был бледен, словно у мертвеца.
— Остановитесь, — вскричал он что было мочи, — остановитесь! Еще никто не победил! Моя очередь петь, а потом пусть ландграф решает, кому присудить венок.
Тут, никто не заметил как, в руках его оказалась лютня удивительной формы, на вид прямо-таки застывшее, наводящее ужас тело животного. И тут он принялся так колотить по струнам лютни, что и по самому дальнему лесу пошло грохотать… А потом громогласно запел. Песнь его прославляла чужеземного короля — этот король будто бы сильнее всех государей, и все другие государи и все мастера-певцы, чтобы не опозориться совсем и окончательно, должны поскорей присягнуть ему на верность. Посреди пения раздавались порой какие-то резкие воющие звуки. С гневом смотрел ландграф Герман на обезумевшего певца. Тут все остальные мастера дружно поднялись с своих сидений и затянули общую песнь. Голос Офтердингена должен был бы потонуть в их пении, но нет, все сильнее и сильнее бил он по струнам лютни, но наконец, издав ужасающий вопль, они лопнули. И вдруг вместо лютни в руках Офтердингена перед ним стояла ужасная, мрачная фигура — певец готов был упасть на землю, но страшный человек поддержал его и поднял на воздух. Песнь мастеров растаяла в отзвуках эхо, тяжелый туман мгновенно заполонил лужайку и лес, все погрузилось в глухую ночь. Но тут из глубины вдруг поднялась ярко светящая звезда, распространявшая окрест молочно-белое сияние, и она поднялась и пошла своим путем по небу, а за нею на блиставших светом облаках потянулись мастера, распевая свою песнь и нежно бряцая на струнах арф.
Мерцающий свет, дрожа, покрыл луга, голоса леса проснулись от тягостной дремоты и звучали все громче и громче, вливаясь в песнопения мастеров.
Многолюбезный мой читатель! Ты, конечно, понял, что видевший этот сон вознамерился познакомить тебя с каждым из мастеров, с кем свел его профессор Иоганн Кристоф Вагензейль.
Бывает так: мы видим в синеющей дали неведомые нам фигуры, наше сердце начинает трепетать от любопытства, кто же такие эти люди и чего только им надобно от нас. Потом мы видим их лица, видим их одежды, слышим голоса, но не разбираем слов, которые ветер гасит, разнося по широким просторам неба. А потом они спускаются в долину и скрываются во мгле. И нам не терпится, чтобы они поскорее повернули назад и подошли к нам, чтобы мы могли разглядеть их, поговорить с ними. Ведь так странно смотрятся они издалека, и так хочется узнать, как выглядят они вблизи.
Быть может, и то сновидение, о котором мы поведали тебе, любезный наш читатель, пробудило подобное же настроение в твоей душе. Так дозволь рассказчику не терять времени, а прямо повести тебя ко двору ландграфа Германа Тюрингенского, в прекрасный замок Вартбург.
Мейстерзингеры в замке Вартбург
Должно быть, дело было в MCCVIII году. Тогда благородный государь ландграф Тюрингенский, великий почитатель и мужественный покровитель славного певческого искусства, собрал при своем дворе шесть знаменитых мастеров пения. То были Вольфрамб фон Эшинбах, Вальтер фон дер Фогельвейд, Рейнхард фон Цвекштейн, Генрих Шрейбер, Иоганнес Биттерольфф — все рыцарского звания — и Генрих фон Офтердинген из Эйзенаха, горожанин. Словно жрецы одного бога, мастера-певцы пребывали во взаимосогласии, живя в благочестивой любви, все их устремления были направлены на то, чтобы восхвалить и восславить пение, прекраснейший дар неба, каким наградил господь людей. У каждого была своя песнь, но подобно тому как каждый звук аккорда звучит по-своему и тем не менее все они сливаются в прекраснейшее благозвучие, так и здесь: пение мастеров соединялось в великолепную гармонию, и песнь каждого казалась лучом, исходившим от одной звезды звезды Любви. Потому-то так и получалось, что ни один из мастеров не считал песнь свою наилучшей, но свято чтил песнь другого, что и его собственный напев не звучал бы так хорошо, не будь на свете иных. Ведь любой звук музыки особо радуется и весело воспаряет ввысь, когда пробудятся и бодро приветствуют его иные, ему родственные.
Если песни Вальтера Фогельвейда, который был сам себе господин, отличались изяществом и особливой важностью, а при всем том и дерзновенной лихостью, то Рейнхард Цвекштейн пел по-рыцарски прямодушно и слова его песен были весомы и звучны. Генрих Шрейбер доказывал свою ученость и глубокомыслие, а блестящие песни Иоганнеса Биттерольффа выделялись среди прочих своими искусными уподоблениями и редкостными оборотами речи. Пение же Генриха Офтердингена проникало в самую душу и в душе каждого пробуждало глубочайшую тоску. Он пел и таял в мучительном томлении, но порой мелодию его голоса перебивали резкие и некрасивые звуки. Наверное, исходили они из больного, разорванного нутра, в котором, словно ядовитые насекомые, не дающие покоя человеку и истощающие его тело, угнездились злоба и насмешка. Никто не ведал, откуда взялась такая напасть.
Вольфрамб фон Эшинбах родился в Швейцарии. Его песни, ясные, сладостно-приятные, подобны были безоблачной голубизне небес его отечества, напевы его звучали нежно, словно перезвон колокольчиков, словно плавный гул волынки. Но порою и здесь раздавался грохот водопадов, в горных ущельях слышался гром. И пока он пел, слушатель неторопливо брел вместе с ним по блестящим волнам прекрасного потока, — то мягко соскальзывая вниз, то борясь с пенящимися валами, то после перенесенных тревог радостно устремляясь навстречу спасительной гавани. Невзирая на свою юность, Вольфрамб фон Эшинбах мог бы считаться самым опытным из мастеров, что собрались при дворе ландграфа. С детских лет он был предан певческому искусству и, повзрослев, пустился на поиски истинного искусства, странствуя по городам и землям, пока не обрел великого наставника в искусстве, имя которому было Фридебранд. Тот, уча его сурово и строго, сообщил ему немало написанных на пергаменте образцовых стихотворений, что пролили свет в его душу. Прояснилось теперь то, что прежде представлялось Вольфрамбу бесформенным и запутанным. В особенности когда находились они в Зигебруннене, в Шотландии, Фридебранд дал в руки ему некоторые книги, из которых Вольфрамб и позаимствовал те повести, что впоследствии были переложены им на немецкие стихи. То были по преимуществу сказания о Гамурете и сыне его Парсифале, о маркграфе Вильгельме Нарбоннском и могучем Ренневарте, — впоследствии другой мейстерзингер, Ульрих Тюркхеймб, переиначил песни Вольфрамба по просьбе важных лиц, которым, надо думать, непонятны были стихи поэта, и пересказал их рифмованными стихами, которые заняли целую толстенную книгу. Так и получилось, что Вольфрамб стал знаменит по всей земле как искусный и великолепный мастер, пользовавшийся расположением многих государей и князей. Он жил при дворах, получая великие дары за свое искусство, но наконец, слыша со всех сторон славу певца, его призвал к своему двору просвещеннейший ландграф Герман Тюрингенский. И не одним своим искусством завоевал певец в кратчайшее время любовь и доверие государя, но не менее того и кротостью своей, и смирением.
Оттого-то, верно, и случилось так, что Генрих Офтердинген, который всю жизнь грелся в теплых лучах княжеского благоволения, вынужден был немного посторониться и отступить в тень. И однако из всех мастеров-певцов ни один не был привязан к Вольфрамбу так, как Генрих, и ни один так не любил его. Вольфрамб отвечал ему столь же искренним чувством. Их связывала взаимная любовь, а другие мастера окружали их словно светлый и прекрасный венок.
Тайна Генриха фон Офтердингена
Беспокойство и душевный надлом Генриха возрастали с каждым днем. Мрачнее и тревожнее становился его взгляд, все бледнее лицо. Другие мастера, воспев положенным образом возвышенные предметы Священного писания, восхваляли радостными голосами дам, их владетельного господина, а песни Генриха Офтердингена лишь оплакивали безмерные муки земного бытия, по временам уподобляясь горестным стонам смертельно раненного человека, у которого нет надежды на спасение души. Все думали, что, быть может, певец безнадежно влюблен, однако тщетны были усилия выведать у него тайну. Сам ландграф был всей душою расположен к юноше, а потому в минуту, когда они остались наедине, приступил к нему с расспросами. Он дал слово государя, что сделает все для того, чтобы устранить злую причину тоски юноши, и, если потребуется, исполнит любое его желание, сколь бы трудно ни было его исполнить, только чтобы мучительные страдания обращены были в радостное ожидание и надежду, но напрасно! Ландграф, подобно другим, не мог добиться того, чтобы юноша открыл ему сокровенную тайну своей души.
— Мой высокий повелитель! — воскликнул Офтердинген, и горячие слезы брызнули из его глаз. — О, мой высокий повелитель! Если бы я сам знал, какое адское чудовище разрывает меня своими когтями, не давая ни опуститься на землю, ни вознестись к небесам, так что я и не жилец на земле, и не могу вкусить радости грядущего блаженства!.. Языческие поэты повествуют нам о мучениях людей, которым нет места ни в Элизиуме, ни в мрачном Орке. Вот они и блуждают по брегам Ахеронта, мрачный воздух, где не светит звезда надежды, сотрясается вздохами тоски и страха, которые исторгают эти несчастные, и вся земля окрест полнится их жуткими воплями, потому что невыразимы их страдания. Напрасны их мольбы, напрасны крики боли, безжалостно и грубо отталкивает их старик-перевозчик всякий раз, когда они пытаются ступить в роковую ладью. Они прокляты и всеми отвергнуты, в таком состоянии пребываю и я.
Вскоре после этого разговора с ландграфом Генрих не на шутку разболелся и, оставив замок, отправился на родину, в Эйзенах. Мастера-певцы кляли судьбу — вот мол какие прекрасные цветы, и вот словно бы ядовитые испарения вырывают их из венка и им суждено прежде времени увянуть и погибнуть. Меж тем Вольфрамб фон Эшинбах не расставался с надеждой, а, напротив, говорил, что вот теперь, когда душевная болезнь Генриха обернулась телесной, выздоровление, быть может, скоро наступит. Разве не бывает так, что душа предчувствует телесные страдания и оттого заболевает; так, наверное, и случилось с Офтердингеном, надо только заботливо за ним ухаживать, утешая его в тяжких страданиях.
Итак, Вольфрамб вскоре тоже поехал в Эйзенах. Когда он вошел в комнату к Генриху, тот лежал на своем ложе, бледный как смерть, глаза его были полуприкрыты. Лютня висела на стене и уже покрылась толстым слоем пыли, струны ее были порваны. Увидев друга, он с большим трудом чуть приподнялся и с улыбкой, искаженной гримасой боли, протянул ему руку. Когда же Вольфрамб присел к нему на постель, передал ему сердечные приветы ландграфа, певцов-мастеров и сверх того сказал немало ласковых слов, Генрих заговорил голосом слабым и печальным:
— Как много невероятного, небывалого приключилось со мною! Я безумствовал среди вас, и вы, должно быть, сочли, что некая сокрытая в моей груди тайна мучит и губит меня. Ах! для меня самого оставалось тайной состояние мое, страшное и безнадежное. Нестерпимая боль пронизывала мою грудь, однако неведома была мне причина ее. Все, за что я ни принимался, казалось мне жалким и ничтожным: лживо, и слабо, и не достойно даже начинающего ученика звучали в моих ушах напевы, прежде столь ценимые мною. И тем не менее, подстегиваемый тщеславием, я горел одним желанием — превзойти всех мастеров-певцов. Неизведанное мною счастье, высшее неземное блаженство грезилось мне: словно яркая, блещущая золотом звезда стояло оно высоко над моей головой, и я должен, должен был либо достичь таких высот, либо погибнуть без надежды на спасение. Я всматривался в высь, я, полон томления, в тоске протягивал руки к высокой звезде, а тогда ужас холодными, как лед, крылами касался меня и я слышал: «К чему тоска, к чему надежда? И ты не слеп, и сила твоя не сломлена, — так разве не в состоянии ты видеть луч надежды и обрести неземное счастье?» Теперь же, теперь тайна моя открылась мне. И это для меня верная смерть, однако в смерти приобщусь к неземному блаженству. Я лежал в своей постели, немощный, больной. И вот однажды, среди ночи, лихорадочное безумие, заставлявшее меня метаться в постели, не находя себе места, вдруг отпустило меня, и я почувствовал, как в тишине и покое нисходит на мою душу кроткое, благодетельное тепло. Мне чудилось, будто я плыву на облаках, в бескрайних просторах неба. И тут молния прорезала мрак небес, и я громко вскрикнул: «Матильда!» Я проснулся, и сон исчез. Но сердце мое стучало в сладостной робости, в неописуемом блаженстве, каких не испытывал я доселе. Я знал, что во сне громко звал Матильду и был испуган тем, что — так думалось мне — голос мой разнесся по лесам и полям и что все горы и все ущелья повторяют сладостное это имя, что на тысячу ладов они поведают ей самой, сколь несказанно крепко люблю я ее, готовый идти за нее на смертные муки, что это она и есть яркая звезда, которая, заглянув в мою душу, пробудила в ней всепожирающую боль безнадежного томления, так что теперь языки любовного пламени вырвались и поднялись высоко к небу, а душа моя жаждет — исходит в томлении по ее красоте, по ее прелестям! Теперь, Вольфрамб, ты узнал мою тайну. Узнал — и схорони ее глубоко в душе. Ты видишь, что я спокоен, дух мой светел, и ты поверишь мне, если я скажу тебе, что скорее погибну, нежели обреку себя на позор и презрение глупыми своими домогательствами. Но ты, ты любишь Матильду, она отвечает тебе такой же любовью, и я обязан был все рассказать тебе. Как только я поправлюсь, я пущусь в путешествие в дальние страны, нося смертельную рану в своей груди. И когда ты услышишь, что жизнь моя окончена, тогда скажи Матильде, что я, что я…
Юноша не мог говорить долее, голова его упала на подушки, и он отвернулся к стене. Громкие рыдания выдавали, что творилось в его душе. Вольфрамб фон Эшинбах был немало обескуражен тем, что поведал ему Генрих. Опустив глаза, он сидел и все думал, думал, как вызволить друга из пут неразумной, бешеной страсти, какая грозит ему неминуемой смертью.
Он пытался утешать юношу, говоря ему то, говоря другое, пытался даже уговорить его ехать вместе с ним назад в Вартбург и с надеждою в груди смело предстать перед дамой Матильдой, распространяющей окрест яркое сияние солнца. И Вольфрамб сказал даже, что сам он ничем иным не мог снискать милостей Матильды, нежели своими песнопениями, и что Офтердинген сумеет, как и он, заслужить ее милости прекрасными напевами, сумеет удостоиться ее снисходительности благодаря своему пению… Несчастный Генрих печально взглянул на него и сказал:
— Вы уж не увидите меня в замке. Броситься ли мне в пламя костра? Не слаще ли томительная смерть вдали от нее?
Вольфрамб распрощался с другом, и Генрих остался в Эйзенахе.
Что происходило с Генрихом Офтердингеном потом
Бывает и так, что боль, вызываемая любовным чувством, готова разорвать наше сердце, но она уж прижилась в нем и мы холим и пестуем губительное чувство. Душераздирающие вопли, какие способна исторгать лишь невыразимая мука, звучат в наших ушах мелодично-сладостной жалобой, опускаются в глубь души словно отзвук дальнего эха, смягчают боль и исцеляют рану сердца. Так было и с Генрихом фон Офтердингеном. Его горячая любовь, его тоска остались прежними, однако взор его уже не упирался в черную пропасть безнадежности, но возносился к облакам весны, розовеющим в лучах утреннего солнца. Тут ему почудилось, будто возлюбленная взирает на него с недосягаемой высоты ласково и нежно, и это пробудило в его душе самые великолепные песни, какие он когда-либо пел. Он снял со стены лютню, натянул на нее новые струны и вышел из дому. Уже началась настоящая весна. И тут его невольно потянуло в сторону Вартбурга. Издали он увидел сияющие башни замка и подумал о том, что никогда уже не увидит Матильды, что любовь его навеки останется безнадежной тоскою, что Вольфрамб фон Эшинбах завоюет прекрасную даму мощью своих песнопений… Тут все прекрасные надежды Генриха закатились, погрузившись во мрак ночи, и смертельная боль ревности и отчаяния пронзила его душу. И он, словно гонимый злыми духами, искал спасения в своей одинокой каморке, здесь он слагал песни, которые навевали златые сны и являли ему образ любимой.
Очень долго избегал он приближаться к Вартбургу, и это удавалось ему. Но в один прекрасный день, сам не зная как, он очутился в лесу — в том самом, что граничил с замком: стоило выйти из леса, и прямо перед тобой Вартбург. Генрих нашел в лесу такое место, где среди густых зарослей кустов, среди всякой колючей растительности, выглядевшей довольно-таки безобразно, вздымался поросший мхом каменный утес странной формы. С трудом Генрих взобрался до середины его и сквозь разлом в скале издалека рассмотрел башни замка. Тогда он сел и, борясь с дурными мыслями, превозмогая мучения, предался сладостным надеждам.
Солнце давно уже зашло за горизонт. На гору опустились глухие туманы, а над ними поднялся раскаленно-красный лунный диск. Ночной ветер гулял в вершинах высоких деревьев, и кусты, тронутые его ледяным дыханием, словно метались в лихорадочном жару. С резким криком поднялись в воздух и пустились в свой неверный полет гнездившиеся среди скал ночные птицы. Громче журчали ручьи, громче били в отдаленье ключи. Но по мере того как лес освещался сияньем луны, издалека отчетливее доносились звуки пения. Генрих вздрогнул и вскочил на ноги. Ему припомнилось, как в наступившей ночной тишине мастера заводили в замке свои благочестивые напевы. И он увидел, как Матильда, прощаясь, бросала признательный взгляд на Вольфрамба, которого любила. И любовь и блаженство заключены были в ее взгляде, он не мог не пробуждать чары сладострастных сновидений в душе возлюбленного. Сердце Генриха готово было разорваться в сладострастном томлении. Он взял в руки лютню и начал петь — никто никогда еще не слышал, чтобы он так пел. Успокоился ветер, замолкли кусты и деревья, и только звуки голоса Генриха светились в глубокой тишине мрачного леса, как бы сливаясь с лучами месяца. Но как только песнь его начала таять в трепетных любовных вздохах, позади него вдруг раздался оглушительный, душераздирающий хохот. В ужасе он поспешно обернулся и увидел огромную мрачную фигуру, которая еще прежде, чем Генрих мог прийти в себя, повела такие речи, произнося их голосом гадким и насмешливым:
— Ага, немало пришлось побродить, чтобы доискаться наконец того, кто так здорово распелся тут в ночи. Так это вы, Генрих фон Офтердинген? Мне бы и самому догадаться — ведь вы же самый скверный из всех этих так называемых певцов с Вартбурга, так что дурацкая песня без смысла и толка — откуда бы ей еще тут взяться?
При этих словах Офтердинген положил руку на рукоять своего меча. Однако черная фигура вновь разразилась оглушительным смехом, в это мгновение луч света упал на смертельно-бледное лицо незнакомца и Офтердинген мог рассмотреть его впалые щеки, острую рыжеватую бородку, искаженный гримасой рот, берет с черными перьями на нем.
— Ну, ну, юноша, — сказал незнакомец. — Не будете же вы применять против меня оружие только потому, что я не доволен вашими песнями? Конечно, певцы этого не любят, им хочется, чтобы до небес превозносили все, что ни сочинят такие знаменитости, пусть даже все это ни на что не годный вздор. Но именно потому, что для меня все эти песни — чепуха и я вам откровенно говорю: вы в благородном искусстве пения не мастер, а в лучшем случае посредственный ученик, — вы должны понять, что я искренний ваш доброжелатель и друг и не собираюсь чинить вам зло.
— Но как же вы можете, — заговорил Офтердинген, которого била дрожь, как можете вы быть моим другом, если я даже не помню, чтобы когда-нибудь в жизни видел вас…
Не отвечая на вопрос, незнакомец продолжал:
— Что за чудное место! И ночь такая теплая, подсяду-ка к вам — вот сюда, где светит луна, и мы поговорим хорошенько. Вы же все равно не станете возвращаться сейчас в Эйзенах. Послушайте меня, может быть, это послужит вам на пользу.
С этими словами незнакомец опустился на большой поросший мхом камень, усевшись почти вплотную к Офтердингену. Странные чувства боролись в груди Генриха. Он не ведал страха, однако в такую ночь, вдалеке от человеческого жилья, в таком жутком месте он не мог отделаться от чувства ужаса, который вызывал в нем голос человека, да и весь облик его. У него было ощущение, будто он вот-вот должен броситься головой вниз с крутого обрыва в лесной поток, шумевший в глубине. А спустя мгновение ему казалось, что он скован по рукам и ногам.
Тем временем незнакомец пододвинулся еще ближе к Офтердингену и начал тихо, почти шепча ему на ухо:
— Я из Вартбурга, я только что выслушал все, что распевали там ваши так называемые мастера, все от начала до конца, все эти ученические потуги, недостойные называться пением. Но дама Матильда существо прелестное и приятное, другого такого, может, и нет на свете.
— Матильда! — вскрикнул Офтердинген с душераздирающей тоскою в голосе.
— Ха-ха! — засмеялся незнакомец. — Ха-ха! Видно, юноша, кольнуло? Так давайте поговорим сейчас о вещах серьезных или, лучше сказать, возвышенных. Я имею в виду благородное искусство пения. Возможно, вы все там связываете с ним какие-то благие намерения, так что все у вас выходит как-то просто и естественно, но ведь у вас нет ни малейшего представления о глубинах искусства. Я только намекну, и вы поймете, что никогда не достигнете цели, если и впредь будете идти прежней дорогой.
И черный повел неслыханные речи — словно какие-то заморские песни, — в них же он необычайно превозносил искусство пения. Пока он говорил, в душе Генриха являлись и исчезали, словно ветер уносил их, образы, картины — одна за другой. Как будто новый мир открывался перед ним — люди, лица, все как живые. Каждое слово производило впечатление молнии — они внезапно вспыхивали и стремительно исчезали. Полная луна стояла над лесом. И незнакомец, и Генрих были освещены ее лучами. И Генрих заметил теперь, что лицо незнакомца отнюдь не было столь отвратительным, как показалось ему поначалу. Если и горели его глаза каким-то необыкновенным огнем, то все же на губах его играла приятная улыбка (так виделось Генриху), а нос коршуна и высокий лоб придавали лицу выражение силы и решительности.
— Не знаю, — сказал Офтердинген, когда незнакомец на мгновение остановился. — Не знаю, что за чудное ощущение пробуждают во мне ваши речи. Словно только теперь я начинаю понимать, что такое пение, а все прежнее было лишь простым и обыденным, словно только теперь я узнаю, что такое истинное искусство. Вы, конечно, большой мастер песнопений, и я от всей души прошу принять меня в число ваших старательных и любознательных учеников.
Тут незнакомец вновь отвратительно расхохотался, поднялся с камня и предстал пред Генрихом с лицом, искаженным гримасой, в облике такого исполина, что Офтердингена вновь обуял ужас. Чужак опять заговорил громовым голосом, отдававшимся в дальних ущельях:
— Вы полагаете, я большой мастер песнопений? Быть может. Порой, по временам. Однако уроков я не даю. Любознательным личностям вроде вас я всегда готов служить советом. А слышали ли вы о мастере песнопений, глубоко изведавшем тайны этого искусства, — о Клингзоре? О нем болтают, что он великий некромант и будто бы даже общается с кем-то, кто принят не во всяком обществе. Однако не давайте сбить себя с толку россказнями: все, что людям непонятно, что ускользает от их соображения, все это для них уже что-то сверхчеловеческое, поближе к небу. Или к аду. Ну, хорошо, мастер Клингзор и наставит вас на путь истинный. Он обитает в Семигорье, вот и отправляйтесь туда. Тут вы и увидите, что наука и искусство даровали великому мастеру все, чем можно насладиться и позабавиться на земле, — и славу, и богатство, и расположение дам. Вот так-то, любознательный юноша! Будь Клингзор здесь, спорим на что хочешь, он обездолил бы нашего нежнейшего Вольфрамба фон Эшинбаха, этого швейцарского пастуха-воздыхателя, он отнял бы у него прекрасную графиню Матильду!
— Для чего повторяете вы мне это имя? — в гневе воскликнул Генрих Офтердинген. — Подите прочь, от вашего присутствия меня знобит!
— Ха-ха, — засмеялся незнакомец, — только не сердиться, маленький мой приятель! Вас знобит оттого, что ночь холодна, а куртка ваша тонка. Я в этом не повинен. Может быть, вам было худо оттого, что я сидел рядышком с вами и согревал вас? Что холод и озноб! Я могу послужить вам кровью и жаром вспомните графиню Матильду! Ну, я просто хочу сказать, что расположение женщин можно завоевать пением — если петь так, как мастер Клингзор. Я затем столь презрительно отзывался о вашем пении, чтобы вы обратили внимание на свое неумение и бестолковость. Но когда я заговорил о подлинном искусстве, вы сразу же почувствовали истину моих слов, и это доказывает, что в вас есть добрые задатки. Вполне возможно, что вы призваны пойти по стопам мастера Клингзора, а тогда вы сможете с успехом добиваться расположения Матильды. Итак, нечего сидеть на месте — в путь, в Семигорье! Однако минуточку! Если вы не сразу сможете пуститься в странствие, то вот я дарю вам маленькую книжечку — тщательно изучайте ее. Мастер Клингзор сочинил ее, и в ней записаны не только правила подлинного пения, но и некоторые песни самого мастера.
С этими словами незнакомец вытащил из кармана книжечку в кроваво-красном переплете, который так и заблистал в лучах луны. Ее он отдал Генриху. Как только Офтердинген взял книжечку в руки, чужака словно и след простыл, он исчез в чаще леса.
Генрих погрузился в сон. Когда он проснулся, солнце стояло в зените. На коленях лежала красная книжечка, иначе все приключение с незнакомцем он счел бы ярким сновидением.
О графине Матильде. События в замке Вартбург
Несомненно, о возлюбленный читатель мой, ты хотя бы раз в жизни находился в кругу нежных дам и остроумных мужчин, в кругу, который уместно назвать венком, сплетенным из различных цветов, соревнующихся между собой ароматами и яркостью красок. Но подобно тому как музыка распространяет свое сладостное благоухание на всех и в каждом будит радость и восторг, так и здесь — красота одной высокой дамы освещала своими лучами всех, создавая приятную гармонию, в которой и пребывали все. Отражая ее красоту, погружаясь в музыку ее речей, и другие дамы выглядели прекраснее, чем всегда, и сердца мужчин расширялись, и, вместо того чтобы замыкаться в себе, они могли свободнее, чем когда-либо, изливать свое вдохновение в словах и мелодиях так, как принято было в этой компании. И как ни стремилась наделенная детской добротою царица уделять свои милости каждому, раздавая их поровну, все же неземной взор ее чаще останавливался на юноше, который молча стоял напротив нее и глаза которого, блестевшие от слез сладостного волнения, предвещали блаженство любви, какое ощутил он в присутствии дамы. Может быть, кто-нибудь из присутствующих завидовал юноше — однако ненавидеть его не мог никто, и, напротив, всякий настоящий друг еще больше любил его за эту испытываемую им любовь.
Именно все так было и при дворе ландграфа Германа Тюрингенского. Здесь в прекрасном венке, составленном из дам и поэтов, графиня Матильда, юная вдова почившего в преклонном возрасте графа Куно Фалькенштейна, была прекраснейшим цветком, ароматом и блеском своим затмевавшим всех остальных.
Вольфрамба фон Эшинбаха глубоко тронула возвышенная грация и красота дамы Матильды, как только он увидел ее. Вскоре это чувство перешло в горячую любовь. Других певцов-мастеров равным образом восхищали прелести графини Матильды, и они в бесчисленных прекрасных песнях воспевали ее красоту и милосердие. Рейнхард Цвекштейн именовал ее дамой своих мыслей, за которую он готов сражаться и на рыцарском турнире, и в настоящем бою. В стихах Вальтера Фогельвейда вспыхивало дерзкое пламя рыцарской любви, меж тем как Генрих Шрейбер и Иоганнес Биттерольфф изо всех сил стремились возвысить даму Матильду самыми изысканными уподоблениями и оборотами речи. Но песни Вольфрамба шли из глубины любящего сердца и, подобно стремительным и остро отточенным стрелам-молниям, ранили Матильду в самое сердце. Другие певцы видели это, однако счастье Вольфрамба словно погружало их в сияние света, придавая энергию и изящество их песням.
Несчастная тайна Офтердингена была первой мрачной тенью, какая пала в полную блеска жизнь Вольфрамба. Он не мог отделаться от чувства боли и огорчения, когда думал о том, что все мастера-певцы любили его, хотя и перед ними тоже явился яркий луч красоты Матильды, и что лишь в сердце Офтердингена наряду с любовью угнездились негодование и враждебность, которые изгнали его в безрадостную пустыню одиночества. Порой ему представлялось, что Офтердингеном овладело опасное безумие, которое постепенно пройдет, но вслед за тем Вольфрамб живо чувствовал, что и сам не вынес бы, будь его усилия добиться благорасположения дамы столь же тщетны. «А разве у меня больше прав? — размышлял он про себя. — Разве у меня есть преимущества перед Офтердингеном? Разве я лучше, приятнее, рассудительнее, чем он? В чем между нами разница? Итак, его губит только враждебный рок, а рок мог ведь настичь и меня. Между тем я верный друг Генриха, и я же прохожу мимо и не протягиваю ему руки». Так рассуждал Вольфрамб, и постепенно в нем созрело решение отправиться в Эйзенах и сделать все, что только в его силах, чтобы убедить Офтердингена вернуться в замок Вартбург. Но когда он прибыл в Эйзенах, оказалось, что Генрих фон Офтердинген пропал и никто не знал куда. С печалью в сердце Вольфрамб вернулся в замок и возвестил ландграфу и мастерам об исчезновении Генриха. Теперь-то всем стало ясно, как они его любили — любили, несмотря на его надломленный характер, в котором обитало доходившее до горестной издевки недовольство. Его оплакивали, словно он был мертв, и долгое время скорбь разлуки как мрачное покрывало лежала на всех песнопениях мастеров, отнимая блеск и полнозвучие у напевов их. Однако со временем образ утраченного друга все больше и больше отходил вдаль.
Наступила весна, а вместе с ней вернулись радость и свежесть обновленной жизни. Мастера-певцы собрались на красивой, окруженной со всех сторон деревьями лужайке в саду замка. Они вознамерились восславить радостными песнями молодую листву, траву, цветы. Ландграф, графиня Матильда и другие дамы уселись на своих сиденьях, и Вольфрамб фон Эшинбах уже готов был начать свою песнь, как вдруг из-за деревьев, с лютней в руке вышел молодой человек. С радостным испугом все признали в нем Генриха фон Офтердингена, которого мнили погибшим. Мастера окружили Генриха, радостно, сердечно приветствуя его. Но не очень-то обращал он на них внимание, а сразу же направил шаги свои к ландграфу и почтительно поклонился сначала ему, потом графине Матильде.
После чего сказал: он совсем исцелился теперь и, если даже его по каким-то причинам и не примут назад в число мастеров, все же просит дозволения исполнять свои песни наравне со всеми. Ландграф отвечал ему: хотя он и отсутствовал некоторое время, но из числа мастеров не выбывал; непонятно, отчего бы ему чувствовать себя чужим в этом прекрасном дружеском кругу. Обняв Генриха, ландграф указал ему место между Вальтером Фогельвейдом и Вольфрамбом Эшинбахом — прежнее его сиденье. Скоро все заметили, что Офтердинген очень переменился. Прежде он бродил себе, глядя в землю, опустив голову, а теперь он ходил прямо, с высоко поднятой головой, шаги его были уверенны и энергичны. Лицо его было по-прежнему бледным, однако взгляд, который никак не мог остановиться ни на чем, был теперь твердым, пронизывающим. Вместо глубокой меланхолии на лице была написана мрачная горделивость, а странное подрагивание мышц порой выдавало в нем какую-то злую насмешку. Он не отвечал мастерам и молча занял свое место. Другие пели, а он смотрел в облака, ерзал на сиденье, считал на пальцах, зевал, короче говоря, всеми возможными способами выказывал скуку и неудовольствие. Вольфрамб фон Эшинбах восхвалил в своей песне ландграфа, а потом запел о вернувшемся друге, которого уже считали погибшим, и столь проникновенно и искренне описал картину его возвращения, что тронул всех до глубины души. А Генрих Офтердинген лишь поморщил лоб и, отвернувшись от Вольфрамба, взял несколько необычных аккордов на своей лютне. Выйдя на середину, он начал петь и запел столь странно и столь отлично от того, как пели другие, что все были поражены, а потом и до крайности изумлены происходившим. Чудилось, будто каждым новым звуком он мощно ударяет в темные врата чуждого рокового царства, будто он призывает мистерии неведомой силы, влачащей там свое существование. Потом он воззвал к созвездиям, его лютня зазвучала приглушеннее — зато всем почудилось, будто слышен стал хоровод небесных сфер. Потом громче загудели аккорды лютни, послышалось жаркое дыхание, картины бурного любовного счастья яркими красками загорелись в Эдеме сластолюбия, открывшемся пред взором всех. И всякий ощутил в своей душе волны ужаса. Когда Офтердинген закончил, все были погружены в глубокое молчание, а затем его сменила буря восторгов. Дама Матильда стремительно поднялась со своего места, подошла к Офтердингену и в знак победы увенчала его чело венком, который был у нее в руках.
Лицо Офтердингена покрылось густой краской, он опустился на колени и страстно прижал к своей груди руки прекрасной дамы. Вставая, он пылающим взором своим пронзил верного Вольфрамба, который хотел было подойти к нему, но отступил назад, словно его коснулась рука злого духа. И лишь один человек не присоединился к хору восторженных голосов — то был сам ландграф, который, пока Офтердинген пел, становился все задумчивее и задумчивее и не желал ни слова сказать в похвалу его неслыханной песни. Офтердинген, казалось, был разгневан этим. Случилось так, что поздним вечером, после наступления глубокой темноты, Вольфрамб повстречал наконец друга, которого напрасно разыскивал весь вечер, в аллее сада. Он бросился к нему, прижал его к своей груди и сказал:
— Итак, любимый брат мой, ты стал теперь первым мастером пения, и едва ли другой такой сыщется на всей земле. Но как же постиг ты все то, о чем не подозревали все мы, не подозревал и ты сам? Какой дух научил тебя странным напевам иного мира? О великолепный, о высокий мастер, дай еще раз обнять тебя!
— Хорошо то, — начал Генрих Офтердинген, избегая объятий друга, хорошо то, что ты понимаешь, насколько вознесся я над так называемыми мастерами, над всеми вами, или, лучше сказать, сколь одинок я в тех высоких и родных мне сферах, куда тщетно стремитесь все вы, идя своими ложными путями. Коль скоро это так, ты не обидишься на меня, если я скажу, что всех вас с вашим паршивым пением считаю одинаково глупыми и скучными.
— Так ты презираешь нас, — протянул Вольфрамб. — Прежде ты чтил нас, а теперь не желаешь иметь с нами ничего общего? Любви и дружбы нет больше в твоем сердце, и все потому, что ты достиг большего мастерства, чем все мы, остальные! И меня, меня не считаешь ты стоящим своей любви, а все потому, что мне по всей видимости так и не достичь в моих песнопениях тех высот, каких достиг ты? Ах, Генрих, рассказать бы тебе, каково было у меня на душе, пока ты пел!
— И этого тоже не стоит скрывать от меня, — заметил Генрих Офтердинген, нагло усмехнувшись. — И не скрывай, потому что все может оказаться полезным для меня.
— Генрих! — начал Вольфрамб тоном твердым и суровым. — Генрих! То правда, напев твой был странным, неслыханным, мысли твои рвались ввысь, за облака и еще выше. Но сердце говорило мне: такой напев не мог зародиться в человеческой душе, чуждые силы породили его. Так некромант удобряет нашу землю магическими средствами, чтобы рос на ней чужеземный плод, привезенный из дальних стран. Генрих! Конечно, ты стал большим мастером пения, конечно, ты поешь о высоких материях, и однако спрошу тебя: по-прежнему ли внятен тебе сладостный призыв вечернего ветерка, когда бредешь ты тенистым лесом, погружающимся у тебя на глазах в сумерки и темноту? Веселится ли твое сердце, когда заслышишь ты шелест деревьев, шум лесной реки? А цветы по-прежнему ли глядят они на тебя невинными глазами детей? Таешь ли ты в любовном томлении, когда внимаешь жалобе соловья? А разве бесконечное томление бросает тебя в объятья друга, душа которого всегда открыта для тебя? Ах, Генрих, в твоей песне звучали ноты, которые наполнили мою душу ужасом. Невольно вспоминалась мне страшная картина, которую нарисовал ты, когда ландграф спросил тебя о причине твоего глубокого уныния. Это образ теней, — неприкаянные, они блуждают по берегам Ахеронта. Мне невольно подумалось, что ты отрекся от любви, а взамен получил лишь безнадежность словно человек, владеющий богатыми сокровищами, но заблудившийся в пустыне. Мне даже кажется — скажу тебе прямо, без обиняков, — что мастерство свое ты купил большой ценою, заплатив за него всеми радостями жизни, всеми, какие даются благочестивому и невинному человеку. И мрачное предчувствие овладевает мною. Думаю о том, что было причиной твоего исчезновения, и о том, как появился ты здесь вновь. Теперь ты, должно быть, добьешься многого, а тогда на веки вечные закатится для меня высокая звезда надежды, к какой обращал я свой взор… Но, Генрих, Генрих! Вот моя рука — никогда, никогда в моей душе не будет места для недовольства тобою, для негодования… И если на гребне счастья, которое будет щедро к тебе, ты неожиданно очутишься на краю глубокой, бездонной пропасти, если, теряя равновесие, ты уже готов будешь пасть в бездну и не будет тебе спасения, знай — я за тобой, крепкой рукой удержу я тебя от падения.
В глубоком молчании Генрих фон Офтердинген выслушал все, что сказал ему Вольфрамб фон Эшинбах. Потом закрыл лицо краем плаща и быстро шагнул в чащу деревьев. Вольфрамб слышал, как он, тихо всхлипнув, вздыхая удалился прочь.
Война в Вартбурге
Другие мастера-певцы поначалу восхищались песнями гордого Генриха, превознося их до небес, но потом все же начали поговаривать о ложных напевах, о суетном тщеславии и даже о порочности песен, исполняемых Генрихом. И лишь дама Матильда льнула к певцу, который прелесть и красоту ее воспевал так, что все мастера за исключением Вольфрамба, который не брался ни о чем судить, считали это богомерзким язычеством. Долго ли, коротко ли, характер дамы Матильды словно подменили. С нескрываемым презрением смотрела она сверху вниз на остальных мастеров, и даже несчастный Вольфрамб фон Эшинбах совершенно утратил ее расположение. Дело дошло даже до того, что Генрих фон Офтердинген начал давать уроки пения благородной графине, и она сама сочиняла песни, которые звучать должны были точь-в-точь так, как песни Офтердингена. Однако с той поры всю прелесть и грацию этой дамы словно сдуло — так, как если бы ее кто-то околдовал. Позабыв обо всем, что служит украшением милых дам, отрекшись от женственности, она обратилась в страшное существо, не мужчину, не женщину, — дамы ее ненавидели, мужчины потешались над ней. Ландграф же стал опасаться, как бы безумие графини не оказалось заразительным для других придворных дам, а потому издал строжайший приказ чтобы ни одна дама и не думала заниматься виршеплетством под страхом вечного изгнания. Мужья, на которых судьба Матильды нагнала страху, были весьма благодарны за это ландграфу. Графиня Матильда перебралась из Вартбурга в замок неподалеку от Эйзенаха, куда за нею немедленно последовал бы и Генрих Офтердинген, если бы только ландграф не предписал ему сначала участвовать в бое, на какой вызвали его мастера-певцы.
— Вы, — сказал ландграф высокомерному певцу, — вы вашими странными и опасными манерами нарушили, притом весьма безобразно, красоту собравшегося при моем дворе круга. Меня вы не могли соблазнить своими песнопениями, потому что я с первого же мгновения понимал, что песни ваши не могут идти из глубины души дельного и здравого певца, но являются лишь плодом уроков, взятых у какого-нибудь лжеучителя, а более ничем. К чему пышность, и блеск, и яркость красок, если украшать всем этим мертвое тело, труп? Вы рассуждаете о высоких материях, о тайнах природы, но только не так, как постигает их, предвкушая высшую жизнь, душа человеческая, а так, как рассчитывает и измеряет их с помощью циркуля и линейки дерзкий астролог. Так устыдитесь же, Генрих фон Офтердинген, того, что вы сделались подобным человеком, устыдитесь того, что бодрый дух ваш согнулся под ферулою недостойного наставника.
— Не ведаю, — отвечал ему Генрих, — не ведаю того, в какой мере, высокий мой повелитель, заслужил я ваш гнев, ваши упреки. Быть может, вы перемените свое мнение, когда узнаете, кто из мастеров отверз предо мною царство пения, царство, в котором подлинное отечество моего наставника. В глубоком унынии оставил я ваш двор, но ведь вполне могло быть так, что боль, которая почти уже сгубила тогда мою жизнь, служила лишь предвестием великолепного расцвета. Цветок, заключенный внутри моей души, жаждал оплодотворяющего дыхания высшей природы. Загадочным образом в руки мои попала книжечка, в которой величайший мастер песнопений, какой только есть на земле, с небывалой ученостью изложил правила искусства, присовокупив к ним также и образцы своих песнопений. Чем больше вчитывался я в эту книжечку, тем более понимал: скудна и жалка песнь, если песнопевец способен выразить словами лишь то, что, как представляется ему, чувствует он вот в эту самую минуту в своем сердце, в своей душе. Мало того — со временем я все яснее и отчетливее ощущал некую связь свою с невидимыми силами. Нередко это они пели во мне вместо меня, и все же певцом был и оставался я. Я не мог долее противостоять стремлению узреть самого мастера, услышать из уст его глубокую мудрость, рассудительные приговоры знатока. Я оставил свой дом и пустился в путь — в Семигорье. Внемлите же, мой повелитель! Знайте — то был сам мастер Клингзор. Это его я разыскал в Семигорье, это ему я обязан дерзким, неземным подъемом, какой царит в моих песнях. Теперь вы уже не будете судить о моих устремлениях столь сурово.
— Герцог Австрийский, — отвечал ландграф, — немало говорил и писал мне во славу вашего наставника. Мастер Клингзор многоопытен в глубоких тайных науках. Он рассчитывает движение планет, он познает удивительное сплетение их пути и жизненных судеб каждого из нас. Ему открыты тайны металлов, растений, камней. Притом он весьма опытен и в мирских сварах и поддерживает герцога Австрийского советом и делом. Но до какой степени совместимо все это с чистою душою истинного певца, этого я не знаю и только предполагаю, что именно по той самой причине меня никогда и не трогали песни мастера Клингзора, сколь бы искусными, и замечательно продуманными, и прекрасными по форме они ни были. Что же, Генрих фон Офтердинген, твои гордость и высокомерие, надо полагать, вызвали гнев моих мастеров, и они желают петь с тобой за награду, петь несколько дней кряду. Да будет так.
И началось состязание певцов. То ли дух Генриха, смущенный ложным учением, уже не мог собраться в единый чистый луч правдивости, то ли особое вдохновение удвоило силы других мастеров, — короче говоря, награды удостаивался всякий, кто только ни выступал против Офтердингена, каждый брал над ним верх, и напрасно жаждал Генрих победы. Озлобленный позорным поражением, Офтердинген начал тогда сочинять песни, полные глумливых намеков на ландграфа Германа; он стал до небес превозносить герцога Австрийского Леопольда VII, называя его ярким солнцем, единственным светочем искусств и художеств. Мало того, он в выражениях дерзких стал нападать на придворных дам и с языческой гнусностью продолжал восхвалять прелесть и красоту дамы Матильды. Все это должно было закончиться одним — все мастера, не исключая даже и кротчайшего Вольфрамба фон Эшинбаха, загорелись справедливым гневом на Офтердингена и стали попирать его достоинство певца в крайне резких по тону, безжалостных песнях. Генрих Шрейбер и Иоганнес Биттерольфф, снимая с песен Генриха ложный налет пышности, доказывали, что на самом деле они немощны и худы. Однако Вальтер Фогельвейд и Рейнхард Цвекштейн пошли куда дальше. Они утверждали, что наглое поведение Офтердингена заслуживает тяжкого наказания, и готовы были мстить ему с мечом в руках.
Итак, Генрих увидел: достоинство его как певца попрано и растоптано, самой жизни его грозит опасность. В ярости и отчаянии он воззвал к благородству ландграфа Германа — пусть ландграф защитит его и пусть ландграф предоставит решение спора о том, кто есть подлинный мастер пения, на усмотрение самого знаменитого из ныне здравствующих певцов, мастера Клингзора.
— Вот ведь до чего дело дошло в ваших спорах с мастерами, — отвечал ландграф. — Тут уж не о том речь, кто мастер, а кто нет, речь идет о большем. Своими безумными песнями вы нанесли оскорбление мне, нанесли оскорбление милым дамам моего двора. Так что состязание ваше будет касаться не одних наград в пении, в нем затронута моя честь, затронута честь дам. Однако пусть все решится в состязании певцов, и я дозволяю, чтобы вас рассудил ваш наставник, мастер Клингзор. Пусть одного из моих певцов-мастеров назовет жребий, пусть тот, на кого падет жребий, выступит против вас, а предмет песнопений выберете вы оба сами. Однако за плечами вашими встанет палач с мечом наголо, и тот, кто проиграет, будет казнен на месте. Итак, идите — и глядите, чтобы ровно через год мастер Клингзор был в Вартбурге. Ему предстоит решать спор не на жизнь, а на смерть.
Генрих фон Офтердинген поспешил удалиться, и на время мир и тишина воцарились в замке.
Песни, какие пели мастера-певцы, что выступили о ту пору против Генриха Офтердингена, получили тогда же наименование «Войны в Вартбурге».
Мастер Клингзор прибывает в Эйзенах
Прошел почти год, и тут в Вартбург принесли весть, что мастер Клингзор прибыл в Эйзенах и остановился в доме горожанина по имени Хельгрефе у самых Георгиевых ворот. Мастера немало обрадовались — ведь скоро наступит конец злой распре с Генрихом Офтердингеном. Однако особую нетерпеливость проявлял Вольфрамб фон Эшинбах, так хотелось ему воочию увидеть знаменитого на весь мир певца. И он рассуждал наедине с собою:
— Кто знает, может быть, и правы те, что утверждают, будто Клингзор привержен тайным наукам. Кто знает, может быть, и злая сила помогает ему, может быть, и мастерства во всех искусствах он достиг благодаря ей. Однако разве самый благородный виноград не растет на остывшей лаве? Так какое дело жаждущему страннику до того, что гроздья винограда, которыми он тешится, вызрели на самом пекле адовом? Итак, будем пользоваться знаниями и наставлениями мастера, не мудрствуя о происхождении их и затверживая в памяти своей лишь то, с чем может согласиться чистая набожная душа.
И вскоре мастер Вольфрамб отправился в Эйзенах. Когда он подъехал к дому Хельгрефе, перед ним стояла толпа людей. Все они глядели на балкон и чего-то ждали. Среди стоявших Вольфрамб узнал не одного юношу, учившегося пению; все они не уставали рассказывать о знаменитом мастере то одно, то другое. Один успел записать то, что произнес Клингзор, входя в дом Хельгрефе. Другому было точно известно, что ел мастер на обед. Третий утверждал, что мастер поглядел на него и, поглядев, улыбнулся, потому что узнал в нем певца — по берету, который юноша носил точно так, как носит его сам мастер Клингзор. Четвертый даже распевал песню, утверждая, что напев принадлежит самому Клингзору. Одним словом, куда ни погляди, царила суета. Вольфрамб не без труда пробился сквозь толпу и вошел в дом. Хельгрефе дружески приветствовал его и побежал наверх, чтобы доложить о нем мастеру, как того хотел Вольфрамб. Однако принес с собой такой ответ: мастер занят науками и не может ни с кем разговаривать. Что тут поделаешь? Пришлось смириться и с этим. После того как Вольфрамб часа через два вернулся, да еще битый час просидел у Хельгрефе, ему можно было наконец подняться наверх. Слуга в пестром шелковом наряде открыл двери комнаты, и Вольфрамб вошел внутрь. В комнате он увидел солидного, важного человека в длинной, отороченной соболем мантии из темно-красного бархата, с широкими рукавами медленно и важно шагал он по комнате взад и вперед. Лицо у него было почти как у бога Юпитера, если судить по изображениям древних язычников, — тот же лоб, по которому разлилась серьезность, те же большие глаза, в которых сверкает грозное пламя. Черная кудрявая борода обрамляет лицо, а покрыта голова беретом или же необычно свернутым куском материи — никак нельзя было понять это. Мастер сложил руки на груди и, шагая взад и вперед, звонким, высоким голосом выговаривал слова, которых совсем не мог разобрать Вольфрамб. Оглядевшись в комнате, заполненной книгами и всякими невиданными приборами, Вольфрамб заметил в углу маленького бледнолицего человечка локтя в три ростом, не более. Тот сидел на высоком стуле перед бюро и серебряным пером быстро-быстро записывал на большом листе пергамента все, что говорил мастер. Прошло сколько-то времени, и наконец неподвижный взор мастера упал на Вольфрамба фон Эшинбаха — он перестал диктовать и остановился на средине комнаты. Вольфрамб приветствовал мастера изящными стихами в черном тоне. Он сказал, что прибыл для того, чтобы усладить свою душу высоким искусством мастера Клингзора, и просил его ответить ему в том же тоне, явив свое высокое умение. Тут мастер смерил его с ног до головы презрительным взглядом, а потом заговорил:
— Да кто вы такой, неотесанный юноша, что смеете врываться сюда с своими дурацкими виршами, да еще вызывать меня, словно нам предстоит состязаться в пении? Ага, да вы тот самый Вольфрамб фон Эшинбах, самый бестолковый неуч среди всех вартбургских невежд, которые сходят там за мастеров! Нет, мой милый мальчик, сначала подрастите немножко, а потом уж меряйтесь со мной силами.
Такого приема Вольфрамб фон Эшинбах вовсе не ожидал. Кровь его кипела, когда он выслушивал грубые речи Клингзора, как никогда чувствовал он в себе силу, данную ему небом. Твердо и сурово смотрел он в глаза мастера и отвечал ему так:
— Вы поступаете дурно, впадая в такой недружелюбный желчный тон, мастер Клингзор. Лучше бы вы ответили мне дружески и с любовью, как я приветствовал вас. Знаю, что и в науках, и, должно быть, в искусстве пения вы намного превосходите меня, но это еще не дает вам права бахвалиться. Скорее пристало вам презирать пустое тщеславие, ибо оно недостойно вас. Скажу откровенно, мастер Клингзор, — теперь я верю в то, что рассказывают о вас. Вы подчинили себе силы ада, вы общаетесь с злыми духами, и все это благодаря тайноведению. Отсюда и ваше мастерство — ведь вы вызываете из глубин духов мрака, которых страшится человеческий разум. И вот только этот ужас и помогает вам побеждать, а не та любовь, что излучает беспорочное сердце певца, не та любовь, что трогает родственные души и, связывая их сладкими узами, покоряет их певцу. Отсюда и ваша гордыня, которой нет и не может быть в певце с чистой совестью.
— Ого как, — отвечал мастер Клингзор, — ну, юноша, не забирайтесь так высоко! Что до моего общения с тайными силами, так молчите — вы ничего в этом не смыслите. А что отсюда мое мастерство в пении, так это пошлая болтовня простецов. Лучше сами скажите, откуда в вас искусство пения? Вы думаете, я не знаю, что в Зигебруннене Шотландском мастер Фридебранд щедро ссужал вас книгами, которые вы потом не вернули ему, чтобы черпать из них свои песнопения? Так-то вот: если мне черт помог, так вам сердце, не ведающее благодарности.
Вольфрамб прямо-таки содрогнулся, услышав такой некрасивый упрек. Приложив руку к сердцу, он сказал:
— Бог свидетель! Дух лжи крепко засел в вас, мастер Клингзор, — как бы мог я так подло обмануть моего наставника великого мастера Фридебранда, как бы мог я лишить его книг! Знайте же, мастер Клингзор, что книги оставались в моих руках, пока дозволял это Фридебранд, который потом взял их себе назад. Вы разве не учились по сочинениям других мастеров?
— Пусть так, — продолжал мастер Клингзор, не очень внимательно слушая Вольфрамба. — Пусть так, но вы-то где учились своему искусству? Что дает вам право равняться со мною? Разве вы не знаете, что я усердно занимался науками в Риме, Париже, в Кракове, что я совершил путешествие в самые отдаленные страны Востока и изучал тайны премудрых арабов? Во всех певческих школах я всегда добивался наилучших успехов и одерживал верх над всеми, кто вступал со мною в спор и соревнование. Наконец, я стал магистром семи свободных искусств. Ну а вы? Вы жили в пустынной земле швейцарцев, не ведали ни искусства, ни наук и оставались неучем, не сведущим ни в каких книгах. Откуда тут взяться искусству истинного пения?
Гнев Вольфрамба тем временем совсем улегся, и причиной того послужило следующее: пока Клингзор упивался своими хвастливыми речами, в душе Вольфрамба все ярче светил и блистал драгоценный дар песнопений. Так солнечные лучи светят ярче, когда пробиваются сквозь разрывы в тучах, которые нагнал свирепый ветер. Кроткая и мягкая улыбка разлилась по лицу Вольфрамба, и на разгневанные речи Клингзора он отвечал спокойно и сдержанно:
— Любезнейший мастер! Конечно, я мог бы ответить вам так: верно, что не изучал я наук ни в Риме, ни в Париже, верно, что не бывал я в гостях у премудрых арабов, но все же с незабвенным мастером моим Фридебрандом я посетил самые отдаленные уголки Шотландии, все же в жизни своей слышал я очень многих искусных певцов, уроки которых принесли мне большую пользу, и точно так, как вы, я не раз получал награды при дворах великих государей Германии. Полагаю, однако, что ни уроки величайших мастеров, ни песнопения их нимало не помогли бы мне, если бы небесные силы не вложили в мою душу искорку огня и она не засветилась в прекрасных лучах песнопений, если бы любящей душой своей я не отвергал все ложное и дурное и если бы, предаваясь чистому вдохновению, я не стремился петь лишь то, что наполняет мою душу светлой и сладкой печалью.
И тут Вольфрамб фон Эшинбах, сам не ведая, как и почему, вдруг затянул великолепную песнь в златом тоне — ее он совсем недавно сочинил.
Мастер Клингзор все это время расхаживал по комнате, и ярости его не было предела. Потом он остановился перед Вольфрамбом, словно желая испепелить его своими неподвижными, горящими как угли глазами. Вольфрамб кончил, Клингзор положил обе руки на плечи Вольфрамба и заговорил мягко и вкрадчиво:
— Хорошо, Вольфрамб, если уж вы так хотите, давайте состязаться в искусных тонах и напевах. Но только не здесь. Эта комната для состязаний не годится, а кроме того, нам надо распить вместе бокал благородного вина.
В это самое мгновение человечек, который прежде все писал и писал, внезапно скатился с своего стула и, сильно ударившись об пол, издал тонюсенький вопль. Клингзор поспешно обернулся и затолкнул его концом башмака в ящик, который стоял прямо под самым бюро, а потом и запер этот ящик на ключ. Вольфрамб слышал, что человечек продолжает тихо всхлипывать и рыдать. Потом Клингзор начал одну за другой закрывать книги, которые были разложены на столах, — всякий раз, когда он захлопывал очередную книгу, по комнате проносился странный пугающий звук, напоминавший глубокий предсмертный вздох. Потом в руках Клингзора оказались какие-то странные невиданные травы, которые выглядели словно неведомые живые существа, они дрожали всеми корешками и волоконцами, а иной раз на мгновение из них даже высовывалось какое-нибудь малюсенькое человеческое личико, которое строило рожи и мерзко скалило зубы. При этом и в шкафах, которые стояли по стенам комнаты, постепенно становилось как-то неспокойно, и большая птица с блестящим как золото оперением то и дело пролетала по комнате, не зная, куда сесть. Сумерки сгустились, и Вольфрамба охватило глубокое чувство ужаса. Тут Клингзор достал из коробочки камень, и вся комната осветилась яркими лучами солнца. Все замерло, и Вольфрамб уже не слышал и не видел ничего из того, что вызывало в нем такой ужас.
Двое слуг в таких же пестрых шелковых нарядах, что и тот первый, который открыл ему дверь, вошли в комнату, внесли сюда богатые одежды и облачили в них мастера Клингзора.