Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Генрих фон Офтердинген - (Харденберг Фридрих) Новалис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Новалис

Генрих фон Офтердинген

Посвящение

Меня ты побудила заглянуть В такие задушевные глубины, Что мне страшиться в бурю нет причины: Твоей рукой указан верный путь. К тебе младенцу сладко было льнуть, Узрев твои волшебные долины; В тебе одной все женщины едины: Высокий твой порыв томит мне грудь. Пускай земная жизнь ко мне сурова, Твоим останусь в горести любой, И песня музе ввериться готова. Искусству, вдохновленному тобой, Здесь, на земле, другого нет покрова; Мой тихий ангел, будь моей судьбой! * * * Таинственно поэзия целит Нас всех преображеньем бесконечным; Там награждает муза миром вечным, Здесь юностью блаженной веселит. В зеницы свет поэзии пролит; Нас просветив искусством безупречным,  Отрадная, усталым и беспечным Для сердца хмель божественный сулит. Обильным лоном сладостно вскормленный, Всем существом обязан ей вполне, Воспрянул я, пространством окрыленный. Мой высший дух дремал еще во мне. Меня возносит ангел благосклонный, Открыв объятья в горней вышине.

Часть первая. ЧАЯНИЕ

Глава первая

Отец с матерью уже спали, слышался однозвучный ход стенных часов, в ставни со свистом стучал ветер, неяркий свет месяца чередовался в комнате с темнотой. Юноша не находил покоя на своем ложе, странник вспоминался ему[1] и то, что поведал странник. «Нет, не клады пробудили во мне столь несказанное влечение, — говорил себе юноша. — Я далек от корысти: по голубому цветку я тоскую, увидеть бы мне только голубой цветок[2]. Мои помыслы с ним неразлучны, о чем еще мне думать и мечтать! Впервые со мною творится такое: словно до сих пор я грезил или во сне обрел иной мир, ибо в мире, для меня привычном, кого беспокоили бы цветы, а уж о том, чтобы какой-нибудь чудак цветком прельстился, и помину не было. Да и откуда, кстати, этот пришелец?

Он ведь не из наших, на наших не похож, и невдомек мне, почему меня одного так зачаровали его речи; не я один его слушал, а больше никому ничего такого не попритчилось. Что за диво: этого даже высказать невозможно. То и дело я в каком-то блаженном восторге, и лишь тогда, когда цветок скрывается от меня, я в смятении, в глубоком внутреннем смятении, которого не с кем разделить мне. Я бы счел себя безумным, но я теперь лучше вижу, проницательней мыслю, давно знакомое мне теперь как бы открывается. Рассказывают, будто в старину звери, деревья и скалы говорили с людьми. Они, сдается мне, вот-вот опять начнут, и по ним я угадываю, что я услышал бы от них. Судя по всему, многие слова мне еще неведомы: знал бы я побольше, мне все было бы понятнее. Раньше мне нравилось танцевать, теперь мне больше нравится размышлять под музыку». И юноша потерялся в сладостных мечтаниях, погрузившись наконец в сон. Сперва пригрезились ему необозримые дали, глухая пустынная чужбина. Он преодолевал моря, сам не зная как, невиданных чудовищ видел он; с разными людьми переживал то войну, то буйную смуту. Он изведал плен и постыднейшую нищету. Все чувствования обострились в нем сверх всякого вероятия. Он испытал бесконечную переменчивость судьбы, умер, вернулся к жизни, любил высочайшей, страстной любовью и снова навеки был разлучен со своей любимой. Только под утро, когда за окном забрезжило, на душе прояснилось, видения стали отчетливее и длительнее. Он как будто блуждал, одинокий, в дремучем лесу. Лишь кое-где зеленая сеть пропускала дневной свет. Вскоре перед ним оказалась расселина горы, ведущая ввысь. Взобраться можно было только по замшелым камням, которые выворотил наверху и оставил на своем пути прежний поток. Лес редел, чем выше, тем заметнее.

Наконец юноша добрался до луговины на горном склоне. Еще выше путь преграждала круча, однако снизу виднелся как бы проем и начало хода, прорубленного в сплошной толще. Ход, позволяя идти без всяких затруднений, расширялся впереди, так что сияние издалека лилось навстречу путнику. Вступив в это сияние, он увидел как бы ключ, откуда бьет неудержимый поток света, достигая свода и там дробясь неисчислимыми, огнецветными брызгами, сыплющимися вниз и скапливающимися в большой чаше, вернее, в озере; свет отливал пламенеющим золотом; все это совершалось бесшумно, благоговейная тишина облекала торжественное действо. Он остановился над озером, подернутым непрерывной, многоцветной, трепетной зыбью. Стены пещеры были увлажнены теми же брызгами, скорее студеными, чем жгучими, так что по стенам струился голубоватый отсвет. Окунув руку в озеро, он поднес ладонь к своим губам. Словно некий дух овеял все его существо отрадной бодрящей свежестью. Он желал неодолимо, он вожделел омовения и, раздевшись, погрузился в озеро. Небесное чувствование переполнило его душу, как будто вечерняя заря омывала его своим облаком, бесчисленные мысли стремились в нем блаженно сочетаться; небывалые неведомые образы зарождались в нем, сливались и, уже зримые, носились вокруг него; и волны упоительной стихии, как нежные перси, приникали к нему. Казалось, в потоке растворены девичьи прелести, услаждающие на миг своей телесностью, стоит им соприкоснуться с юношей.

В упоении не утратил он, однако, чуткой восприимчивости; ему было легко и привольно, течение уносило его из озера в глубь скалы. Им овладело сладостное забытье, ему грезились неописуемые события, пока освещение не переменилось, разбудив его. Осмотревшись, увидел он, что лежит на мягкой траве около другого ключа, бьющего в воздух, чтобы в воздухе расточить себя. Темно-голубые утесы с разноцветными прожилками высились неподалеку; день, царивший вокруг, был светлее обычного дня, но свет был менее резким; ни облачка на черно-голубом небосводе. Ничто, однако, не влекло его с такой силой, как высокий светло-голубой цветок с большими, сверкающими листьями, окропленными родником. Вокруг пестрело неисчислимое множество других цветов, насыщавших воздух чудным запахом. Но, ничего не замечая, с неизреченной нежностью созерцал он лишь голубой цветок. Он вознамерился было подойти к цветку, когда цветок затрепетал и начал преображаться, листья засверкали ярче и прильнули к стеблю, удлинявшемуся на глазах, и цветок стал клониться к юноше, и над лепестками, как над голубым воротничком, возникли нежные черты. Изумляясь все более, он блаженно созерцал это дивное преображение, пока голос матери не прервал его сна и не увидел он, что комната в родительском доме, где он находится, вся залита золотым утренним солнцем. Он был слишком восхищен для того, чтобы роптать на помеху; напротив, он ласково пожелал матери доброго утра, отвечая на ее сердечное объятие.

— Вот сонливец, — молвил отец[3], — сколько времени я здесь просидел уже с напильником; молотка мне нельзя было и в руки взять, мать не велела, пусть, мол, дорогой сыночек выспится. Да и завтрака пришлось подождать. Ты знал, что делал, когда выбирал себе ремесло ученого; выходит, мы бодрствуем и работаем ради науки. Правда, дельному ученому, как я слышал, тоже спать некогда, и дня ему мало, если он хочет освоить великое наследие мудрецов.

— Дорогой отец, — ответил Генрих, — не надо корить меня долгим сном, вы сами знаете, что я никогда не грешил сонливостью. Лишь поздно ночью удалось мне заснуть, к тому же беспокойные сновиденья одолевали меня, пока наконец не посетило меня отрадное сновиденье; так или иначе мне долго не забыть его.

— Генрих, дорогой мой, — проговорила мать, — ты, наверное, лежал навзничь, или неуместные мысли отвлекли тебя от вечерней молитвы. И сейчас ты выглядишь не как всегда. Пора тебе подкрепиться.

Когда мать ушла, отец, работая по-прежнему тщательно, произнес:

— Сны не верны, вольно господам ученым толковать их и так и эдак; не худо бы тебе отстать от этих праздных и пагубных бредней. Это в былые времена божественные виденья посещали человека, подобно снам, что для нас непостижимо; мы в толк не возьмем, каково было мужам богоизбранным, о которых повествует Библия. Тогда по-другому обстояло дело и со сновиденьями, не только с человеческими начинаниями.

В нашем веке мир не таков, и нам самим больше не дано сноситься с небом без посредников. Когда нужно постигнуть горнее, мы удовольствуемся старинными преданьями да писаньями, других источников нет; Дух Святой теперь нас не удостаивает явных откровений, он вещает через разумение, дарованное мужам рассудительным и благомыслящим, через жития праведников, наставляющих нас участью своей и примером. А нынешние чудотворные образы мало что дали мне, и я не очень-то верю в те великие деяния, которые приписывает им наше духовенство. Впрочем, если кто-нибудь ищет наставления в них, пусть ищет; не подобает мне ставить в тупик благочестивую доверчивость.

— Но, дорогой отец, по какой причине вы отвергаете сны, чья причудливая изменчивость, чей легкий нежный состав не может не волновать нашу мысль? Даже если не думать при этом о Божественном, не являет ли нам сновиденье самой своей путаницей нечто необычное, неспроста разрывая покров тайны, покров, опускающийся внутри нас всею тьмою своих складок? В глубокомысленнейших книгах нет числа повествованиям о снах, о них повествуют люди, достойные доверия, да и вам стоит вспомнить хотя бы сон, рассказанный нам недавно высокочтимым придворным капелланом; этот сон произвел впечатление на вас же самих.

Но и без всяких повествований, когда бы вас впервые в жизни посетило сновиденье, как могли бы вы не изумиться, как могли бы вы оспаривать необычайность этого явления, допустим, примелькавшегося для нас! Сновиденье, сдается мне, обороняет нас от жизни, удручающе размеренной и привычной, освобождает узницу-фантазию, чтобы та отдохнула, разбрасывая вперемежку все зарисовки жизненного опыта, веселой детской игрой рассеивая всегдашнюю взрослую деловитость. Если бы не сновиденья, старость приходила бы гораздо скорее. Даже если греза — не откровение свыше, я склонен полагать, что она — Божественное напутствие, доброжелательная проводница в нашем паломничестве к Святому Гробу. Нет сомнений, то, что мне снилось нынче ночью, не останется в моей жизни без последствий: у меня такое чувство, что этот сон для моей души — стремительное колесо, влекущее вдаль.

С ласковой улыбкой отец молвил, глядя на мать, только что вошедшую:

— Мать, а ведь по Генриху видно, какой час привел его в этот мир. В его словах прямо-таки играет огненное италийское вино, которым я догадался запастись в Риме, и как оно пригодилось на нашей свадьбе! Я и сам был тогда молодцом, не то, что теперь. Я оттаял на юге, удаль и страсть переполняли меня, да и ты была девица пылкая и прекрасная. А как великолепно было у твоего отца; сколько скоморохов и певцов нагрянуло отовсюду; небось Аугсбург не запомнит свадьбы веселее.

— Вы рассуждали давеча о снах, — молвила мать. — Ты мне, знаешь ли, сам тогда рассказывал о том, что тебе приснилось в Риме и впервые навело тебя на мысль вернуться в Аугсбург и посвататься за меня.

— Ты кстати напомнила мне, — ответил старик. — Я совсем было запамятовал тот причудливый сон, хоть, признаться, довольно долго раздумывал над ним тогда, но ведь он как раз доказывает, что я не ошибаюсь насчет снов. Вряд ли может присниться сон, более отчетливый и связный, так что и ныне нетрудно восстановить все его обстоятельства, и что же, спрашивается, этот сон означал? Мне снилась ты, и сразу же я пожелал, чтобы ты стала моею, так ведь нет ничего естественнее: ты была уже знакома мне. Твоя красота и твое радушие глубоко тронули меня едва ли не с первого взгляда, и разве только потому, что меня одолевала охота проведать чужие края, отсрочил я свое сватовство. Мой сон совпадает со временем, когда любопытство мое было почти утолено и сердечная склонность могла взять свое.

— Поведайте нам, однако, то причудливое сновиденье, — попросил сын.

— Бродил я как-то вечерней порою, — начал отец. — Погода стояла ясная, луна светила, и в бледных ее лучах старые колонны и стены выглядели жутковато. Мои приятели бегали за девушками, а я затосковал по родным местам, да и любовь меня влекла под открытое небо. В конце концов я почувствовал жажду и не преминул зайти на первую попавшуюся мызу в надежде выпить вина или хоть молока. Старик встретил меня[4], и, судя по всему, я не внушил ему сперва особого доверия. Я обратился к нему с моей просьбой, и, стоило ему узнать, что я немец, то есть чужестранец, он любезно пригласил меня в горницу и достал бутылку вина. Мой гостеприимец усадил меня и осведомился, какое у меня ремесло. Горница была забита книгами и разными антиками. Мало-помалу завязался обстоятельный разговор[5]; сколько он мне всего поведал о былом, о живописцах, ваятелях, стихотворцах! Я не слыхивал, чтобы кто-нибудь о них говорил так. Ни дать ни взять, я вступил на почву некоего неведомого мира. А какие резные каменные печати, какие художественные поделки показал он мне, какие великолепные стихи читал, и с каким жаром! Не знаю, сколько часов слилось для меня в единый миг. И сейчас у меня на сердце теплеет, стоит мне вспомнить, какая красочная сумятица странных помыслов и чаяний переполняла меня тогда ночью. Он освоился с древностью, как будто сам жил в языческие времена, и вы не поверите, как он томился, как тосковал по седой старине.

Потом он указал мне комнату, где мне предстояло дождаться утра; поздний час не позволял уже пуститься в обратный путь. Сон не заставил себя ждать, и мне привиделось, будто я в родном городе и куда-то направляюсь через городские ворота. Идти мне нужно вроде бы по делу, только невдомек мне, куда идти и что сделать. Гарц привлек меня, и я зашагал такими большими шага ми и так весело, будто отправился венчаться. Дорогу я вскоре потерял и пошел просто напрямик по долам и по лесам, пока не вышел к высокой горе[6]. Когда я взобрался на гору, оказалось, что внизу пролегает Золотая долина, и вся Тюрингия видна была как на ладони, соседние горы не мешали мне смотреть. Прямо перед собой видел я темные горы Гарца с бесчисленными замками, монастырями, хуторами. Тут я поистине возвеселился сердцем, и представился мне старик, у которого я заснул, только думалось мне, я гостил у него когда-то, и много воды утекло с тех пор.

Вдруг заприметил я лестницу, ведущую в недра горы, и устремился вниз. Долго спускался я, пока не попал в пещеру, где за железным столом восседал старец[7] в длинном одеянии, не сводя очей с прекраснейшей девы, которая стояла перед ним, изваянная из мрамора.

В железный стол вросла и сквозь него пробивалась борода, покрывая уже ноги старцу. Вид у него был суровый, но приветливый, я, помнится, видел похожие черты, рассматривая одну древнюю голову, намедни вечером показанную мне моим гостеприимцем. Пещеру заливал ослепительный свет. Я бы все еще стоял, всматриваясь в старца, когда бы хозяин пещеры, похлопав меня по плечу, не взял меня за руку и не повлек прочь из пещеры в длинные подземелья. Некоторое время спустя я заметил, как вдали забрезжило, словно белый день прорывался во тьму. Я поспешил туда и вскоре вышел на зеленую поляну, правда, в Тюрингии ничего подобного мне видеть как будто не доводилось. Чудовищные деревья с большими, сверкающими листьями росли вокруг, и тени от них падали далеко-далеко. Воздух был знойный, однако легко дышалось. Всюду родники, всюду цветы, и среди цветов особенно приглянулся мне один, которому другие цветы вроде бы кланялись.

— Ах, дорогой отец, не скажете ли вы мне, какова была окраска этого цветка? — вскричал сын в страстном порыве.

— Что забыл, то забыл, хотя все остальное и сейчас вижу чуть ли не воочию.

— Не голубой ли то был цветок?

— Может статься, — продолжал старик, от которого ускользнула неизъяснимая страстность Генриха. — Сколько помню, я все равно не мог бы высказать, что творится в моей душе, и мне было не до моего провожатого. Наконец я обернулся и увидел, что он пристально за мной наблюдает и улыбается мне с неподдельной радостью. Не припомню, как я покинул эту поляну. Я стоял опять на той же горе. Рядом я увидел моего провожатого, который молвил: «Чудо мира явлено тебе. От тебя теперь зависит, обретешь ли ты величайшее счастье и достигнешь ли славы в придачу. Слушай внимательно мои слова: если ты в Иванов день, когда свечереет, снова побываешь здесь и от всего сердца помолишься Богу, чтобы Он даровал тебе уразумение этого сна, ты сподобишься высочайшего земного удела; только ты не пропусти голубого цветка, найди и сорви его здесь, а дальнейшее смиренно предоставь Провидению». И меня в том же сне окружили прекраснейшие образы и живые люди, у меня перед глазами промелькнули бесконечные переменчивые века чарующей чередой. Язык мой, что ли, тогда развязался, я говорил, а слышалась музыка. Потом все померкло, сузилось, примелькалось; твоя мать предстала мне, глядя на меня стыдливо и ласково: на руках у нее был младенец, подобный светочу, она принесла его мне, и младенец рос на глазах, и светил все ярче, и наконец взмыл над нами, раскинув ослепительно белые крылья, взял нас на руки и так высоко вознес, что земля в моих глазах походила на золотое блюдо с тончайшей резьбой. Потом, вспоминается мне, опять был тот цветок, была гора и был старец, только вряд ли я долго спал: неодолимая любовь пробудила меня. На прощанье гостеприимный хозяин пригласил меня заходить к нему, я, конечно, не возражал и, наверное, зашел бы, задержись я в Риме, но я сломя голову кинулся в Аугсбург.

Глава вторая

Иванов день уже прошел, а между тем давно пора было матери посетить в Аугсбурге отцовский дом, пора было ей привезти к деду дорогого внука, еще не знакомого с дедом. Нашлись попутчики: купцов, испытанных друзей старого Офтердингена, влекли в Аугсбург торговые дела. Тут мать решила не упускать случая и последовать своему давнему намерению, чему немало способствовала душевная тревога, так как мать не могла не видеть: с некоторых пор Генрих сосредоточен и молчалив больше прежнего. Ей думалось, Генрих заскучал или ему нездоровится и дальняя дорога, знакомство с новыми людьми и землями, а также, как она уповала про себя, обаяние юной уроженки Аугсбурга преодолеют сыновнюю мрачность и снова сделают Генриха общительным и беспечным, каким она его всегда знала. Старый Офтердинген одобрил это начинание, а сам Генрих был рад-радехонек посетить страну, о которой столько слышал от матери и разных путников, что давно привык считать ее настоящим земным раем, куда он порывался часто, но покуда напрасно.

Генриху как раз минуло двадцать лет. Ему никогда еще не доводилось покидать пределы области, прилегающей к родному городу;[8] остальной мир был ведом Генриху только с чужих слов. При дворе ландграфа, как тогда было заведено, избегали всякого шума и суеты, так что княжеский уют и даже роскошь княжеского обихода явно уступали бы тому благополучию, которое в позднейшие времена обеспечивал себе и своим домочадцам любой зажиточный обыватель, не впадая при этом в расточительство. Тем проникновеннее и сердечнее была привязанность к пожиткам и утвари, окружающим человека ради разнообразных повседневных нужд. Пожитки и утварь не просто дороже ценились, они больше значили. Сама тайна их естества, состав их вещественности пленяли чающий дух; при этом склонность к безмолвной свите, сопровождающей человеческую жизнь, усугублялась особым навыком, их романтической далью, откуда они происходят, освященные древностью, бережно хранимые, нередко наследие многих поколений. Сплошь и рядом подобные предметы обретали такое достоинство, что в них начинали видеть благословенные реликвии[9], чуть ли не талисманы, ниспосланные судьбой на благо целым державам или многочисленным разветвлениям какого-нибудь старинного рода. Отрадная бедность[10] красила те времена своей особой, невинной и строгой безыскусственностью, и сокровища, угадываемые кое-где, тем знаменательнее поблескивали в сумерках, внушая глубокомыслию чудесные предчувствия. Если сокровенное великолепие зримого мира выявляется разве только известным распределением света, тени, красок и при этом как бы дано отверзаться новому высшему взору, подобное действенное освещение распространялось тогда повсюду, а более позднее, более зажиточное время, напротив, являет картину вездесущего дня, бедную оттенками и смыслом. Кажется, высшая духовная мощь всегда готова прорываться в переходах, в промежутках между двумя царствами, и как в пространстве, нами заселенном, изобильнейшие богатства почвы и недр находятся на одинаковом расстоянии от пустынных бесплодных гор и бескрайних степей между теми и другими, так между веками неотесанного варварства и сведущими, искушенными, запасливыми временами осталась глубокомысленная романтическая пора, чей возвышенный облик таится в простом облачении. Кому не по душе бродить в сумерках, когда тьма и свет как бы преломляются друг во друге величественными тенями и красками! Так и мы рады углубиться в годы, когда жил Генрих, устремляясь всем сердцем навстречу тому новому, что ожидало его. Он простился со своими сверстниками и со своим наставником, престарелым придворным капелланом, которому были ведомы обнадеживающие задатки Генриха, так что мудрый старец напутствовал его своей тихой молитвой, сердечно тронутый. Генрих был крестником ландграфини[11] и всегда посещал ее, будучи принят при Вартбургском дворе, и теперь он отпросился в путь у своей покровительницы, которая его удостоила добрых наставлений и пожаловала ему золотую цепь, обласкав юношу на прощанье.

В печальном настроении расставался Генрих и со своим отцом, и со своим родным городом. Только теперь изведал он расставание; до сих пор, воображая себе дальнюю дорогу, он вовсе не испытывал неизъяснимого чувства, охватившего его теперь, когда, отторгнутый от своего прежнего мира, он был как бы влеком к чужому побережью. Такова беспредельная печаль юности, впервые познающей, как проходит все земное, казавшееся насущным и незаменимым, в своем переплетении с бытием невольно принимаемое за само вечное бытие. Первое предвестие смерти, первая разлука незабываема, она сначала устрашает, как устрашает ночной морок, потом, притупляя вкус к дневному разнообразию, усиливая тоску по надежному прочному существованию, она сопутствует в жизни как дружественное указание и привычное утешение. Мать была рядом, и это успокаивало юношу. Еще не совсем канул в былое прежний мир, близкий вдвойне. За ворота Эйзенаха выехали спозаранку, и в предрассветном сумраке Генрих был растроган еще более. С рассветом все отчетливее простирались перед ним новые неведомые области, а когда на некой возвышенности ему открылась покинутая округа, освещенная солнцем, мелодии былого поразили юношу, вмешавшись в унылую череду его помышлений. Он почувствовал себя в преддверии тех далей, куда частенько всматривался с ближних вершин, разрисовывая недосягаемое причудливейшими красками своего воображения. Достигнув этого потока, он собирался погрузиться в его глубизну. Чудо-цветок манил его, и Генрих оглядывался на Тюрингию, оставшуюся позади, охваченный несказанным чаяньем, как будто долгое странствие в направлении, выбранном ими теперь, ведет назад, на родину, куда он, собственно, и держит путь. Остальное общество, присмиревшее было, подобно Генриху, ожило постепенно, коротая время во всевозможных беседах и россказнях. Мать Генриха решила, что пора прервать мечтания сына, и не скупилась на рассказы о своей родине, об отчем доме, о веселой Швабии. Купцы вторили ей[12], подкрепляя ее слова новыми подробностями, превозносили гостеприимство старого Шванинга и без устали расточали похвалы прелестным единоземкам своей спутницы.

— Вы поступаете как нельзя лучше, — сказали купцы, — вашему сыну там стоит побывать. На вашей родине обычаи не столь суровы, там больше любезности. Полезное там не в забросе, однако приятное тоже в чести. Там тоже никто своего не упускает, но при этом ценится и привлекательная общительность. Купцы там благоденствуют, снискав людское уважение. Ремесла и промыслы приумножаются, совершенствуются; прилежному работа легка, так как работа сулит немало удовольствий, и скучные тяготы, вне сомнения, вознаграждаются, позволяя разделить красочные плоды различных прибыльных предприятий. Деньги, деятельность и товар друг друга порождают, способствуя процветанию городов и весей. Если день поглощен ревностной предприимчивостью, тем безраздельнее вечер принадлежит восхитительным развлечениям в дружеском кругу. Хочется отдохнуть и рассеяться, а как при этом сочетать приличие и очарование, не предаваясь вольным играм, пренебрегая плодами совершеннейшей внутренней силы, зиждительного глубокомыслия? Нигде не поют лучше, нигде не рисуют красивее, нигде не танцуют с таким изяществом при такой приглядной стати. Соседство италийской земли дает себя знать в непринужденных манерах и в занимательных разговорах. Отнюдь не возбраняется блистать в обществе прекрасному полу, чья милая любезность без малейшего страха перед кривотолками вправе поощрять обожателей, каждый из которых старается превзойти других в надежде привлечь к себе внимание. Вместо хмурой строгости или грубой мужской развязности царит приятное оживление со своими тихими кроткими радостями, так что счастливое общество руководствуется духом любви в тысячекратных проявлениях. Все это нимало не способствует распущенности или распространению дурных правил, напротив: злым духам как бы нельзя не скрыться перед лицом красоты, и уж наверное швабские девы самые безупречные, а швабские жены самые верные во всей Германии.

Да, юный друг, ясный, теплый воздух юга поможет вам избавиться от вашей сумрачной робости; в девичьем веселом кругу вы отешетесь и разговоритесь. Где старый Шванинг, там и веселье; вы Шванингу сродни, да еще и приезжий к тому же; этого достаточно, чтобы привлечь прелестные девичьи очи, и, если вы в дедушку пошли, вы непременно осчастливите родной город, привезете оттуда красавицу жену, как некогда ваш батюшка.

Польщенно покраснев, мать Генриха поблагодарила купцов, красноречиво расхваливавших ее родину и добродетель ее молодых единоземок, а Генриху в его задумчивости ничего другого не оставалось, кроме как внимательно, с глубоким удовлетворением слушать описание земли, которую Генрих надеялся вскоре увидеть.

— Даже если вам неохота осваивать отцовское искусство, — продолжали купцы, — и вас, как нам говорили, больше привлекают науки, вам незачем принимать духовное звание[13], незачем отвергать лучшие житейские радости. Нет ничего хорошего в том, что науки сосредоточены в руках сословия, пренебрегающего мирской жизнью, и государи окружены такими нелюдимыми несведущими советниками. Уединение не позволяет им участвовать в мирских начинаниях, так что их помыслы приобретают бесполезную направленность, и суть мирских происшествий от них ускользает. В Швабии вам встретятся миряне, без сомнения, рассудительные и многоопытные; тогда и выбирайте, какая отрасль человеческих знаний вам по душе; за добрым советом и уроком дело не станет.

Тут Генриху пришел на память его друг, придворный капеллан, и юноша молвил немного погодя:

— Конечно, мне при моей неосведомленности во всем житейском не подобает перечить, когда вы утверждаете, будто священнику не доступно суждение и руководство в мирских обстоятельствах, однако не позволительно ли мне напомнить вам о нашем достойнейшем придворном капеллане: уж если кто мудр, так это он; его уроки и наставления со мной неразлучны.

— Всем сердцем, — ответили купцы, — мы благоговеем перед этим превосходным человеком, но мы можем одобрить ваше мнение о нем лишь постольку, поскольку вы имеете в виду мудрый образ жизни, угодный Богу. Если вы полагаете, что его жизненный опыт не уступает его благочестию, то мы должны возразить вам, не взыщите. Однако, сдается нам, добрая слава святого человека ничуть не пострадает от этого; он слишком привержен горнему, чтобы изощряться в проницательном исследовании вещей, свойственных нашей земной юдоли.

— Однако, — молвил Генрих, — разве наука горнего не заключает в себе умения невозмутимо держать в своих руках бразды деяний человеческих? Разве младенчески непредвзятое простодушие не находит верного пути в лабиринте здешних обстоятельств быстрее, нежели рассудительность, подавленная и постоянно сбиваемая с толку оглядкой на собственную выгоду, ослепленная неисчислимым множеством новых превратностей и осложнений? Не берусь утверждать, но, по-моему, человеческая история познается двумя путями. Первый, тягостный, бесконечный, извилистый, — путь опыта, второй, чуть ли не просто скачок, путь проникновения. Избравшему первый путь придется нудными вычислениями изыскивать одно в другом, тогда как на втором пути сразу же раскрывается сама природа всякого случая и дела, так что можно созерцать их в живых, многообразных сочетаниях, как фигуры на доске. Не сердитесь, если вы сочли мои слова ребяческими бреднями, моя дерзость объясняется лишь надеждой на вашу снисходительность, к тому же мой учитель заблаговременно явил мне второй путь, то есть свой собственный.

— Откровенно говоря, — ответили купцы дружелюбно, — ваши рассуждения для нас трудноваты, но вы говорите о вашем превосходном учителе так тепло, что это не может не нравиться нам; похоже, его уроки не пропали для вас даром.

Сдается нам, что у вас есть наклонность к поэзии. Вы без труда выражаете все оттенки вашего чувства, не скупитесь на утонченные обороты и меткие сравнения. И чудесное влечет вас, а где же стихия поэта, если не в чудесном!

— Знать не знаю, — молвил Генрих, — откуда это идет. Не в первый раз я слышу разговоры о поэтах и певцах, но ни один из них еще не встречался мне. Их странное искусство непостижимо для меня, все бы о них слушал да слушал. Может быть, я уразумел бы свои неясные чаянья, кто знает. Ходит много толков о стихотворениях, но мне доселе не попадалось ни одно, и моему учителю не довелось приобщиться к этому искусству, о котором он рассказывал мне, только я не очень-то понимал его. Правда, мой учитель всегда полагал, что это искусство достойное и я бы ничем другим не стал заниматься, едва узнав его. В древности будто бы оно встречалось намного чаще, ведомое так или иначе каждому хотя бы понаслышке, родственное другим великолепным искусствам, ныне утраченным. Взысканные Божественной милостью, вдохновленные наитием незримого, певцы слыли провозвестниками небесной мудрости, которую своими отрадными ладами они способны были открывать земле.

Купцы ответили на это:

— Тайны стихослагателей, признаться, до сих пор не заботили нас, когда нам нравилась песня, но, быть может, звезды и вправду сочетаются необычным образом, когда поэт посещает мир, спору нет, это искусство дивное. Да и другие искусства совсем не таковы, постигнуть их куда проще. Взять хотя бы живописцев или музыкантов, у них сразу видать что к чему, и музыка и живопись поддаются упорной, усердной выучке. Лады-то в струнах, и требуется лишь сноровка для того, чтобы, перебирая струны, вызвать сладостное чередование ладов. А что касается живописи, то в ней сама природа — непревзойденная мастерица. Природа располагает неисчислимыми, изящными, причудливыми очертаниями, расточает цвета, свет и тень, набьешь себе руку, коли глаз верен, освоишь состав и сочетание красок и знай совершенствуйся, следуя природе. Долго ли сообразить, почему эти искусства воздействуют на нас и услаждают нас. Соловьиная песня, веянье ветра, цвета, проблески, облики радуют нас, отрадно развлекая наши чувства, в которых проявляется та же самая природа, так что нас не может не радовать искусство, верное природе. Сама природа, желая полюбоваться своим несравненным искусством, обернулась человеком и в человеке упивается своим роскошеством, обособляет в предметах отрадное и милое, ею самой воспроизводимое в таком разнообразии, что наслаждение даровано всем временам и странам. А вот ни малейшего намека на поэтическое искусство не найдешь нигде во внешнем мире. Это ведь не рукоделие, тут снастей нет; поэзия ничего не говорит ни зрению, ни слуху; просто слушая слова, не приобщишься к чудодейственной тайне этого искусства. Тут все в сокровенном, и, если другие художники услаждают наши внешние чувства, поэт привносит в святилище нашего внутреннего мира изобилие неизведанных чудных, упоительных помыслов. Ему дано по своей прихоти в нас пробуждать затаенные силы, так что нам явлен словами невиданный великолепный мир. Словно из глубочайших недр возникает в нас былое и грядущее, неисчислимые людские сонмы, неведомые области, невероятные свершения, так что мы теряем из виду обжитое настоящее. Слышишь чужое наречие, а все как будто понятно. Магическим обаянием покоряет нас глагол поэта, привычнейшие слова выступают в пленительных созвучиях и чаруют завороженного слушателя.

— Любопытство мое благодаря вам переходит в жгучее нетерпение, — молвил Генрих. — Умоляю вас, опишите мне всех певцов, известных вам. Мне никогда не надоест слушать об этих диковинных людях. Мне даже чудится, будто я слыхал о них чуть ли не в младенчестве, только все запамятовал. Вы говорите, и что-то проясняется для меня, что-то распознается, и мне так хорошо от этих удивительных подробностей.

— Мы сами не прочь вспомнить, — продолжали купцы, — как весело мы проводили время в Италии, во Франции, в Швабии среди певцов, и мы довольны, если наши рассказы так захватывают вас. Когда путь пролегает, как сейчас, в горах, вдвойне приятно потолковать, нет лучше способа скоротать время. Может быть, вас позабавят кое-какие занятные предания о поэтах, мы сами слышали эти предания в дороге. Песни мы тоже слышали, но что сказать о песнях: много ли запомнишь, когда восхищаешься, упиваясь мгновением, а среди беспрестанных торговых дел поневоле забудешь и то, что запомнилось.

В старину не иначе как вся природа отличалась большей жизненностью и осмысленностью. То, что теперь едва ли доступно животным и движет разве только людьми, трогая и услаждая их, овладевало прежде даже безжизненными телами, так что искусник осуществлял и творил тогда такое, что мы сочли бы теперь баснословным и несбыточным. Так, в стародавние времена в землях, принадлежащих нынешней греческой империи, как нам передавали странники, еще заставшие там подобные сказанья в простонародье, обретались будто бы поэты, которые необычайным ладом чудотворных струн будили в лесах сокровенную жизнь, вызывали духов, таящихся в деревах, животворили засохшие семена растений в пустынной глуши, расцветавшей садом, приручали хищников, прививали одичавшим племенам общежительное благонравие, умиляя души, воспитывая склонность к миролюбивому художеству, усмиряли яростные потоки, и даже мертвейшие камни в согласии с песней начинали равномерно двигаться, как бы танцуя. Не иначе как подобные певцы были сразу и волхвами, и жрецами, и законодателями, и целителями, если сами нездешние силы, привлеченные колдовским искусством, приобщали певцов к тайнам будущего, являя им соразмерность и естественный состав, присущие вещам, а также сокровенную благость и целительную мощь, свойственную числам, злакам, всякой твари. По преданию, тогда и распространились в мире многообразные лады, непостижимые узы и союзы, а прежде всюду царила сумятица, неистовство и ненависть. При этом озадачивает одно: красота, которой запечатлелось пришествие этих благотворцев, не исчезла бесследно, однако исчезло их искусство или былая чувствительность природы притупилась. В ту пору среди многого другого и такое было: один из этих диковинных поэтов[14] или, вернее, музыкантов, ибо музыка и поэзия почти тождественны, то есть одна другой соответствует, как ухо и уста, которые тоже ухо, только способное отвечать своим движением, — так вот некий музыкант отправлялся на чужбину, за море. Он брал с собою целое богатство: украшения и драгоценности, преподнесенные ему благодарными почитателями. У берега нашелся корабль, и корабельщики как будто охотно соглашались доставить певца за обещанную плату туда, куда ему хотелось. Однако драгоценности так блистали своей отделкой, что корыстные корабельщики не устояли перед соблазном: их всех объединил жестокий замысел схватить певца, утопить его в море, а тогда уж каждый получит свою долю сокровища. Отдалившись от берега, они набросились на певца, сказав ему, что смерть неминуема, они, мол, порешили утопить его. Певец трогательно молил сохранить ему жизнь, пытался откупиться своими богатствами, пророчил корабельщикам великую беду, если они не откажутся от своего замысла. Все напрасно, корабельщики остались непреклонны; преступники опасались, как бы не обличил он их однажды. Убедившись в их беспощадности, он просил у них разрешения спеть хотя бы свою лебединую песнь, после чего, мол, он сам утопится со своим простым деревянным инструментом. Корабельщики не сомневались, что чарующий напев растрогает их сердца, вызвав неодолимое раскаяние, так что условились, не отказывая певцу в его последнем желании, крепко заткнуть себе уши, чтобы не слышать песни и привести свой замысел в исполнение. Так и поступили. Прекрасно и трогательно запел певец. Весь корабль зазвучал в лад песне, волны подпевали, солнце и ночные созвездия встретились на небе, в зеленой воде заплясали целые сонмы рыб и морских чудищ, выпрыгивая из глубин. Одни только злобные корабельщики стояли особняком с крепко заткнутыми ушами и никак не могли дождаться, когда кончится песня. Сияя, певец ринулся в сумрачную глубь, не выпуская из рук своего чудодейственного орудия. Лучезарные воды, однако, не успели коснуться его: признательное морское страшилище[15] всплыло, приняв потрясенного певца на свой могучий хребет и устремившись прочь со своей ношей. Вскоре они достигли побережья, которого певец хотел достигнуть, отплывая, и где теперь был бережно высажен в тростниках. Певец почтил своего избавителя ликующей песней и, благодарный, удалился. Немного времени минуло, и снова пришел он, одинокий, на берег моря, умилительно и жалобно оплакивая своей песней пропавшие драгоценности, желанные ему, потому что они напоминали ему былые счастливые часы, признательность и приязнь дарителей. Он пел, а из воды весело вынырнул его старый морской благодетель, извергая из своей пасти на песок богатства, присвоенные грабителями. Едва певец исчез, корабельщики нетерпеливо бросились делить свою добычу. Раздоры привели к смертоубийству, выжили немногие, которым не под силу было совладать с кораблем, так что кораблекрушение постигло их у ближайшего берега. Едва-едва они спаслись, выбравшись на землю, оборванные и нищие, а сокровища, собранные в море признательным его обитателем, оказались в прежних руках.

Глава третья

— В другом предании[16], — продолжали купцы немного погодя, — чудесного[17] меньше, да и речь идет о временах не столь давних, но, быть может, и это предание придется вам по душе, еще глубже вас приобщив к проявлениям того удивительного искусства.

Один престарелый король содержал блестящий двор. Откуда только не собирались гости, чтобы вкусить поистине королевского времяпрепровождения там, где всего было вдоволь: и пиршеств, каждый день услаждающих прихотливый вкус тонкими яствами, и музыки, и роскошных украшений, и пышных одеяний, и переменчивых игр, и увлекательных забав, отличавшихся к тому же осмысленным чередованием благодаря присутствию премудрых, обходительных, осведомленных мужей, великих мастеров оживлять и одушевлять беседу, а также благодаря многочисленным юношам и девам, чья пленительная весна — истинная душа прелестных празднеств. Старый король, вообще-то муж степенный и угрюмый, питал две склонности, дававшие повод к роскошеству придворной жизни, которая этими склонностями и объяснялась. Во-первых, король нежно лелеял свою дочь, беспредельно обожая в ней образ безвременно почившей супруги, и готов был расточить все, чем славится природа и дух человеческий, дабы для этой несказанно милой девы уподобить землю небесам. Кроме того, королю было свойственно неодолимое пристрастие к поэтическому искусству и к мастерам, блиставшим в этом искусстве. С юных лет король упивался творениями поэтов, не жалея ни усилий, ни средств, чтобы собирать эти творения на разных языках, и давно уже больше всего дорожил общением с певцами. Из всех краев он старался привлечь их к своему двору, где окружал величайшим почетом. Он мог без устали слушать их напевы, так что, захваченный новой песней, частенько пренебрегал не только важнейшими начинаниями, но и первейшими жизненными нуждами. И сама душа дочери его, взращенной среди песен, стала трепетной песнью, неподдельным выражением томления и грусти.

Вся страна, и прежде всего королевский двор, не могли не испытывать целительного влияния, исходившего от прославленных королевских любимцев. Жизнь вкушали не торопясь, понемногу, смаковали ее как изысканный напиток, и наслаждение усугублялось тем, что дурные супротивные страсти, как докучный разлад, были удалены отрадным гармоническим строем, преобладавшим во всех душах. Покой душевный и проникновенное, упоительное постижение творчески блаженного мира были уделом того чудесного века, когда ненависть, прежняя врагиня рода человеческого, обнаруживалась лишь в древних поэтических преданиях. Если бы духи песен вознамерились отблагодарить своего защитника, олицетворение их благодарности едва ли превзошло бы своею прелестью королевскую дочь, наделенную всеми достоинствами, которые сладчайшее воображение способно сочетать в нежном девичьем образе. Когда среди прекрасного празднества видели ее в блестящем белом наряде в кругу очаровательных наперсниц, чутко внимающую вдохновенным певцам на состязании, когда она, краснея, увенчивала благоухающими цветами кудри счастливца, чья песнь завоевала награду, мнилось, будто зримая душа того великого искусства являлась, вняв заклинаниям, так что больше никого не дивили мелодические восторги поэтов.

Но неведомая судьба как бы реяла и среди этого земного рая. Одна забота была у его обитателей: будущий брак расцветающей принцессы, бракосочетание, которое предопределило бы участь всей страны, продолжив блаженные времена или положив им конец. Король старился. Сердце его, судя по всему, живо разделяло общую заботу, однако не предвиделось для принцессы брака, желательного во всех отношениях. Подданные благоговели перед королевским домом как перед святыней, не смея даже помыслить о том, чтобы обладать принцессой. В ней видели как бы небесную деву, и невозможно было даже предположить, будто принцесса или король способны удостоить своего взора одного из чужеземных принцев, посещавших двор в надежде обручиться с нею, столь высоко над ними вознесенной. Робость перед этой недосягаемой высотой постепенно заставила их всех удалиться, так что вся династия прослыла гордой сверх меры. Подобные слухи нельзя было назвать беспочвенными. При всей своей отзывчивости король, сам того не замечая, все больше упивался собственным величием, и ему самому представлялась невозможной или невыносимой мысль о том, что супругом его дочери окажется человек более низкого звания или менее знатного рода. Это чувство подтверждалось высочайшими, непревзойденными достоинствами принцессы. К тому же государь был отпрыском древнейшего восточного королевского рода. В лице королевы чтили последнюю отрасль рода, восходящего к прославленному герою Рустаму[18]. Придворные поэты неумолчно сближали короля в своих песнях с былыми повелителями вселенной, отличавшимися своей сверхчеловеческой природой[19], и в магическом зеркале поэзии король видел своих предков еще более блистательными, а свое происхождение еще более далеким от истоков остального человечества, с которым, думалось королю, его роднит разве только избранное племя поэтов. Напрасно в глубокой тревоге искал он вокруг второго Рустама, чувствуя, что судьба его королевства и неумолимая старость настоятельно требуют брачного союза для принцессы, не говоря уже о ее сердце, переживавшем свой расцвет.

Неподалеку от столицы обитал в уединенной усадьбе некий старец, поглощенный воспитанием своего единственного сына, но при этом не отказывающий во врачебной помощи недужным поселянам. Юноша, склонный к тихому созерцанию, с детства увлекался лишь естествоведением, которое преподавал ему отец. Много лет назад из далеких краев старик переселился в эту безмятежную, процветающую страну, довольствуясь тем, что здесь он мог в тишине вкушать целительный мир, исходящий от самого государя. Старик нуждался в тишине для того, чтобы исследовать силы природы, делясь этими восхищающими сведениями со своим сыном, чья редкая восприимчивость и глубокомыслие располагали самое природу открывать ему свои тайны. Можно было бы счесть наружность юноши заурядной и непримечательной, когда бы в его благородных чертах и в очах, необычайно ясных, не угадывалось некое возвышенное обаяние. Стоило всмотреться в юношу, и усиливалось влечение к нему, и расставание уже страшило, стоило вслушаться в его ласковый задушевный голос, неразлучный с пленительным даром речи. Лес, таивший в укромной долине мызу старца, вплотную подступал к садам, предназначенным для увеселений принцессы, которая в один прекрасный день отправилась без провожатых на лошади в лесную чащу, где вольготно мечталось и можно было повторять излюбленные напевы. Отрадная сень высоких деревьев заманивала ее все глубже в лес, и наконец она увидела усадьбу, где старец обитал со своим сыном.

Принцессе захотелось молока, она покинула седло, привязала лошадь к дереву и вошла в дом, надеясь, что там ей не откажут в ее просьбе. Сын был дома и почти ужаснулся, врасплох застигнутый чарующим видением: чуть ли не божественной выглядела величавая женственность, наделенная всею прелестью юности и красотой, которую пронизывала несказанно влекущая, нежнейшая в своей невинности, возвышенная душа. Пока сын спешил выполнить ее просьбу, как будто пропетую духами, старец приблизился к принцессе со смиренным благоговением и пригласил ее сесть у незатейливого очага, устроенного посреди дома и освещенного бесшумной пляской легкого голубого пламени. Уже когда она входила, принцессе приглянулось необычайное убранство этой обители, опрятность и благолепие во всем, приметы изысканной святыни, причем такое впечатление усугублялось благообразием старца в простом одеянии и ненавязчивой учтивостью сына. Изяществом своих манер и великолепием своего наряда гостья сразу навела старца на мысль, что она не чужая при королевском дворе. Пока сын отсутствовал, принцесса не преминула полюбопытствовать, что это за диковинки виднеются вокруг, а главное, что это за старинные своеобычные образы расположены рядом с нею близ очага, и старик не замедлил истолковать их красноречиво и обстоятельно. Вскоре юноша принес целый кувшин свежего молока, протянув его принцессе с безыскусной предупредительностью. Проведя некоторое время в увлекательном разговоре с обоими, принцесса со всей любезностью поблагодарила за радушный прием и, краснея, осведомилась, можно ли приехать еще и не будет ли ей отказано в удовольствии снова внимать назидательным речам старца, искушенного в таинственном; потом она пустилась в обратный путь на своей лошади, не открыв своего звания, так как заметила: отцу и сыну невдомек, кто она такая. Хотя столица была недалеко, оба они, погруженные в свою науку, привыкли сторониться людского столпотворения, и придворные торжества нисколько не влекли юношу, в особенности потому, что если он и покидал отца, то на какой-нибудь час, разыскивая травы в лесу, выслеживая насекомых, приобщаясь к духу природы в его тихих наитиях и в многообразном зримом очаровании. И старца, и принцессу, и юношу глубоко затронуло это будничное событие. От старика не ускользнуло новое проникновенное впечатление, оставленное неведомой гостьей в душе его сына. Достаточно знакомый с этою душою, старик не сомневался, что глубокое впечатление в ней неизгладимо и овладевает его сыном на весь век. Юность сына и природа его сердца не могли противиться неизведанному чувствованию, которому суждено было превратиться в неодолимую склонность. Старик давно видел, как надвигается подобное потрясение. Их посетила красота столь неотразимая, что старик сам сочувствовал ей в глубине души и, как всегда уповая на лучшее, предоставил загадочному началу развиваться своим чередом. И принцесса неторопливо ехала восвояси, охваченная чувством, ей дотоле неведомым. Одно-единственное сумеречно светлое, чудотворно зыбкое чаянье нового мира подавляло в ней всякую отчетливую мысль. Магический полог застилал своими необозримыми складками малейшие проблески бодрствующей рассудительности. Стоит этому пологу подняться, мнилось принцессе, и она попадет в мир иной. Отзвуки поэтического искусства, до сих пор владевшего ее душою безраздельно, слились в отдаленный напев, сочетавший прежнюю пору с нынешней причудливо милой мечтой. Не успела принцесса вернуться во дворец, как его роскошь и красочное мелькание придворной жизни почти ужаснули ее, тем более смутило принцессу приветствие отца, чей лик впервые поразил ее своим строгим величием. Безусловно запретным казалось ей всякое упоминание о лесном приключении. Ее мечтательная сосредоточенность, ее взор, затерянный среди фантазий и глубоких раздумий, были слишком привычны для окружающих, и никто не заподозрил ничего чрезвычайного.

Принцессе взгрустнулось; на душе было уже не так отрадно: принцесса чувствовала себя как бы заброшенной среди чужих людей, и непривычная робость преследовала ее до самого вечера, когда, убаюкивая ее приятнейшими мечтами, сладостного утешения преисполнила ее веселая песня поэта, который в неотразимом вдохновении прославлял надежду и славословил веру, способную своими чудесами исполнять наши желания. А юноша, едва с нею простившись, углубился в лес. По обочине дороги, скрываясь в кустах, проводил он ее до самых ворот сада и отправился домой той же дорогой. Шагая, он заметил под ногами яркий блеск. Нагнувшись, подобрал он темно-красный камень, одними гранями необычайно пламеневший, другими гранями являвший непостижимые эмблемы, врезанные в камень. Юноша распознал драгоценный карбункул[20], который, помнится, выделялся среди других камней в ожерелье неведомой гостьи.

Юноша не столько шел, сколько летел домой, как будто надеялся там застать ее, и первым делом показал камень своему отцу. Они условились, что сын поутру выйдет на дорогу и, если камень будут разыскивать, возвратит свою находку, если же нет, они сохранят камень, чтобы отдать его незнакомке в собственные руки, когда та снова посетит их. Юноша почти целую ночь любовался карбункулом и наутро в неудержимом порыве написал несколько слов, завернув камень в эту свою записку. Он сам вряд ли ведал, какая мысль выразилась в словах, начертанных им:

Ознаменован камень драгоценный: В его крови сияет некий знак. Так в сердце врезан образ незабвенный, Неведомая светит в сердце так. Сверкает камень, светоч неизменный, Вкруг сердца ток лучистый не иссяк. Но если пламень скрыт игрою граней, И сердце в сердце, может быть, сохранней.

Едва обутрело, он уже вышел на дорогу и устремился к воротам сада.

Между тем принцесса, снимая вечером ожерелье, хватилась драгоценного камня, в котором она видела память о матери и к тому же талисман, залог ее девичьей воли, не подвластной никакому насилию.

Впрочем, заметив эту пропажу, принцесса более смутилась, нежели встревожилась. Принцесса не сомневалась, что давеча во время конной прогулки талисман еще сопутствовал ей; стало быть, она нечаянно уронила его или в доме старца, или возвращаясь лесом; дорога была ей слишком памятна, и она вознамерилась прямо спозаранку отправиться на поиски, осчастливленная этим решением, как будто самая пропажа не только не удручала ее, но, напротив, давала желанный повод вновь избрать прежнюю дорогу. Едва наступил день, принцесса миновала сад и вышла в лес, а так как она шла с непривычной поспешностью, что могло быть естественнее оживленного сердцебиения, переполнявшего грудь ее! Солнце не успело осыпать своим золотом верхушки старых деревьев, всколыхнувшиеся, нежно зашептавшиеся, как бы силившиеся друг друга разбудить, чтобы, рассеяв ночные видения, хором приветствовать солнце, когда принцесса, вняв отдаленному шороху, бросила взгляд на дорогу и увидела: ей навстречу торопится юноша, узревший деву в тот же миг.

Остановившись как зачарованный, он пристально вглядывался в нее, словно не верил глазам своим, явь это или марево. Они поздоровались радостно, однако сдержанно, как> будто уже давно завязалось между ними знакомство и установилась приязнь. Еще принцесса не сказала ему, почему она так рано вышла на прогулку, а юноша с бьющимся сердцем вручил ей, краснея, камень, обернутый в записку. Казалось, принцесса предчувствовала, что затаено в этих строках. Рука ее дрожала, когда она брала свой талисман, и, чтобы не остаться в долгу, в порыве благодарности она сняла со своей шеи золотую цепь и надела на юношу. Смущенный, преклонил он перед ней колени и долго не находил слов, когда она его спросила, как поживает отец. Не поднимая глаз, вполголоса она добавила, что скоро посетит их вновь и будет очень рада присмотреться к диковинкам, которые старец ей обещал растолковать.

Особая проникновенная значительность слышалась в ее словах, когда она снова поблагодарила юношу; принцесса медленно отправилась домой и больше не оборачивалась. Юноша не мог вымолвить ни слова. Он только поклонился благоговейно и провожал ее взором, пока еще можно было различить ее среди деревьев.

Не прошло и нескольких дней, как принцесса снова посетила лесную усадьбу и посещала ее с тех пор неоднократно. Незаметно так уж повелось, что юноша сопровождал ее во время этих прогулок. Он ждал ее возле сада, вел ее на мызу, а потом обратно в сад. Она по-прежнему упорно умалчивала о своем звании, хотя так сблизилась со своим проводником, что ни один помысел ее возвышенной души не ускользал от него. Величие ее рода как бы страшило втайне ее самоё. Юноша тоже предался ей всею душой. Отец и сын видели в принцессе знатную девицу, состоявшую при дворе. Она полюбила старика как родная дочь и осыпала его ласками, в которых угадывалась и нежность к юноше. Вскоре она совсем освоилась в причудливом доме, пела отцу и сыну, сидевшему у ее ног, чарующие песни своим неземным голосом под звуки лютни, давая юноше уроки этого упоительного искусства, а тот не оставался в долгу: из его вдохновенных уст узнавала она, как раскрываются вездесущие тайны природы. Он поведал ей, как чудная взаимность образовала мир, сочетав светила в гармонические хоры. Предыстория мира разворачивалась в ее душе, внемлющей святым повествованьям, и как она была восхищена, когда ученик ее, преисполненный своими вдохновениями, схватил лютню и, обнаружив небывалый навык, излился в чудесных песнопениях. Однажды, когда дерзновенный пыл овладел его душою близ нее и ее девичью застенчивость на обратном пути осилила могучая любовь, так что, не помня себя, они поникли друг другу в объятия и первый жгучий поцелуй навеки слил их, неистовая буря разыгралась в наступающих сумерках среди древесных вершин. Ужасающие тучи клубились над ними, сгущая ночной мрак. Он хотел скорее увести ее от жуткой грозы и бурелома под надежный кров, однако в страхе за свою любимую сбился с дороги в темноте, все глубже забираясь в лесную глушь. Он видел, что заблудился, и страх его усиливался. Принцесса думала, в каком ужасе теперь король и двор; неизреченная боязнь порою вспыхивала в ее душе пронзительным сияньем, только голос любимого неумолчно успокаивал ее, поддерживал и ободрял, так что на сердце становилось легче. Буря свирепела, выйти на дорогу никак не удавалось, так что они сочли себя счастливыми, когда при свете молнии заметили неподалеку на обрывистом склоне лесистого холма пещеру, сулившую надежное пристанище в грозу, когда измученные путники так нуждались в отдыхе. Счастливый случай потворствовал их желаньям. В пещере было сухо, чистый мох устлал пещеру. Юноша, не мешкая, развел костер из валежника и мха, так что можно было обсушиться, и влюбленные увидели, что чудом удалены от мира, спасены от страшной бури и соединены на мягком теплом ложе.

Дикий миндаль, увешанный плодами, склонялся, достигая пещеры. Близкое журчанье позволило им найти студеную воду и утолить жажду. У юноши была лютня, которая теперь могла развлечь, развеселить и успокоить их, а костер в это время потрескивал. Казалось, кто-то свыше намеренно ускорил развязку, при чрезвычайных обстоятельствах даровав им это романтическое уединение. Невинностью сердец, колдовским ладом чувств, неотвязным, неодолимым могуществом юности и сладостно-взаимным влечением на забвенье был обречен мир со всеми своими узами и навеян при венчальных песнопениях бури и свадебных светочах молний сладчайший хмель, когда-либо вкушаемый смертной четой. Ясным голубым утром ознаменовалось их пробуждение в новом блаженном мире. Однако слезы, жгучим потоком хлынувшие из глаз принцессы, показали ее возлюбленному, какое множество забот пробудилось в ее сердце. Эта ночь стоила для него нескольких лет; не юноша, а муж был с нею. Упоенный восторженным пылом, успокаивал он свою возлюбленную, ссылаясь на святыню истинной любви, взывая к возвышенной вере, которую внушает любовь, заклиная уповать на безмятежное будущее, в котором не откажет ей дух — покровитель ее сердца. Почувствовав, как искренне он ее утешает, принцесса призналась, что она дочь короля и ей боязно при мысли об отцовской гордости и скорби. Все тщательно обдумав, они единодушно приняли решение, и юноша поспешил к своему отцу, чтобы посвятить его в свой замысел. Юноша заверил ее, что скоро снова будет с нею, и, обнадежив, оставил ее предвкушать грядущее счастливое стечение обстоятельств. Юноша скоро достиг отцовской обители, и старец был очень рад его благополучному возвращенью. Узнав, что произошло, взвесив намерения влюбленных, старик, поразмыслив, согласился поддержать их. Усадьба старика таилась в лесу, к тому же имелись подземные покои, которые не так-то просто было разыскать: подходящее убежище для принцессы. Она была препровождена туда под защитой сумерек, и в глубоком умилении старец принял ее. В одиночестве принцессе трудно было удержаться от слез, когда она помышляла о том, как скорбит ее отец, но она не выдавала своих терзаний любимому, делясь ими только со старцем, сердечно утешавшим ее и сулившим ей свидание с отцом в недалеком будущем.

Весь двор был потрясен, когда вечером выяснилось, что принцессы нигде нет. В полном отчаянье король велел своей челяди искать ее повсюду. Случившееся казалось непостижимым. Никто даже не заподозрил, что это некий заговор любви, да и кто мог похитить принцессу, когда скрылась она одна? Домыслы выглядели беспочвенными. Поиски ни к чему не привели, и глубокая тоска овладела королем. Лишь вечерами, когда собирались певцы, принося свои прекрасные песни, былая радость словно брезжила перед ним: мнилось, будто принцесса недалеко, и крепла надежда узреть ее вновь. Но в одиночестве сердце его вновь разрывалось, и он плакал навзрыд. В глубине души он тогда помышлял: «Какой мне прок в могуществе моем и родословной? Я самый убогий среди людей. Без моей дочери нет мне другой утехи. Что мне песни без нее? Лишь звук пустой да бредни. Ее волшебство оживляло песни отрадой, обличием, обаяньем. Быть бы мне последним из моих челядинцев, тогда бы моя дочь не потерялась, нашелся бы, пожалуй, зять, и внуки бы сидели у меня на коленях, и был бы я заправским королем, не то, что теперь. Король не тот, кто коронован, и не тот, кто властвует. Король тот, кто взыскан изобилием блаженства, кто насыщен своим земным уделом, король тот, кому больше нечего желать. Вот расплата за мое высокомерие. Мало было мне потерять супругу! Неизбывно теперь мое злосчастье».

Так скорбел король порою, сжигаемый печалью. Но временами давала себя знать его былая непреклонная гордыня. Он клял свой плач, он предпочитал терпеть молча, как истинный король. Другие недостойны, полагал он, такой великой боли, страданье сопутствует величию, но, когда смеркалось, посещал он покои принцессы, видел ее наряды, видел безделушки, расставленные по-прежнему, как будто она только что здесь была, и всякие поползновения гордости сходили на нет, и король сокрушался как любой другой несчастный, умоляя о сочувствии последних своих челядинцев. Вся столица, все королевство от всего сердца лили слезы и жаловались вместе с ним. Но, как ни странно, в народе ходила молва: принцесса-де живехонька, она придет и с нею придет ее супруг. Всем было невдомек, откуда эти вести, но им внимали с радостною верой и в нетерпеливом ожиданье уповали на близкое пришествие принцессы. Месяцы летели, и весна вернулась… «Будь что будет, — иные вещали как бы по наитию, — принцесса не заставит себя ждать».

Сам король приободрился, не чуждаясь надежды. В предсказаньях он угадывал милость высшей силы. Новые торжества не уступали прежним, ликованье готово было снова расцвести, но только не было принцессы. Ровно год минул с тех пор, как принцесса скрылась, и в эту годовщину вечером в сад вышли все придворные. Погожее тепло царило в воздухе, в листве старых деревьев слышался тихий трепет, словно веяло веселье, приближаясь. Могучий водомет вознесся среди многих светочей, переливаясь бессчетными отблесками в сумраке трепетной листвы, своим мелодическим плеском вторя неумолчным песням, доносившимся из-под деревьев.

Король восседал на драгоценном ковре, вокруг виднелся сонм придворных, разодетых по-праздничному. Великолепную картину обрамляли зрители, переполнившие сад. Король сидел сосредоточенный в глубоких помыслах. Таким отчетливым виденьем дочь впервые возникла перед ним с тех пор, как сгинула, а в памяти пронеслась череда счастливых дней, чье окончание вдруг наступило год назад об эту пору. Жгучее томление осилило короля, слеза за слезою струились по изможденным ланитам, но давно уже не было ему так хорошо. Король готов был счесть этот скорбный год лишь дурным сновиденьем и, подъемля свои очи, всматривался в сумрак, словно люди и деревья благоговейно таят ее высокое, святое, волшебное присутствие.

В этот миг поэты смолкли, и всеобщее молчанье возвестило, как в глубине души каждый тронут напевами поэтов, прославлявших счастливую встречу, весну и грядущее, как нам его рисует упованье.

Внезапно тихий, неведомый, чудный голос нарушил безмолвие, зазвучав как будто бы под сенью векового дуба. Голос привлек все взоры, так что всеми был замечен юноша, одетый скромно, правда, по-нездешнему; в руках у него была лютня, и он пел, как прежде, невозмутимо, хоть не преминул учтиво поклониться королю, когда тот его удостоил своего взора. Голос юноши был хорош чрезвычайно, и напев его отличался нездешним чудным ладом. В песне говорилось[21] о том, как мир возник и как возникли созвездия, растения, звери и люди, как всевластна природа в своем созвучии, как в древности царили Любовь и Поэзия, зиждительница Золотого века, как явились Ненависть и Дикость, как они враждовали с теми благодетельными богинями, которые в грядущем восторжествуют, возвратят природе юность, и восстановится непреходящий Золотой век. Старые поэты приблизились во время пенья к дивному пришельцу и сгрудились вокруг него, как бы сплоченные единым вдохновением. Неизведанный восторг пронзил души слушателей.

Сам король был восхищен, как будто плыл он по течению небес. Неслыханная песня всех наводила на мысль, что среди них явился небожитель, не иначе, ибо юноша преображался, покуда пел, обретая новую красоту и новое величие, а голос его креп, как бы усиливаясь. Его золотые кудри оживляла игра ветерка. Персты юноши словно пробуждали в струнах живую душу, а упоенный взор его как будто проницал незримое. Лик его, младенчески невинный и простой, принадлежал, казалось, иному миру.

Вот завершился божественный напев. Пожилые поэты в слезах отрадных заключили юношу в свои объятия. Проникновенное тихое ликование объединило всех. Растроганный король направился к нему. Юноша поник смиренно к его ногам. Поднятый королем, он очутился в сердечных объятиях государя, который велел ему просить награды. Ланиты юноши пылали, он ответил королю просьбой милостиво внять еще одной песне и после этой песни решить, какой награды достоин певец. Король встал поодаль, и неизвестный запел:

Певец бредет по мрачным тропам, Терновник рвет его наряд: Когда грозит река потопом, Подмоги не находит взгляд. С тяжелой лютней неразлучен, Певец отчаяться готов, И одиночеством измучен, Сдержать не может скорбных слов: «Плачевное вознагражденье! Я бесконечно одинок. Всем доставлял я наслажденье И, обделенный, изнемог. Чужую жизнь и достоянье Воспел я, радуя других, И разве только подаянье За песни получал от них. Со мной прощаются пристойно, И никому меня не жаль; С весной прощаются спокойно, Когда весна уходит вдаль. Ждут в нетерпенье урожая, Семян весенних не ценя. Всем даровал я счастье рая, А кто молился за меня? Всех встречных голос мой чарует, Едва для них я запою. Когда, когда любовь дарует Мне цепь волшебную свою? Нет людям дела до страдальца, Пришедшего издалека. Чье сердце выберет скитальца? Кто приголубит бедняка?» В слезах заснул он, одинокий, И, провозвестник дивных сил, Дух песнопений, дух высокий, В его груди заговорил: «Забудь, какая боль всечасно Таилась в бедном пришлеце. В лачугах ищешь ты напрасно То, что найдешь ты во дворце. Рукою верной, благосклонной Дарован в таинстве святом, Окажется твоей короной Венок твой миртовый потом. Ты шел по мрачным тропам, бедный: Призваньем свыше одарен, И ты, поэт, как принц наследный, Взойдешь на королевский трон».

Пока он пел, таинственное удивление распространялось в людских сонмах, так как при звуке этих строф старец и некое виденье в образе статной жены под покрывалом с ненаглядным младенцем на руках, который приветливо всматривался в незнакомые лица и, улыбаясь, простирал ручонки к сверкающей королевской диадеме, приблизились к певцу и остались позади него, но удивлению не было предела, когда вдруг из древесной листвы любимый орел короля, с ним неразлучный, ринулся вниз к юноше, ударив его по кудрям золотым венцом, вероятно, принесенным из дворцовых покоев. Неизвестный вздрогнул в мгновенном испуге; орел уже летел к своему повелителю, оставив золотой венец на золотых кудрях. Юноша протянул венец младенцу, желавшему такой игрушки, опустился на одно колено перед королем, и взволнованный голос вновь зазвучал в напеве:

Певец утешен сновиденьем, В лесах ведет его мечта; Охвачен пылким нетерпеньем, Он видит медные врата. Наверно, тверже всякой стали Вокруг дворца была стена, Но песней, полною печали, Была принцесса пленена. Звон панцирей влюбленным страшен, Прочь беззащитные бегут, И нежным пламенем украшен Их тайный сумрачный приют. В своем безлюдном отдаленье Они боятся короля, Денница будит в них томленье, Услады новые суля. Вселяет песня в сердце веру, Не в силах песням не внимать. В лесах нашел король пещеру, Там новоявленная мать. В испуге на него взглянула, В раскаянье поникла дочь, Младенца деду протянула, И старцу гневаться невмочь. На троне сердце не черствеет; И затихает в сердце гнев, Как только трепетно повеет С любовью сладостный напев. Любовь с лихвою возвратила Все, что похитила сперва, И всех лобзаньями сплотила, Исполненная торжества. Дух песен, снизойди ты снова! Помочь любви тебя молю. Любовь покаяться готова, Дочь возвращая королю. Порадуй внуком властелина, Утешь сурового отца, И как возлюбленного сына Обнимет государь певца.

Пропев эти слова, чей нежный отзвук затих под сумрачными сенями, юноша трепетной рукой откинул покрывало. Вся в слезах, принцесса поникла к ногам короля, показав ему прекрасного младенца. Певец преклонил колени рядом с нею, не поднимая чела. Никто не смел дохнуть в боязливой тишине. Несколько мгновений король хранил суровое безмолвие, потом, рыдая, заключил принцессу в свои объятия и долго прижимал ее к своей груди. И юношу тоже привлек он к себе, обняв его сердечно и нежно. Теснившиеся людские сонмы просияли в бурной радости. Взяв на руки младенца, король в благочестивом умилении вверил его хранительной власти небес, а потом почтил старца дружелюбным приветом. Не было конца счастливым слезам. Песни поэтов зазвучали, и тот вечер стал святым кануном, возвестившим всей стране нескончаемое торжество. Та земля теперь неведомо где. Лишь преданье повествует, будто Атлантида[22] таится от глаз людских в нахлынувших водах.

Глава четвертая

Путники ехали беспрепятственно несколько дней. Дорога была наезженная и шла все время посуху. Дни стояли погожие, местность вокруг была людная, возделанная, радующая глаз переменчивыми видами. Миновали жуткий Тюрингский лес; купцам доводилось проезжать здесь не однажды; их уже везде знали, так что нетрудно было найти гостеприимцев. Купцы старались не углубляться в необжитые глухие дебри, пользующиеся дурной славой по причине грабежей, а если уж поневоле пересекали такие местности, то в сопровождении надежной стражи. Обладатели окрестных горных замков благоволили к проезжим купцам. Купцы останавливались в замках и осведомлялись, не нужно ли чего в Аугсбурге. Купцов принимали радушно, женщины, охочие до новостей, не отходили от путников. Мать Генриха сразу привлекала их своей отзывчивостью и сердечностью. Все были рады видеть женщину из города, где находится двор, где, стало быть, в ходу и новые платья, и новые лакомые блюда, а на подробности мать не скупилась. Рыцари и дамы вполне оценили почтительность и кроткую искреннюю учтивость молодого Офтердингена, а что касается дам, они с особым удовольствием всматривались в его обаятельный облик, подобный непритязательному слову странника, едва услышанному, чтобы потом, через много дней после прощания с гостем, начал распускаться неприметный бутон, пока не появится великолепный цветок во всем красочном блеске своих тесно сплоченных лепестков, так что это слово навеки памятно и не надоест повторять его, оценив неиссякаемое неразменное сокровище. Стараешься отчетливее вообразить, каков же он был, этот неведомый гость, гадаешь, гадаешь, и вдруг тебя осеняет: он послан свыше[23]. Купцов прямо-таки осаждали заказами, хозяева и гости прощались, от души желая скорее свидеться. Однажды вечером они приехали в замок, где шел веселый пир. Замок принадлежал старому воителю, который норовил скрасить мирное бездействие и уединение, то и дело устраивая пиршества; когда не нужно было собираться на войну или на охоту, этот господин не ведал, как еще скоротать время, если не за кубком вина.

Окруженный шумными приятелями, он встретил путников как своих родных братьев. Мать удалилась в покои госпожи. Купцов и Генриха ждал пиршественный стол, где без устали прогуливался кубок. Вняв настоятельным просьбам Генриха, ему позволили по молодости лет иногда пропускать свою очередь, купцы же, напротив, усердствовали, доблестно воздавая честь старому французскому вину. Говорили о былых воинских приключениях. Генрих не мог не увлечься новыми повествованиями. Рыцари вспоминали Святую землю, чудеса Святого Гроба, свои приключения на суше и в море, сарацинов, чье насилие некоторым довелось изведать, заманчивую удалую жизнь, проходящую между бранным полем и ратным станом. С большой силой они высказывали свое негодование, разгневанные мыслью о том, что Святые места, где родилось христианство, до сих пор остаются под нечестивым игом нехристей. Рыцари превозносили великих героев, которые сподобились вечного венца, смело и неутомимо противоборствуя богомерзким ордам. Всеобщее внимание привлек меч редкостной отделки, принадлежавший прежде сарацинскому вождю, которого властелин замка сразил своей рукою, захватив его твердыню, полонив его жену и детей, так что император даровал рыцарю право дополнить свой герб таким трофеем. Все любовались великолепным мечом. Генрих тоже схватил его, охваченный воинственным пылом. С пламенным благоговением поцеловал он меч. Рыцари восхитились таким порывом. Старик обнял его, призывая навеки посвятить свою десницу освобождению Святого Гроба[24], принять на свои рамена чудотворный крест. Генрих был потрясен, и рука его никак не могла расстаться с мечом.

— Знаешь, сын мой, — вскричал старый рыцарь, — ведь новый крестовый поход начинается. Сам император[25] возглавит наши рати, отбывающие на Восток. Зов креста снова разносится по всей Европе, и где только не пробуждается доблестное благочестие! Кто знает, не будем ли через год мы, счастливые победители, сидеть в Иерусалиме, в этом великом городе, лучше которого нет в мире, и поминать родину отечественным вином. Хочешь, я тебе покажу тамошнюю девицу? Нам, северянам, такие по вкусу, и если ты умеешь обращаться с мечом, на твою долю хватит пленных красоток.

Рыцари во весь голос пели песнь крестового похода[26], звучавшую тогда везде в Европе:

Поруган дикою гордыней Гроб, где лежал Пречистый Спас. Язычник завладел святыней, И раздается скорбный глас: «Кто, кто меня в такой напасти Спасет от нечестивой власти?» Не видно воинства Христова, Пришли дурные времена. Кто веру восстановит снова? Кто крест возьмет на рамена? Гроб Господа в цепях позорных. Кто разгромит врагов упорных? Просторы взволновав морские, Святая буря на земле Стучится в стены городские, Бушует в замке и в селе. Призыв доносится в тумане: «Эй, поднимайтесь, христиане!» Бесплотные с немым укором Являются то здесь, то там; Паломники с печальным взором Подходят к запертым вратам; И подтверждают их морщины, Как беспощадны сарацины. Пылает грозная денница Над христианскою страной. Приемлет каждая десница Свой крест и меч перед войной. Святому Гробу сострадают, Очаг семейный покидают. Сердца пылают, войско в сборе, Отплыть готовы корабли. Скорей бы только выйти в море, Чтобы достичь Святой земли. Стремятся дети светлым роем[27] Сопутствовать святым героям. Победа воинам счастливым! Знаменам знаменье креста! Воителям благочестивым Открыты райские врата. Седые рыцари Христовы Кровь за Христа пролить готовы. В бой, христиане, в бой великий! Господня рать грядет на брань. Изведает язычник дикий Карающую Божью длань. Святой подвигнуты любовью, Господень Гроб омоем кровью. Над нами Дева Пресвятая[28], И нам неведом в битве страх, Мечом сражен, достоин рая, У Ней проснешься на руках. Свой лик Пречистая склонила, И торжествует наша сила. Вновь Гроб Господень скорбным гласом Зовет отважных на войну. Мы согрешили перед Спасом[29], Искупим же свою вину! Господней славе порадеем, Землей Святою овладеем!

Вся душа Генриха кипела; при мысли о Гробе Господнем ему виделись нежные черты бледного юного лика; некто сидел на камне, беззащитный среди озверелой черни, обреченный жестокому поруганью, устремив скорбный взор на крест, брезжущий светлыми полосами вдали, тогда как в бушующих морских валах нет числа таким же крестам.

Мать послала за ним, намереваясь представить его супруге рыцаря. Гости захмелели, разгоряченные предвкушением грядущего похода, так что Генрих мог незаметно покинуть пиршество. Его мать задушевно беседовала с доброжелательной пожилой госпожой, которая приняла Генриха приветливо. На ясном небе солнце начинало садиться; золотая даль, проникавшая в сумрачные покои через узкие углубления сводчатых окон, манила Генриха, стосковавшегося по уединению, так что ему вскоре было позволено осмотреть окрестности замка.

Он выбежал на простор и осмотрелся, охваченный волнением; прямо у подножия старого утеса пролегала лесистая долина, где протекал стремительный ручей, вращающий колеса нескольких мельниц с шумом, чуть слышным на этой обрывистой круче, и далее виднелись вершины, дубравы, обрывы, так что невозможно было окинуть взором гористое пространство, и покой постепенно воцарился в душе Генриха. Воинственного угара как не бывало, его сменила безоблачная грусть, располагающая к мечтаньям. Генрих чувствовал, как нужна ему лютня, хотя едва ли представлял себе ее струны. Отрадная картина великолепного вечера навевала тихие сны наяву; цветок его сердца зарницею являлся ему порою. Он бродил в диком кустарнике, взбирался на мшистые уступы, как вдруг в ближайшей лощине послышалось трогательно-томительное пение: женскому голосу вторили чудесные лады. Сомнений не было: это лютня. Он застыл, зачарованный, вслушиваясь в песню[30], пропетую по-немецки с небезупречным произношением:

Неужели, как и прежде, Бьется здесь, в чужом краю, Сердце жалкое в надежде Обрести страну свою? Жить ли мне мечтою ложной? Лишь разбиться сердцу можно. Безутешно слезы лью. Небеса родные щедры. Оказаться бы мне вдруг Там, где мирты, там, где кедры, Где, войдя в девичий круг, Я, нарядная, блистала. Я бы вновь собою стала Там, среди моих подруг. Знатных юношей немало Поклонялось прежде мне. Песни пылкие, бывало, Доносились при луне. Верность непоколебима. Вечно женщина любима. Так ведется в той стране. В той стране раздолье зною. Пламенея близ воды, Ароматною волною Заливает он сады. Сущий рай в садах тенистых Для певуний голосистых; Там среди цветов плоды. Но мечту мою сгубили. Наша родина вдали. Все деревья там срубили, Древний замок наш сожгли. Лютый враг нагрянул скопом, Полонив своим потопом Райский сад моей земли. Пламень, вспыхнув языками, В синем воздухе не гас; Скачут варвары с клинками, Час настал, последний час. Братья и отец убиты. Больше не было защиты, И тогда схватили нас. Взор мне слезы вновь застлали. Сквозь такую пелену Как увидеть мне в печали Дальнюю мою страну? Мне бы лучше, злополучной, Жизнь прервать собственноручно, Но дитя со мной в плену.

Донеслись детские всхлипыванья, голос теперь утешал ребенка. Генрих спустился в лощину, поросшую кустарником, и увидел, что под старым дубом сидит скорбная бледная девушка. Прекрасное дитя горько плакало, обняв ее, рядом с нею среди травы виднелась лютня. Девушка слегка вздрогнула, заметив, что к ней идет чужой юноша, как бы готовый разделить ее печаль.

— Кажется, моя песня донеслась до вас, — молвила она приветливо. — Где я видела ваше лицо? Позвольте мне собраться с мыслями, память изменяет мне, но я смотрю на вас, и мне почему-то вспоминается былая отрада. О! Сдается мне, тому причиной ваше сходство с одним из моих братьев;[31] он задумал посетить одного прославленного поэта в Персии и простился с нами еще до того, как нас постигла беда. Если он еще не умер, он теперь слагает скорбные песни о наших злоключениях. Вспомнить бы мне хоть какую-нибудь из тех прекрасных песен, что нам он подарил до своего ухода! Его лютня была его счастьем, при своем благородстве и нежности не ведал он другого счастья.

Ребенок оказался девочкой лет десяти — двенадцати, она пристально вглядывалась в чужого юношу, прильнув к скорбной Салиме[32]. Сердце Генриха сжалось от сострадания, он пытался дружески утешить пленную певунью и убеждал ее поведать свою судьбу обстоятельнее. По-видимому, она сама была не прочь высказаться. Сидя напротив нее, Генрих внимал ее словам, хотя слезы то и дело мешали ей говорить. Пленница не скупилась на похвалы своей отчизне и своим сородичам. Она описывала их великодушие, их неподдельную страстную готовность воспринять поэзию жизни и чудесные, пленительные тайны природы. Она рассказывала, какой романтической живописностью отличаются возделанные арабские земли, эти счастливые острова, затерянные в непроходимых песках, пристанище измученных и гонимых, как бы райские насаждения, где на каждом шагу прохладные родники, чьи воды журчат, струясь в густой траве среди ярких камней и в старых заповедных кущах, переполненных разноперыми, разноголосыми птахами и привлекательными останками былых незабываемых веков.

— С каким волнением, — говорила она, — рассматривали бы вы явственные, красочные, невиданные черты и начертания на старинных каменных плитах. Кажется, будто это надписи на родном, хотя и забытом языке, неизгладимые по своей сути. Гадаешь, гадаешь, улавливаешь отдельные значения, тем соблазнительнее разгадка всей этой древней глубокомысленной письменности. Ее непостижимый дух вызывает нежданные мысли, и, даже если искания были напрасны, удаляешься, обретая тысячи знаменательных открытий в своем внутреннем мире, так что жизнь обогащается новым сиянием, а душа многообещающими, неисчерпаемыми начинаниями. На почве, давно возделанной, исстари возвеличенной заботами, трудами и преданностью, жизнь особенно хороша. Природа там как бы не чужда человечности и осмысленности, настоящее прозрачно, так что смутное воспоминание являет сквозь него четкими зарисовками свои образы, и мир в сочетании с другим миром услаждает, утратив свою тягостную непреложность, уподобляясь вымыслу, вернее, чарующей песне наших чувств. Не дает ли себя в этом знать участливое присутствие древних, теперь невидимых соотечественников, и, когда приходит время пробудиться уроженцам иных земель, не этот ли смутный зов заставляет их рваться в исконный прародительский край[33] с таким ожесточенным вожделением, что они готовы пожертвовать душой и телом, всем своим уделом, лишь бы завоевать желанные земли.

Помолчав, она продолжала:

— Не верьте россказням о зверствах моих земляков. Только у нас никогда не обижают пленных, и ваших пилигримов, направляющихся в Иерусалим, принимали, как гостей, жаль только, сплошь и рядом это были дурные гости. Среди них замешалось много бездельников и даже преступников, чье паломничество изобиловало разными гнусными выходками, за которые нельзя не карать. А ведь могли же христиане посещать Святой Гроб мирно, не развязывая жуткой бессмысленной войны, которая сеет ожесточенье и нищету, навсегда противопоставляя Восток Европе. Не все ли равно, кому принадлежит святыня? Наши государи благоговейно хранили гробницу вашего Святого, которого мы сами почитаем как пророка Божьего, и было бы хорошо для всех, если бы его Святой Гроб оказался колыбелью счастливого согласия, где завязываются нерасторжимые, спасительные узы.

Генрих слушал ее, а вокруг вечерело. Из влажной лесной чащи выплыла луна, проливая свой успокоительный свет. Они медленно поднимались в гору, туда, где высился замок; Генриха одолевали мысли, воинственный восторг совершенно забылся. Юноша заметил в мире необъяснимый разлад: образ утешительной созерцательности, луна открывала ему высоту, откуда представлялись несущественными кручи и пропасти, зловещие и непроходимые для странника. Салима с девочкой тихо сопутствовала юноше. Лютня была у Генриха. Он старался уверить свою спутницу, что еще рано отчаиваться и она еще может увидеть родину; некий внутренний голос властно повелевал ему спасти пленницу, не указывая, правда, как спасать ее. Впрочем, простые слова Генриха обладали, казалось, целительным воздействием, ибо Салиме стало легко, как никогда, и она с волнующей искренностью благодарила его за участие. Рыцарям еще не наскучили кубки, мать еще беседовала о хозяйстве. Генриха не тянуло в пиршественный зал. Он чувствовал себя усталым и вскоре удалился в опочивальню, отведенную для него и для матери. Перед сном он поведал ей, кого встретил вечером, сон не заставил себя ждать и навеял отрадные грезы. Купцы тоже покинули пиршественный зал заблаговременно и рано утром уже были готовы в путь.

Рыцарям было еще далеко до пробуждения, когда они уезжали, но госпожа сердечно с ними простилась. Салиме ночью не спалось, сокровенная радость не давала ей сомкнуть глаз; когда наступило время прощаться, она пришла, чтобы проводить путников как усердная смиренная служанка. На прощанье она протянула Генриху лютню[34], проникновенным голосом умоляя принять ее на память о Салиме.

— На этой лютне играл мой брат, — молвила она. — Это его прощальный подарок, все, что мне осталось от нашего имущества. Лютня как будто полюбилась вам вчера, а вашему подарку нет цены, ваш подарок — сладкая надежда. Вот вам жалкий знак моей благодарности. Возьмите лютню и не забывайте бедную Салиму. Мы свидимся, я знаю, быть бы мне тогда счастливее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад