Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пилат - Магда Сабо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Она вздрогнула от звонка в дверь и поняла, что незаметно задремала на диване.

В первый момент ей показалось, что она в доме одна; всполошившись, она сбросила с себя шаль, чтобы бежать открывать, — и тут лишь увидела Изу, которая стояла у окна, прижавшись лбом к стеклу, и смотрела в темноту двора. Стрелки часов почти не сдвинулись с тех пор, как она забылась; сон пришел к ней — и сразу же улетел, вспугнутый звонком. Кто это может быть? Круг их друзей распался еще в двадцать третьем году; до реабилитации Винце они жили отшельниками. У тех же из прежних знакомых, кто после войны, когда доброе имя Винце было полностью восстановлено, не прочь был бы возродить былые отношения, — Винце вместе с Изой быстро отбили охоту к этому; она, мать, еще могла бы простить людям, пусть не всем, лишь некоторым, их неверность, но эти двое — ни за что. Так что общество, вхожее к ним в дом, — в дом! — было довольно странным: бакалейщик Кольман, соседка Гица, мастерица по епитрахилям, продавец газет, еще один продавец, из табачного киоска, почтальон на пенсии, учительница, с которой они сидели по вечерам у музея, Деккер, Антал да несколько мальчишек с рогатками и разбитыми коленями из школы на углу — эти приходили к ним в сад ради Винце, который учил их делать стрелы и вытачивать крючки для удочек. Все знали, что после шести вечера гостей у них принимают не очень охотно: в это время они пили кофе на ужин, а когда Винце стал приближаться к восьмидесяти, в семь он уже ложился спать. «Это Кольман, должно быть», — подумала старая и испуганно замахала Изе. Кольман еще ничего не знает, он станет расспрашивать подробности и задержится надолго. Бакалейщик всегда интересовался здоровьем Винце, не было дня, чтобы он не забежал узнать новости, — если она сама не заходила в лавку за покупками.

— Не бойся, не впущу, — спокойно сказала Иза. — Ложись-ка, я сама поговорю с Кольманом.

Как хорошо, что Иза здесь; она бы вот не смогла быстро отделаться от Кольмана. Сколько она себя помнит, она никогда не умела отделываться от людей. Донесся скрип входной двери; старая теперь была уверена, что не ошиблась и это действительно Кольман, иначе Капитан не сопел бы так дружелюбно: он боялся чужих и лишь Кольмана не боялся, тот всегда приносил ему из лавки какие-нибудь остатки: репу, капустные листья. Она слышала, как Капитан запрыгал обратно в сарай; других звуков она не улавливала. Кольман не здоровался, Иза тоже. Почему они молчат? Кольман всегда был таким громогласным. Видно, он все-таки знает уже, что произошло, потому и молчит. Она села, поправила юбку. Что-то тревожное чудилось в этой тишине.

Гостем был Антал.

Сначала она не узнала его; по фигуре только видела, что это мужчина; но Иза вновь зажгла люстру, и старая этого так испугалась, что вскочила с дивана и направилась было в другую комнату. Иза остановила ее.

— Куда ты? — сказала Иза. — Посмотри, это не Кольман.

Ей стало стыдно, она села обратно и опять накрыла колени платком. Она поняла просьбу, прозвучавшую в голосе дочери, просьбу не оставлять их вдвоем, и осталась, хотя что-то внутри противилось этому. Глупо, конечно; Иза и Антал всегда держатся так, будто между ними ничего не было, так что ей не придется быть свидетельницей неприятных для постороннего сцен. Они и прежде, будучи еще мужем и женой, в пору их любви, напряженной, нелегкой, были сдержанны при посторонних, почти противоестественно сдержанны; теперь же они будут вежливы и корректны. Расставшись, вот уже семь лет Антал и Иза при встрече всегда были подчеркнуто вежливы друг с другом.

Но все же ей было немного не по себе, когда она видела их вместе. Иза любила Антала; она никогда не говорила о своих чувствах к нему, но они прорывались в ее голосе, светились во взгляде, которым она его провожала; мать и сама не знала, почему Иза развелась с ним. Что-то ужасное должно было произойти между ними, и это было тем более тревожно, что ведь они жили здесь, под одной крышей со стариками, постели их разделяла только стена — и за этой стеной никогда не слышно было ни ссор, ни даже громких сердитых слов. Просто в один прекрасный день они заявили, что разводятся, и Иза не стала объяснять почему. Правда, Винце и не просил объяснений — только лицо у него помрачнело, он покачал головой, поцеловал Изу, потом Антала — и ушел в кухню.

— Мама очень устала, — сказала Иза, — пожалуйста, постарайся недолго.

Иза произнесла это тепло и дружелюбно — так сестра говорит с братом. Антал нес чемодан — их чемодан, она сразу его узнала. Догадалась она и о том, что в нем находится; судорожно глотнув воздух, она стала смотреть в другую сторону. Она чувствовала: если Антал откроет чемодан и она увидит серое демисезонное пальто Винце, его чашку с незабудками, которую Лидия утром успела убрать куда-то, — ей все-таки придется уйти из комнаты.

Но Антал задвинул чемодан под стол, словно и сам не хотел, чтобы он был заметен.

— Я и садиться не стану, — сказал он и наклонился к Капитану, проскользнувшему за ним в дверь, погладил ему уши. — Хотел узнать только, не надо ли что-нибудь маме. Утром ты не сказала точно, сможешь ли приехать. Когда ты прилетела?

— В двенадцать.

Они одновременно подняли на нее глаза. В голове у старой вдруг прояснилось; так четко она не соображала с самого утра. Что-то она, должно быть, не так поняла — или Иза ошиблась со временем. Винце умер без четверти четыре. Чепуха какая-то.

В комнате сгустилась тишина. Старая смотрела на дочь. У Изы даже лоб залило краской. Антал быстро перевел взгляд под ноги, на ковер.

— В последний раз я с ним играла в карты, — сказала Иза, и страшнее всего было то, что в голосе ее ничего не было: ни раздражения, ни попытки оправдаться, объяснить что-либо. — У него выпал очень хороший день, он был в сознании, смеялся. Я в своей жизни насмотрелась на умирающих, лицо отца я хочу запомнить живым.

Иза всегда была права. Вот к чему в ней невозможно было привыкнуть: она всю жизнь, во всех ситуациях была права. В детстве, когда ее ругали или шлепали за что-нибудь, в конце концов всегда выяснялось, что обидели ее зря: Иза просто знала что-то, чего они, взрослые, не знали, и им приходилось идти и просить у нее прощения; и если бы она после этого дулась, кривила губы или жаловалась! Она не давала им даже столь малого удовлетворения: лишь смотрела серьезно и рассудительно и говорила своим тоненьким голоском: «Ну, видите!» Вот и теперь она права; в самом деле, она желает сохранить в своей памяти то смеющееся лицо, которое видела десять дней назад, а не сегодняшнее, неестественно серебристое.

Антал закурил, долго вертел в пальцах спичку. На лице его ничего не было видно, даже понимания. Когда он наконец поднял глаза, то взглянул на старую, а не на Изу.

— Мама, — обратился он к ней, — вам теперь будет очень одиноко. Если хотите, я перееду к вам.

— Это очень любезно с твоей стороны, — посмотрела на него Иза, и в голосе ее действительно звучала признательность, а не ирония. — В самом деле, большое тебе спасибо, но мы уже все решили. Мама поедет со мной, я заберу ее в Пешт.

Они в первый раз взглянули друг другу в глаза. Антал что-то спросил взглядом, Иза ответила. Ни вопроса, ни ответа старая не поняла. Когда она была девочкой и мать с отцом решали за нее, что ей делать, она вот так же стояла меж ними, страшась и надеясь.

— Тоже выход, — сказал Антал и стряхнул с сигареты пепел.

Старая что-то пробормотала, поднялась и сделала шаг к Анталу, чувствуя необходимость прикоснуться к нему, обнять или хотя бы сказать что-нибудь: ведь то, что он предложил, дело немалое. Но сказать она так ничего и не сказала: Иза взяла ее за локоть, и жест этот сковал ее, лишил дара речи. Она не понимала, чего от нее хочет дочь, и боялась, что, если будет слишком ласкова и сердечна с Анталом, Иза рассердится на нее.

Антал в самом деле собрался уходить. Он улыбнулся старой, поцеловал ей руку и двинулся к выходу. Иза набросила на плечи платок — проводить Антала, закрыть за ним ворота.

В дверях, что-то вспомнив, Антал остановился:

— Вот что, мама: картину с мельницей я у вас должен забрать. Отец просил, когда умрет, отдать ее Лидии. Я ей отнесу.

Губы у Изы шевельнулись, она хотела сказать что-то, — но лишь пожала плечами и пошла в спальню. Старая ухватилась за спинку стула: ей опять показалось, ноги ее не удержат. Когда умрет… То есть как это: когда умрет? Винце же считал, что у него пошаливает сердце, ему надо подлечиться, для того его и кладут в клинику, а инъекции — это только для лечения сном, укрепление организма. Винце понятия не имел, что болен неизлечимо. Как же могло ему прийти такое в голову? И почему он вдруг подарил Лидии картину с мельницей, эту потемневшую фотографию его родной деревни? На фотографии запечатлена была речка Карикаш и какая-то старая мельница на берегу. Фотография всегда висела над постелью Винце, составляя пару картине с ангелом, который охранял ее сны. Почему он велел отдать ее Лидии? И когда?

Иза принесла фотографию в черной рамке и, встав под люстру, стала ее разглядывать, словно впервые увидела. На снимке была река, сбоку угадывалась плотина: маленький водопад и над ним какое-то дощатое сооружение; на переднем плане — кусты, босоногие ребятишки. Неразличимые лица, тусклый, порыжевший за много десятилетий снимок. Вода в реке напоминала кофе. Иза завернула картину в газету и отдала Анталу.

Долго копившиеся у старой слезы прорвались наконец. Новая тяжесть казалась более невыносимой, чем груз всего минувшего дня. Она стояла, бессильно опустив плечи, теребя полу вязаной кофты. Лидия снова встает у нее на пути, еще более непонятно, еще более жестоко, чем утром. Три минуты назад она совсем было решила уже поцеловать Антала на прощанье — а теперь у нее просто не было на это сил. Капитан что-то обнюхивал возле стола, вставал на задние лапы, словно понимая, что происходит.

Она слышала, как открылась и захлопнулась дверь, но упрямо смотрела под ноги, на ковер, лишь временами вытирая глаза. Иза тут же вернулась — в этом тоже было что-то противоестественное: прежде, когда Иза еще не была женой Антала, он, бывало, никак не мог уйти окончательно, они с Винце порой чуть не по полчаса ждали Изу, вышедшую проводить его до ворот. Видно, теперь им не о чем говорить друг с другом. Дочь подняла Капитана, вынесла его во двор, потом, заперев дверь прихожей на ключ, вернулась к матери. Словно почувствовав, что та нуждается в утешении, она положила старой руку на голову, будто благословляя — как священник на каком-нибудь старом эстампе. Потом подошла к окну, расправила занавески, как делала это столько лет подряд, пока жила дома, и закрыла ставни. Дождь уже лил как из ведра, слышно было, как он хлещет по стеклам. Иза не вернулась к матери, остановилась возле большого кресла. Старая видела: из глаз дочери катятся слезы и лицо ее, всегда такое решительное, становится мягким, растерянным, как у расстроенного ребенка.

IV

На ночь Иза не погасила настольную лампу. За пределами светлого круга предметы едва лишь угадывались в полутьме угловатыми неясными контурами; на картине с ангелом свет попадал лишь на нижнюю рамку, остальное тонуло во тьме. Но старая все-таки видела ее — видела внутренним зрением, мысленно, памятью. Сейчас картина была какой-то неполной, сиротливой. Рядом с ней не хватало мельницы.

Иза уснула первой. Мать обманула ее. Легли они в одно время, но старая вскоре уже не отвечала дочери, старалась дышать спокойно и ровно: пускай та думает, что она засыпает. Иза долго еще ворочалась; эта ночь, даже если бы сегодня и не умер отец, была бы нелегкой для нее: ведь она не ночевала в этих стенах с тех самых пор, как перебралась в Пешт. Лежала сейчас она на кровати отца, а не на том старом диване, на котором они спали с Анталом: после того, как она уехала от родителей, комнаты приобрели прежний вид, мебель, которой они пользовались с Анталом, пошла в комиссионку; в Пеште Иза обзавелась новым имуществом. Но и в этой, привычной с детства обстановке заснуть было непросто. То, что она не оставила мать одну, не устроилась на ночь в гостинице, как всегда в последние годы, было, пожалуй, с ее стороны самой серьезной жертвой. Она долго ворочалась и вздыхала, прислушивалась к дыханию матери, потом встала и проглотила что-то; это тоже было непривычно: Иза не признавала снотворного и презирала тех, кто без таблеток и помыслить не мог о сне. Но сегодня ей пришлось все же что-то принять; лишь после этого она забылась тяжелым, глубоким сном. Она была совсем рядом, так близко, что мать ощущала ее дыхание, как когда-то давным-давно, когда Иза была ребенком. Старая не знала никого, кто спал бы так красиво, как Иза: голова на локте, черные серпы ресниц на щеках. Мать не решилась ее поцеловать; вставая, она поцеловала лишь уголок ее подушки.

Комната была такой же, как вечером или утром в любой из множества прошедших дней — и все же какой-то иной: она словно увеличилась в размерах, потолок стал выше, стены — дальше. На столе лежал листок бумаги, старая снова пробежала ее глазами. С детских лет Иза каждый вечер, перед тем как лечь, составляла список основных дел на завтра. «Бюро недвижимости, — читала мать, — клиника, похоронное бюро, соцстрах, сборы».

Именно из-за этого она и встала, из-за последнего слова. Завтра предстоит просмотреть бумаги, завтра Иза решит, что они возьмут в Пешт, и завтра она откроет маленький письменный стол Винце, стол-секретер.

Она никогда не копалась в нем и даже теперь, когда позади сорок девять лет замужества, не знала, что может храниться там, в его ящиках, кроме семейных и официальных бумаг. Это был их домашний закон: не трогать вещи другого. Тетя Эмма, в доме которой она росла, всегда поджидала почтальона у калитки и не стеснялась прямо на улице вскрывать письма, адресованные другим членам семьи. Она не хотела походить на тетю Эмму.

Если б не Антал с этой странной просьбой насчет картины, старая лежала бы теперь рядом с Изой, позволив сну взять верх над собой. Зять смутил ее, как смутила там, в клинике, сиделка; в душе у нее впервые возникло сомнение: а что, если она не все знала о Винце; при мысли о том, что Иза, принявшись завтра разбирать бумаги, может найти что-то такое, чего ей не следует видеть, что было тайной Винце, принадлежало ему одному, что он должен унести с собой, так как живых это уже не касается, — ей становилось не по себе. Винце был тридцать один год, когда они поженились, — не так уж он был молод, и ни к чему Изе копаться в вещах или письмах, оставшихся с той поры: бог знает, что там может быть. Она и сама не знала, что имеет в виду, чего опасается; она лишь ощущала тревогу: если Винце подарил Лидии вещь, происхождение и значение которой даже ей, жене его, не было вполне ясно — ведь она прежде всего считала, что картину с мельницей Винце держал над своей кроватью только по привычке, — то, наверное, было в жизни Винце еще что-то, не известное ей, и тогда она должна первой узнать об этом.

Дело, на которое она решилась, было тяжелым, мучительным — а ведь ей даже плакать сейчас было нельзя. Иза спала беспокойно, через открытую дверь слышно было, как она вздыхает, переворачивается с боку на бок. Открыв верхний ящик, старая несколько минут сидела, ни к чему не притрагиваясь, даже глаза закрыв, чтоб ничего не видеть: таким сильным, почти неодолимым оказалось внутреннее сопротивление, таким кощунственным представилось то, что она собиралась сделать; она чувствовала себя так, словно бы готовилась ограбить Винце, выставить его на позор, пользуясь тем, что он, беспомощный, лежит где-то в клинике и не может шевельнуться, не может запротестовать, не может помешать ей. А в то же время она сейчас ощущала себя ближе к нему, чем когда-либо в течение последних недель или хотя бы сегодня, в последние его часы: ящики секретера означали живого Винце, Винце смотрел на нее из вещей и бумаг, лежавших там; все, к чему она прикасалась, словно говорило с ней живым его голосом.

В первом ящике была прядь волос с головки Эндруша. Старая и не знала, что Винце тоже взял себе прядку; она волосы обоих своих детей хранила в медальоне, под стеклом. Нежные черные волосики Эндруша… Как отчетливо за мягким этим колечком встал в ее памяти облик Эндруша, его ласковое, веселое личико, чуть не с рождения напоминающее мать; он так неожиданно и быстро умер, что у них даже фотографии его не осталось. Если б он был живой, теперь бы ему было сорок восемь лет. Боже мой, боже мой!

Она вертела в пальцах блестящий черный завиток. Сейчас Эндруш уже вместе с отцом. Из Эндруша, наверное, получился милый и неловкий ангелочек, он и ребеночком всегда все ронял, ручки у него были слишком слабые. Интересно, как там, на небесах?

Табели успеваемости. Их Винце однажды уже показывал ей. Отличные, один к одному, табели Дюдской народной школы, потом местной гимназии. Имя и фамилия учащегося: Винце Сёч, вероисповедание: евангелико-реформатское, дата и место рождения: 11 января 1880 года, деревня Дюд-на-Карикаше, имя отца: Мате Сёч, род занятий: смотритель дамбы.

Как разозлилась тогда тетя Эмма, как она стукнула о стол кофейной чашкой — даже блюдце треснуло. Смотритель дамбы! Что значит смотритель дамбы? Она едва сумела успокоить тетку: смотрителя давно уже нет в живых, а воспитанием Винце занимался Гергей Давид. «Дюдский учитель? — спросила тетя Эмма. — Колоссально! Он думает, что если окончил право, так уж вышел в благородные. Смотритель дамбы! Ишь ты, и учили его на общественный счет, собирали деньги, потому что он, видите ли, способный. Впрочем, в этой либеральной стране и не такого насмотришься!»

Тетка пила свой кофе в беседке, над ее желтыми седеющими волосами распускалась сирень, тетка похожа была на какую-то увядшую подружку на свадьбе: сухое лицо накрашено, на пальцах тяжелые, слишком большие для нее перстни. Она подумала: вот тетя Эмма всем представляет ее как крестную дочь, а сама заставляет работать на кухне и зовет в салон, только когда в доме гости. «Сиротка бедняжки Маргит, покойницы». Когда надо, родственница; когда не надо, служанка. Конечно, если она выйдет за Винце, то кто тогда будет вскакивать по ночам, когда у нее приступ астмы. Прислугу она не пустит ночью в комнату, прислуге место в подвальном этаже, ведь ночь — время темных дел, и прислуга еще, не дай бог, вздумает ее ограбить или убить.

Она тогда взяла пустую чашку, но побежала с ней не в кухню, а к воротам. Винце ждал на скамейке, вертел в руке шляпу — и засмеялся, увидев ее: она еле переводила дух от бега и от волнения, и в руке у нее была кофейная чашка тети Эммы. «Согласилась?» — спросил он, а она стояла, готовая и заплакать, и рассмеяться. «Спросите у нее сами!» — ответила она.

Университетская зачетная книжка. «Институции Гая, книга 1-я. Один час в неделю. История венгерской конституции и права. Два часа в неделю». Две открытки из Сентмате, она послала их ему, когда однажды летом ездила с тетей Эммой на воды. Счета. Квитанция: уплачено за проживание в интернате Высшей школы благородных девиц Илоны Давид. Плата за лечение учителя Гергея Давида в бекешчабайской больнице, с 4 по 27 ноября 1907 года. Еще квитанция: оплачено за установку могильного камня над прахом учителя Гергея Давида, Дюд-на-Карикаше, 22 апреля 1909 года.

Гергей Давид.

«Ты не знаешь, что это был за человек, — рассказывал Винце. — Два метра ростом, тонкий, как жердь, и все время улыбался, а ведь был совсем нищим, детям своим нечего было дать. Когда прорвало дамбу, люди бросились на холм, на кладбище, это было единственное высокое место в деревне. Ночь, набат. Две мои старшие сестры побежали за матерью, когда она бросилась к дамбе, я было за ними, да упал, в темноте меня чуть не затоптали. Всю жизнь над нами висело это, как постоянная угроза: дамба и Карикаш. Меня подобрал учитель, взял на руки, отнес на холм. Я уцепился ему за шею и ревел от страха. Больше я не видел никого из своих; отца даже тело не нашли. Я ужасно боюсь воды, Этелка».

Камешки; должно быть, с могилки Эндруша или учителя Давида — две гладкие, пенно-белые гальки. Сломанный нож слоновой кости для разрезания бумаги, пустой конверт без адреса, с подкладкой из зеленой, маслянисто блестящей бумаги. Янтарный мундштук, тоже сломанный.

Эта вот лента была у нее в волосах на том самом балу. За весь вечер она не присела ни на минуту: танцевала, кружилась до упаду в парадном зале гостиницы «Лев». Это был вечер, когда обо всем забываешь, даже о том, что ты — бедная родственница, приживалка тети Эммы, что восьми лет ты осталась круглой сиротой. Она танцевала вальс с Эрнё Секерешем, тетя Эмма смотрела на них, волосы у тетки были собраны в узел, сплошь утыканный перьями с блестками; тетка напоминала стареющего попугая. Смотрела она сурово: Эрнё Секереш не считался хорошей партией, за душой у него, кроме пышных дворянских фамилий, не было ничего. «Вон там стоит молодой человек, он совсем не танцует», — вдруг заинтересовалась она, когда они сделали очередной, бог знает который по счету, круг по залу. «Это Винце Сёч, — сказал Секереш, — секретарь суда. Он не умеет танцевать». Она чуть не сбилась с ритма, до того ей показалось странным, что молодой мужчина — и не умеет танцевать, лишь стоит возле зеркала, глядя, как танцуют другие. Она до неприличия откровенно уставилась на него. А он как раз взмахнул рукой, приветствуя Секереша, и перехватил ее взгляд.

Траурное извещение о кончине тети Эммы, в котором она, племянница, даже не упоминалась. Извещение прислала им Клари, очередная бедная родственница, которую тетка взяла к себе после Аранки. Немного земли в картонной коробочке; пустая копилка. Вырезка из газеты, датированная 1907 годом. «Новости Южной Венгрии», 18 марта. «Сегодня минуло двадцать лет с того дня, как Карикаш, выйдя из берегов, прорвал дамбу и в ночь с 18 на 19 марта затопил пять деревень. Число жертв наводнения приближалось к двумстам. Самый большой урон стихийное бедствие нанесло деревням Рев и Дюд».

Письмо из Америки, от А. П. Вайса.

Боже мой, парфюмер Вайс! Как он мерз у них на чердаке; они отнесли ему одеяло, но он мерз и под одеялом; у Вайса были обморожены руки и ноги, он сидел на матраце в углу и оплакивал свою семью. Это Винце вытащил его из колонны, в темноте, во время налета: рабочая команда остановилась как раз у дома на улице Дарабонт. Небо было черное, плотное, Винце вдруг вышел из ворот и втащил в калитку того, кто стоял ближе всех. Кругом выли сирены, конвойные следили за небом, а не за рабочими. Сосед сидел в подполе и пел псалмы, пел отчаянно, упрямо, с каким-то укором в голосе: что же, разве этого недостаточно, чтобы наступила тишина, он так старательно выводит псалмы, а они все бомбят и бомбят, глухой, что ли, этот бог, не слышит, как он взывает к нему? Они с Винце тогда вообще не считались людьми в его глазах, и в тот вечер на лице у него впервые появилось нечто вроде уважения, когда в конце концов, среди грохота разрывов, они спустились в подвал. Этот Сёч, конечно, бандит, — написано было на лице у соседа, — не зря ж его с должности выгнали в свое время; и что это за люди, если у них дочь не приняли в университет, хоть она и не еврейка, — но надо признать, трусами их не назовешь. Винце ужасно боялся тогда, у него руки и ноги тряслись. И из-за Вайса, и из-за бомб.

Нет, нет, хватит, надо остановиться, больше нет сил. Все вдруг стало таким ясным, четким, вспоминаются даже фразы, отдельные слова; она слышит шепот Изы: «Зачем ты спрятал этого человека?» «Случай представился», — слышится в ответ шепот отца. Иза задумалась, сплела пальцы рук; видно было, она что-то решает сейчас про себя. «Ты всегда делаешь людям добро, но всегда вот так, — сказала она, подняв наконец глаза. — Не вполне сознательно». «Кое-что я все-таки делаю», — ответил Винце, и лицо его дрогнуло: невдалеке разорвалась бомба, ему было очень страшно.

В нижнем ящике она нашла фотографии, свои и Изы. На выпускном групповом снимке Иза выглядела сердитой — с коротко остриженными волосами, с дерзкими глазами — чистый мальчишка. Здесь же были негативы Винце. Когда-то он много фотографировал, но в двадцать третьем пришлось продать аппарат. Она поднимала пластинки к свету, пытаясь разобрать, что на них изображено, и видела черно-белые пятна, незнакомые лица, усатых мужчин в котелках, женщин в длинных, до земли, юбках и в шляпках, украшенных птичьими крыльями. Что это за люди? Зачем Винце снимал их? На одном снимке был какой-то лес — или не лес, — деревенские хаты. Последнюю пластинку она узнала: это был негатив картины, подаренной Лидии. Она быстро положила коробку на место, словно та обожгла ей руку.

Ее письма. Туристические проспекты с рекламой заграничных городов и коллективных поездок. Связка журналов — «Популярная физика». Открытки с видами разных стран. Винце собирал их, хотя никогда никуда не ездил; когда появились деньги, он уже был нездоров. Документы, бумаги Изы, свидетельства о рождении.

Здесь же письмо о его увольнении, а рядом — бумага о реабилитации. «В соответствии с постановлением № 9590/1945 М. Е…»

«Если надумаешь его бросить, возвращайся, я все тебе прощу, — сказала тетя Эмма. — Катастрофа-то какая! Но я предупреждала тебя. Что это за муж, которого выгоняют со службы, как проворовавшегося лакея? А еще судья! Возвращайся домой, мне так одиноко, к тому же ты знаешь, что и как делать». (Аранка, которая жила у тети Эммы после нее, как раз в это время сбежала с Пиштой Витари.)

Тетя Эмма отхлебывала кофе и объясняла ей: «Он ведь прекрасно знал, какой приговор от него ждут, — так скажи, ну не сумасшедший ли он? Ему доверили такую чудесную должность, воспитали на нищенские гроши, учитель ему собирал каждый год на жизнь, вон чего достиг — и на тебе. Знал ведь, наверняка знал, что обвиняемых надо осудить, кто этого не знал, — так нет же, он берет и оправдывает этих четырех мужиков, оправдывает именем Венгерской святой короны, ну не остолоп ли! А когда коллеги из самых лучших чувств пытаются как-то поправить, что он натворил, дают возможность загладить свой промах или хотя бы потихоньку уйти в сторону, он вещает насчет справедливости, насчет того, насчет сего, петушится. Вот ему и справедливость — получил, чего добивался. Твоя бедная мать в гробу бы перевернулась, если бы я бросила тебя на произвол судьбы, так что можешь вернуться, детка, у меня ты всегда найдешь дом, как прежде; хоть ты и поступила неблагодарно, когда ушла от меня, я снова готова тебя принять, если захочешь, — но без него! И денег я тебе не дам, не ходи ко мне просить, денег у меня самой нету, а если бы были, так не про мужа твоего. Просто неслыханно! Надеюсь, у него хватит ума уехать из города? Здесь ему нельзя оставаться, просто никак нельзя».

Она тогда не сразу вернулась домой, сначала зашла на кладбище. Было лето, раннее лето, на могилке Эндруша распускались розы, как раз исполнилось восемь лет, как он умер. Сидя на скамеечке, она смотрела на надгробный камень, полузакрытый ветками розы, на сочную траву на могилке, на плотные, медленные облака. Природа была так спокойна — не равнодушна, а именно спокойна. Над могилами кружились пчелы. Глядя на красные пятна роз, на голубизну неба, она не ощущала ничего, кроме огромной, непомерной пустоты в сердце. Для чего здесь, на кладбище, столько красоты, для чего эта видимость мира, и жужжание пчел, и шорох птиц в ветвях — если жизнь совсем не такая? Жизнь — это ужас, ужас, который ждет ее дома.

Она сидела долго. За спиной вдруг скрипнула галька. Она вздрогнула и обернулась. Это был Винце: он опустился рядом с ней на скамью и — как всегда, когда приходил на кладбище, — погладил могильный камень Эндруша. «Я так и думал, что ты здесь», — сказал Винце. Она опустила голову — так ей было стыдно за то, что она в первую очередь бросилась к тете Эмме просить денег и плакаться: как она могла хоть на миг поверить в добрые чувства тети Эммы, ведь та никогда не любила Винце и теперь наверняка злорадствует, что так случилось, вспоминает и смотрителя дамбы, и первый их разговор и гордится своим чутьем, гордится, что еще двенадцать лет тому назад была против этого брака. В эту ночь, спустя столько лет, ей так странно было думать, что, когда Винце был жив, был рядом с ней, не болел, она могла от чего-то прийти в такое отчаяние. Сколько она плакала, когда Винце потерял службу, и как горько; а ведь Винце ей объяснял, что прав он, а не те, кто его уволил, и она верила мужу — и все равно чувствовала себя глубоко несчастной. Из-за денег, из-за всякой ерунды. Из-за того, что с ними перестали здороваться знакомые, что родственники их избегают, что кто-то не так на нее посмотрел, не так поклонился. Теперь ей было стыдно даже того, что она вообще могла вспомнить, как ранили ее в свое время эти вещи и какой она была малодушной, какой потрясающе малодушной, раз в ней все-таки что-то застряло из поучений тети Эммы. Как-то ночью она попыталась уговорить Винце уехать из города. Куда угодно; можно, например, в Дюд; Винце любил Дюд, студентом он каждое лето приезжал сюда, в семью учителя, и часто рассказывал ей, какая чудесная это деревня, как удивительно пахнут там вербы, когда на них распускаются сережки; а на Карикаше там и сям попадаются глубокие омуты, и камыш на островах — настоящие джунгли. Но Винце не собирался никуда уезжать, и она плакала тогда еще и из-за этого; перебраться куда-нибудь — это казалось таким прекрасным выходом: больше им не пришлось бы встречаться с прежними приятелями, да в деревне и жизнь дешевле, они как-нибудь перебьются на ее вдовью пенсию. (Винце не получал жалованья, ей же, по милости министра права, было выделено вдовье содержание: получалось, что она стала вдовой живого мужа). Нет, сказал Винце, и его доброе лицо запылало, нет, он никуда не уедет, за ним нет никакой вины, он не станет прятаться от людей. И отвернулся от нее, показывая, что больше не желает говорить об этом.

Пока его не реабилитировали, она ни разу не могла уговорить его съездить в Дюд; но в ноябре сорок шестого, когда пришла бумага, он, дрожа всем телом, с подергивающимися губами, достал со шкафа маленький чемоданчик и начал укладываться. Она не спросила, куда он собрался, это и так было видно по его лицу, по охватившей его дрожи. Он позвал было Изу ехать с ним, но та лишь головой трясла, уткнувшись в свои книги; сейчас она способна была думать только об экзаменах. Иза и отца пыталась отговорить, целый вечер втолковывала ему, что в Дюде нет гостиницы, из прежних его знакомых почти никого не осталось в живых, и учитель давным-давно умер, детей Давида в поисках работы унесло в разные концы страны. А кто еще остался, будет смотреть на него, как на привидение. «Что вы собираетесь увидеть в Дюде?» — спрашивала она. Винце же, упрямо складывая чемодан, отвечал: «Дамбу!» — «Ну так вот: меня ваша дамба не интересует, уж не обижайтесь, — сказала Иза и ласково погладила его по плечу. — Воспоминания, увы, по наследству не передаются». Винце смотрел на нее, руки его замерли над чемоданом, щеки вдруг словно запали, лицо стало худым и печальным. В конце концов он никуда не уехал — не из-за Изы, а из-за нее, матери: она ухитрилась подхватить какой-то особенный грипп, и муж не хотел оставить ее больной, а когда она поправилась, погода как раз на редкость была скверной, — поездка так и не состоялась. Он никогда больше не увидел свою родную деревню и даже говорил о ней нечасто; старея, слабея, он все реже выбирался из дому. В год реабилитации ему уже минуло шестьдесят шесть, ходил он с трудом, его мучил ревматизм и уже тогда начинал беспокоить желудок — только никто не подозревал еще, во что это выльется. Она задвинула ящики. Ничего здесь нет особенного; вернее, здесь все, вся их совместная жизнь, почти полстолетия. Но среди этих нехитрых свидетельств минувших десятилетий нет никаких тайн: ни женских фотографий, ни засушенных цветков, ни секретных писем — ничего, что не относилось бы к детству Винце или к семейной их жизни. Теперь ей было стыдно, что она, пусть ненадолго, усомнилась в Винце, — кто-кто, а она-то должна была бы знать его как самое себя. Это все у нее под влиянием Антала, да еще этой Лидии. Ведь когда она утром пришла в клинику, Деккер сказал, что Винце уже без сознания, и он действительно был без сознания, даже когда она села рядом. Может, он совсем и не просил Антала отдать картину Лидии: может, он прошептал что-то, а зять плохо понял. Он столько шептал, бедняжка, получив уколы; все шептал и шептал. И как он мог говорить о смерти? Винце не знал, что его ждет, он ни о чем не догадывался.

Она вышла в прихожую, открыла дверь, выглянула во двор. Дождь все еще шелестел по крыше, журчал в водостоках, но воздух стал мягче, теплее, чем вечером. Капитан, заметив ее, запрыгал вверх по ступенькам. Десять лет назад, вот с такой же беспардонной самоуверенностью, словно к себе домой, он заявился к ним через открытые ворота. Было Первое мая; они с Винце стояли на крыльце; газеты обещали, что к концу демонстрации, которая шла на главной площади, будут выпускать голубей и сбрасывать с самолетов цветы. Вдруг что-то застучало в подворотне, и перед ними, ни капельки не робея, будто испокон веков жил здесь, появился маленький, с кулак величиной, черный крольчонок. «Вот и голубь, — сказал Винце. — Молодцеватый, что твой капитан. Только черный».

Воспоминание так свежо резануло по сердцу, показалось таким живым, что у нее не хватало духа нагнуться, погладить Капитана; она вернулась в прихожую. Где-то по соседству, будя спящих, закричал петух, продолжительно, протяжно. Черное небо нависало над головой каменной глыбой. «Светает, — подумала она. — Видит ли он это?»

В спальне было тепло, слишком тепло после сырого дыхания предрассветной мглы на крыльце. Она сбросила халат, готовясь лечь рядом с Изой. Дочь повернулась на другой бок, но не проснулась, в дыхании ее даже во сне была печаль. Теперь, оказавшись лицом к стене, старая снова четко видела картину над своей кроватью. Девочка с лукошком на локте идет по ветхому мостику, под мостиком горная речка с пенистыми гребнями, в лукошке у девочки — земляника. Если долго смотреть на картину, становится слышно, как бьется вода о камни, пытаясь достать маленькую фигурку в белом переднике, унести ее в волнах; но можно не бояться за девочку: за спиной у нее парит ангел, его маленькие ноги в сандалиях немного не достают до почерневшего настила, руки простерты над девочкой, и та бежит беззаботно за бабочкой над скалистым ущельем, где катится по камням сердитая речка.

V

Следующие дни в доме Сёчей шли так, как предписывали обычаи провинциального траура. Соседи, знакомые, пришедшие выразить соболезнование, не особо заботились о приличиях, засиживались больше предписанной четверти часа; старая не сердилась на них, ей приятно было говорить с людьми о Винце. Она угощала посетителей ликером: погода снова повернула на холод, март, недовольный самим собой, на предвестья весны отвечал метелью и стужей. Иза возмущалась: и что за варварский это обычай — такое столпотворение перед похоронами; визитеров она не выносила, предпочитая уйти куда-нибудь из дому. Впрочем, если б она и хотела, все равно не смогла бы остаться: дел у нее было по горло. Почти полдня она провела в клинике у Деккера, потом уладила страховые дела, оформила похороны и долго утрясала что-то с Бюро недвижимости; продать дом оказалось не столь простым делом.

Кроме неожиданно явившегося члена райсовета и какого-то незнакомого молодого служащего из суда, среди соболезнующих не было ни одного, кто, говоря о Винце, не поминал бы Изу. Слава Изы, важность ее работы, ежемесячные переводы домой, неукоснительность, с какой она доставала родителям дрова или водила их к сапожнику, к портному, к врачу, — для всей улицы были постоянной темой для разговоров. Весть, что Иза забирает мать в Пешт, никого, собственно, не удивила. Иза и не могла бы поступить по-иному, это решение было вполне в ее духе. Она не только прекрасный врач и не только хорошая дочь: она еще добрый и великодушный человек, старуха-мать будет с ней счастлива. Старика Винце, бедняги, уже нет, но он оставил на земле дочь, которая всегда защитит и согреет вдову. И ведь подумать: какая радость — переселиться в Пешт, расставшись со всем, что навевает тоскливые мысли, и на новом месте насладиться наконец спокойной старостью, забыть все заботы, не мучиться одиночеством, посвятить себя, пусть и в семьдесят пять лет, мирному созерцанию! Иза сделает все, чтобы облегчить матери непомерную тяжесть вдовства.

Иза действительно делала для матери все, даже мелочи. Она готовила обед, кормила старую, а когда раздавался звонок, бежала через двор. Густые длинные ее волосы так и летели за ней, когда она мчалась к воротам. Винце уже несколько лет как начал быстро слабеть, приходилось щадить его силы, и на жену, на ее старые плечи легли все обязанности по дому, даже такое пустячное вроде бы дело, как открывание ворот, которое становилось серьезной проблемой в дождь, в мороз, в грязь — всякий раз, когда портилась погода. Теперь — сыпал ли из тяжелых туч липкий снег или вдруг лил холодный свинцовый дождь — к воротам летела с ключом Иза; в черном свитере, черной юбке она казалась совсем юной, как в те годы, когда еще жила в этом доме, сначала девушкой-студенткой, потом молодой замужней женщиной.

Хлопот у Изы было по горло, для слез и раздумий времени практически не оставалось.

Выезжая сюда, Иза взяла часть своего летнего отпуска, чтобы успеть довести до конца все дела: схоронить отца, уладить вопросы с наследством и продать лишние вещи, перевезти то, что нужно, и даже решить судьбу дома. «Я не хочу, чтобы ты смотрела, как увозят вещи, — сказала она матери, — ты не удержишься и примешься мне помогать, а после похорон ты вряд ли будешь в хорошей форме. Знаешь, мать, поезжай-ка на несколько дней в Дорож, вечером я позвоню в дирекцию. Отлежишься там, поглазеешь на деревья, будешь читать, спать, можешь принять несколько ванн, если хочешь, твоим костям это только на пользу. А я, когда здесь закончу, приеду за тобой, Деккер одиннадцатого едет в Пешт на машине и нас с тобой захватит».

Дорож находился неподалеку от города, километрах в пятнадцати; сернисто-йодистые воды его уже лет триста упоминались во всех описаниях края, а водолечебница и гостиница-санаторий всего шесть лет как стояли в парке возле источника. Они с Винце давно уже мечтали побывать в Дороже, бессчетное число раз принимали решение съездить к источнику хоть на денек, да все что-нибудь мешало, и хотя автобус в Дорож ходил каждый час, они так и не выбрались туда ни разу, как не выбрались к морю и еще во многие города и края, о которых говорили вечерами и которые собирались посмотреть вдвоем. Старая опустила глаза, услышав предложение Изы, и стала искать платок. Она была счастлива, что Иза любит ее и так трогательно о ней заботится, — и все же, казалось ей, никогда еще не было ей так грустно, как сейчас, когда она может наконец поехать в Дорож.

То, что ей не придется одной оставаться в этих стенах, в этом доме, лишившемся Винце, доставляло ей невероятное облегчение; но в то же время было тревожно, что ее не окажется рядом, когда Иза будет грузить вещи на машину. «Ты только зря истерзаешься, — убеждала ее Иза. — Мало ты плакала? Я ведь лучше знаю свою квартиру, знаю, что там поместится, что нет, что будет лучше смотреться. Я хочу, чтобы с этих пор ты только радовалась жизни». Мысль, что теперь о ней будут заботиться, будут думать и решать за нее, снова потрясла старую до глубины души; слезы благодарности выступили у нее на глазах. Конечно, дочь и тут права: легко ли было бы ей собирать вещи Винце, смогла ли бы она, не надрывая сердце, укладывать в чемоданы до последней пуговицы знакомые старомодные костюмы, рубашки, смешные его шапки? Постарев, Винце ни за что не хотел ходить в шляпе и всегда носил только шапку с козырьком. Что ж, пускай Иза сама все уложит, а уж она потом, в Пеште, когда придет немного в себя, разберет вещи и аккуратно развесит все по шкафам. Винце словно бы тоже поедет вместе с ней к Изе; может, она даже будет иногда разговаривать с его палкой, стаканом из толстого стекла, с жестяной кружкой, в которой он зимой грел на плите воду для бритья. Старая втайне надеялась, может, удастся перевезти в Пешт вообще все имущество; Изе, когда она вышла замуж, они не смогли дать мало-мальски приличного приданого и немало корили себя, что смогли поделиться с ней лишь тем, что у них было. Теперь она с радостью отдала бы ей все, пусть увозит в Пешт. Старая с надеждой смотрела в лицо Изе: как дочь воспримет ее подарок; но та лишь головой качала в ответ: ни к чему матери забивать голову, пусть доверит ей все, что связано с переездом. Старой пришлось смириться. Иза всегда и во всем разбиралась лучше нее, вот и с этим, наверное, справится так, как надо. Выходит, все забрать с собой не удастся. Что ж, пусть дочь сама отберет, что годится им на новой квартире; остальное же…

О том, что станет с остальным, тяжело было думать, и старая отогнала эти мысли.

Сколько лет, сколько лет прожила она среди этой мебели, которая старела, изнашивалась вместе с ней; у каждой вещи здесь была своя история. Больно было и грустно, что не все они будут с ней до конца. Больно было, что она не может взять свой дом на спину и перенести его в Будапешт; в доме ей только одной было страшно, с дочерью же — лучшего жилья нельзя было бы и придумать. Но у Изы — квартира, зачем платить налог еще и за дом; права дочь, что хочет его продать. Интересно, кто его купит; кто бы ни был — не прогадает.

Как жаль всех тех мелочей, которые останутся здесь! Ну, да ладно, раз нельзя, значит, нельзя. Пока Винце был жив и здоров, все решал за нее он, теперь будет Иза. Как хорошо, что не ей приходится иметь дело с Бюро недвижимости!

Накануне похорон, в этот странный, неправдоподобный вечер, когда Иза на непротопленной кухне возилась с какой-то рыбой, — к ним снова зашел Антал. Старая сама впустила его: Иза занята была ужином и крикнула матери, чтобы та открыла ворота, она не может отойти от плиты. Шел дождь, как несколько дней подряд. Антал явился с непокрытой головой, с волос, со лба его стекала вода. Старая не помнила, видела ли его когда-нибудь в головном уборе; зимой голова у него была запорошена снегом. Иза, услышав шаги, выглянула из кухни. Лицо ее стало неподвижным и вежливым. Она извинилась, что встречает его в таком виде, и спросила, останется ли он поужинать с ними: еды хватит на всех. Антал поблагодарил: он уже поужинал. Скорее всего, это было неправдой, но сказать было нечего.

Не пускаясь в долгие объяснения, Антал спросил, дорого ли они продают дом: он хотел бы его купить. Иза на днях рассказывала в клинике, что дом продается. Он как раз собирался покупать квартиру; если они сойдутся в цене, он с радостью приобретет его.

Старая смотрела на него с изумлением. Насколько она знала Антала, он не относился к людям, которые спешат обзавестись недвижимостью.

— Если, мама, вы какую-то мебель не возьмете с собой, — сказал Антал, — я и ее бы купил.

За все три месяца с того дня, как Деккер поставил свой страшный диагноз, лицо старой еще так не сияло. Она еще не знала даже, что Иза намерена продавать, что оставить, но заранее жалела вещи, которым предстоит попасть в чужие руки, жалела, словно они были живые: после долгой, спокойной жизни в их доме они лишатся крова, попадут неизвестно к кому и ночами, когда даже вещи обретают голос и способность чувствовать, будут глубоко и протяжно вздыхать, тоскуя по ее знакомым рукам. Антал, правда, ушел от них, но ведь когда-то он был им своим.

Пришлось-таки вызвать из кухни Изу.

Дочь пахла рыбой, горячим жиром — и от этого казалась странно чужой, непривычной. Иза всегда была чистой, прохладной, словно накрахмаленной, она так тщательно следила за тем, чтобы тела ее не коснулись кухонные заботы, кухонная копоть, что старая сейчас лишь глаза широко раскрыла, увидев дочь пропитанной жаром и запахами плиты. В Изе словно исчез ненадолго какой-то заслон и она, занятая более важными делами, позволила кухне победить себя. «Тут все зависит от того, как ты себя ценишь, — объяснила она однажды. — Если очень хочешь, то можно и в кухне прекрасно сберечь себя». На этот раз она себя явно не сберегла, сырые продукты, жир, лук, подливка ее одолели. Сегодня вечером Иза не думала о себе. О чем она думала?

Она стоя выслушала, чего хочет Антал. Позже старая много размышляла над тем, что мог означать ее странный взгляд. По какой-то причине Иза не радовалась идее Антала. Старая же дрожала и молилась про себя: только бы дочь согласилась, только бы не сказала «нет», что бы там между ними ни произошло. Если не они с Изой, так пусть хоть Антал останется здесь. Она не смела сказать это вслух: всю жизнь важные вопросы решал за нее кто-нибудь другой, — и лишь про себя повторяла, что уж она-то отдала бы Анталу дом хоть даром, только бы он не трогал драконью голову на водосточной трубе да старательно поливал цветы Винце. Антал всегда помогал Винце колоть дрова, он знает, что чурбан, на котором их кололи, зовут Толстяком.

— Собираешься начать оседлую жизнь? — сказала Иза.

Хотя голос ее был спокоен и совершенно лишен эмоций, даже мать заметила: в словах дочери таится другой, невысказанный, скрываемый изо всех сил вопрос. Антал не ответил, он доставал сигарету; Иза стояла. Старая пробормотала что-то; она поняла, что ей все же лучше уйти из комнаты, что Иза не будет сердиться, если она сейчас нарушит их молчаливый уговор, оставив их вдвоем. Вчера, позавчера им ведь и так приходилось, наверное, встречаться и разговаривать: Иза ходила в клинику благодарить Деккера и ту сиделку, Лидию, за доброту и заботу о Винце. Пробормотав что-то про ужин, она тихо вышла из комнаты. На плите шипел жир, хотя Иза уже отодвинула сковородку с огня. Старая вдруг почувствовала, что не сможет сегодня съесть ни кусочка, масленый бок рыбы блестел, как живой.

Она долго сидела на кухне и поднялась наконец лишь на зов Изы: та крикнула, что Антал хочет попрощаться.

— Договорились? — спросила она с надеждой.

Антал ответил утвердительно. Иза молчала; теперь она уже не была красной, и цветастый материн передник, который она повязала, чтобы готовить ужин, на ее узкой талии выглядел неуместно, даже легкомысленно в сочетании с черной одеждой.

Антал двинулся к двери; она теперь в самом деле не хотела оставлять их вдвоем и сама пошла его проводить. На пороге Антал остановился, заколебавшись на миг, словно хотел сказать что-то примиряющее, утешительное, — но так и не сказал; лишь поцеловал ее, поднял воротник пальто и вышел под дождь. Старая смотрела ему вслед, пока он не скрылся из виду; правда, ей хотелось видеть не столько Антала, сколько, пока еще можно, их знакомую, милую улицу, плавный изгиб поворота, освещенные окна домов, хвастливо высвеченную наивную витрину Кольмана. Шли, разбрызгивая воду, прохожие, блестели зонтики в лучах фонарей. Снова дул южный ветер; безлунное небо в тучах лежало, казалось, на самых крышах. Впервые за всю свою жизнь она ощутила, что земля не плоская, а круглая и медленно, но неуклонно уходит у нее из-под ног. Как могло, оказаться, что невзрачное тело Винце, все более усыхающее с годами, стало для нее столь надежной опорой? Она все стояла, прислонившись к воротам; даже ворота эти вот уже несколько дней казались ей какими-то призрачными, словно Винце унес с собой плоть камня и досок, оставив на месте их нечто неосязаемое, текучее, как мираж. В клубящихся, густеющих сумерках этого мартовского вечера, под унылый, нескончаемый плеск дождя она еще раз, напоследок уже, ощутила близкое присутствие Винце в его телесной реальности, седая шевелюра его колыхалась вокруг фонаря на маленькой площади в изгибе улицы. На город спускался туман, рыхлая, непрочная весенняя дымка; со стороны главной улицы слышался шум машин, на полном ходу разрезающих лужи.

На кладбище их отвезла машина Деккера. Профессор был настолько тактичен, что заказал себе такси, оставив Изу с матерью одних в машине. Старая хотела было ехать на кладбище задолго до начала обряда, но Иза воспротивилась этому; мать опечалилась: она так ждала минут, когда возле гроба не будет чужих. «Ты мой единственный родной человек, — сказала Иза, не сводя с матери серьезного взгляда красивых своих глаз. — Я твоя дочь и твой врач, мама. Покой нужен не только мертвым, но и живым. Я не хочу, чтобы ты вся исплакалась, сердце у тебя не железное, ты ведь не молоденькая уже. Я должна беречь тебя».

Сначала старая не плакала — но не от порошка, который Иза заставила ее выпить перед тем, как они вышли из дома: к боли прощания поначалу примешивалась какая-то неловкая затаенная радость: ведь она уже несколько дней не видела Винце — и вот теперь ей предстоит еще раз взглянуть на него, поцеловать его, поправить галстук. По дороге она не смотрела по сторонам, опустив глаза и подбирая слова, которые скажет ему. Он, должно быть, уже знает, что Иза решила забрать ее в Пешт, но план Антала, его предложение, может быть, нет еще. Она пообещает ему хорошо есть и попросит прощения, что не давала ему много обезболивающих: она ведь хотела, чтобы он жил, жил, пока есть хоть какая-то возможность. Она так готовилась к этому разговору, будто ей предстояло встретиться с живым, а времени на свидание было отведено совсем немного.

Но перед залом, где стоял гроб, она начала дрожать: ее напугала черная драпировка у входа и декоративные, не способные цвести деревья в черных же кадках. Войдя, она первым увидела Кольмана, который по такому случаю надел черный галстук — это доставило ей капельку радости, — и потом уже гроб на постаменте. Она замерла у входа, и слезы потоком хлынули у нее из глаз. Гроб был закрыт.

Это было страшнее, чем минувшие четыре дня со всей их горечью. Иза взяла ее под руку, подвела к скамье. Она села; слезы просачивались сквозь пальцы затянутых в перчатки рук. Иза, сидя рядом, молчала, неподвижная, с прямой спиной. Мать знала, Иза хотела как лучше, знала, так гораздо разумнее, знала, Иза лишь оберегает ее, когда встает между нею и смертью; и все же так больно было, что ей не увидеть еще раз лицо, которое и четыре дня назад было таким чужим. Она проплакала весь обряд; ощущение, что люди вокруг обращаются совсем не к Винце, мешало следить за словами молитвы; в эти минуты мысль о могильном покое и о грядущем воскресении была ей гораздо более далека, чем когда-либо. Она рыдала упрямо, по-детски, ее не утешали слова о том, что после земной суеты для Винце настала блаженная тишина и вечный свет. Лишь в первые месяцы замужества, полные растерянности и страсти, любила она так сильно, как сейчас, тело Винце. Загробный мир был далек и ничего не давал взамен жизни.

Гроб повезли к могиле, и она, поддерживаемая Изой, двинулась следом, не видя, кто идет за ними, скорее чувствуя: провожающих больше, чем она думала. Катафалк оставлял две глубокие колеи в размокшей земле, моросящая сырость впитывалась в пальто. Винце за всю свою жизнь не сидел в такой машине, на какой теперь везли его тело, — такой величественной, черной, сверкающей, и никогда еще ему не оказывали такие почести. Все, что она готовилась сказать ему, оставаясь невысказанным, теснило ей грудь, и она не могла вот так, на ходу, связать слова в предложения, да и мешало то, что Винце не было видно, видна была лишь деревянная крышка, под которой он находился. Возле могилы священник с несколько обиженным видом выразил ей свои соболезнования, видимо, недовольный, что, несмотря на его слова о радостях вечной жизни, она так и прорыдала все время, пока сыпались в могилу мокрые комья. Могила у Винце вышла маленькой, гораздо меньше, чем она себе представляла. Не обращая внимания на окружающих, она опустилась на колени и поцеловала крест.

В этот момент, нагнувшись к кресту и вытирая безудержно льющиеся слезы, она увидела Лидию. Та была в черном пальто, взятом, видимо, у кого-то, плохо сидящем на ней; шляпка, перчатки на ней тоже были черными. Старая и прежде недолюбливала эту девушку, а сейчас ее особенно ранили и печальные глаза Лидии, и движение, которым она положила на могилу Винце букетик цветов.

Когда они возвратились в город, машина остановилась на главной площади, не доехав до поворота на их улицу. Старая сидела, глядя перед собой. Впереди желтело здание гостиницы, на первом этаже которого находилось то кафе с красными шторами, где три месяца тому назад они говорили с Изой о скорой кончине Винце; сквозь завесу дождя она видела рядом с кафе контору авиасообщений и «Маваут»[2]. На стоянке неподалеку стоял междугородный автобус, дождь мыл его большое синее тело.

Дочь вылезла из машины, подошла с шофером к багажнику, и в руке у нее оказался легкий коричневый чемодан, с которым она приехала из Пешта. Иза за руку попрощалась с шофером, и машина уехала.

— Сейчас выпьешь кофе и поедешь.

Мать смотрела на нее, ничего не понимая.



Поделиться книгой:

На главную
Назад