Александр Алексеевич Шкляревский
Что побудило к убийству?
А. И. Рейтблат
«Русский Габорио» или ученик Достоевского?
Судьба была явно несправедлива к Александру Алексеевичу Шкляревскому (1837–1883). Человек наблюдательный, литературно одаренный, он писал много и упорно, печатался в самых распространенных газетах и журналах, имел многочисленных поклонников и, однако, не достиг ни материального благополучия, ни признания в литературной среде. Литератор, имеющий больше прав, чем кто-либо другой, на титул «отец русского детектива», он был быстро и прочно забыт после смерти, не попал ни в какие справочники, энциклопедии и обзорные курсы. Я думаю, что пришла пора исправить эту несправедливость и вернуть Шкляревскому его скромное, но свое место в истории русской литературы.
И биография, и творчество Шкляревского сильно расходятся с распространенными представлениями о писателях и литературе второй половины XIX века. Причем его непривычная биография и необычное творчество тесно взаимосвязаны, обусловливая и поясняя друг друга.
Как ни банально это звучит, но вся жизнь Шкляревского, с детских лет и до смерти, прошла в борьбе с нуждой. Он принадлежал к числу тех, кого критики и историки литературы презрительно называют «литературными поденщиками». Таким его сделали полученное образование и жизненный опыт, и, в то же время, такой род деятельности предопределил его дальнейшую судьбу.
В свое время В. В. Крестовский писал про одного литератора (слова эти будто предсказывают судьбу Шкляревского), что тот «принадлежал к тому темному, рабочему классу журнальной литературы, который смело, по всей справедливости, можно окрестить именем литературных каторжников. Темное, безвестное существование, бедность, переходящая даже в нищету, упорный, черствый и неблагодарный труд из-за шаткого куска хлеба, шаткого потому, что он часто зависит от личного каприза литературного эксплуататора: хочет — заплатит, а хочет — надует! Затем болезнь и ранняя, безвременная могила — вот краткий, но верный в общем характере своем очерк жизни подобного литературного каторжника»[1].
Жизненный путь Шкляревского ярко и выразительно демонстрирует, как и почему люди добровольно шли на эту «литературную каторгу».
Родился он в 1837 году в местечке Ирклеево Золотоношского уезда Полтавской губернии. Отец его, мещанин, учился в университете, но влюбился в дочь полковника, женился и вынужден был бросить учебу. Вскоре родился сын, и, поскольку это произошло до поступления отца на службу (учителем уездного училища), он был записан в мещане. Детство Шкляревский провел у бабушки, содержавшей постоялый двор в городе Лубны Полтавской губернии. Позднее он вспоминал про «побои, спанье в могиле на кладбище, тарахтанье с балкона о мостовую в 7-8-9 лет…»[2].
Семья еле сводила концы с концами, но, поскольку отец был преподавателем, сына из милости приняли на казенное содержание в Первую Харьковскую гимназию. Он перешел уже в четвертый класс, когда из-за конфликта с начальством отца перевели в другую губернию, а сына сняли с казенного содержания, «как не имеющего права по происхождению воспитываться в благородном (т. е. дворянском. — А. Р.) пансионе при гимназии». Шкляревскому пришлось бросить учебу. Вначале он служил наемным писцом в полиции, потом — в земском суде. Эта служба дала ему богатые впечатления, использованные позднее в ряде произведений. Возможно, Шкляревский сделал бы карьеру в качестве чиновника, но, будучи мещанином, он входил в число военнообязанных. Страшась солдатчины, в семнадцать лет он отправился в Воронеж и сдал экзамен на звание приходского учителя (дающее освобождение от воинской повинности). С 1859 г. он преподавал в приходском училище города Павловска Воронежской губернии, откуда в 1862 г. стал присылать корреспонденции в «Воронежские губернские ведомости». В следующем году, по-видимому, при содействии редактора этой газеты М. Ф. Де-Пуле, известного впоследствии критика и публициста, Шкляревский перебрался в Воронеж, где стал учителем приходского училища и женской прогимназии.
Культурная жизнь Воронежа в эти годы была богатой и разнообразной[3]. Под влиянием общения с местной интеллигенцией Шкляревский начинает пробовать свои силы в литературе. В 1863 г. он печатает статьи по педагогике в местных газетах и столичном журнале «Воспитание», со следующего года ведет хронику местной театральной жизни в «Воронежских губернских ведомостях» и журнале «Русская сцена», а в 1867 г. в петербургском журнале «Дело» появляется повесть «Отпетый», имевшая немалый успех у читателей. В эти годы Шкляревский находился под большим влиянием публицистов «Современника» и «Русского слова», особенно Добролюбова. Он мечтал вырваться из косной провинциальной среды и своими литературными трудами способствовать просвещению общества и его движению по пути реформ.
Продолжая писать, Шкляревский подумывает о переезде в Петербург. Преподавать ему было трудно — мешал порок сердца, да и успех у читателей сулил надежду на литературные гонорары. В Петербург к тому времени перебралось немало воронежцев (и среди них — А. С. Суворин), которые могли составить протекцию в столичных газетах и журналах.
В 1869 г. Шкляревский наконец переезжает в Петербург и становится профессиональным литератором. Правда, известный юрист А. Ф. Кони, обратив внимание на его произведения и узнав о его тяжелом финансовом положении, помог ему деньгами и устроил на службу. Вначале он был временно зачислен кандидатом на судебную должность при следователе по особо важным делам, а потом, по своей просьбе, был назначен поверенным-стряпчим удельного ведомства по Симбирской, Казанской и Пензенской губерниям. Служба была легкой, но из-за того, что приходилось преследовать удельных крестьян за различные проступки, а также из-за болезни Шкляревский через несколько месяцев вышел в отставку, вернулся в Петербург и стал жить только на литературные гонорары.
Начинал Шкляревский как бытописатель и обличитель, используя свои воронежские наблюдения. В повести «Непрошлое» (1867) изображен купеческий быт, в повести «Шевельнулось теплое чувство» (1870) — мещанская среда, трудная жизнь «меньшей братии» и социальная несправедливость по отношению к ней. Пробовал он работать и в других жанрах, — например, написал «для народа» нравоучительную притчу «Доля» (1870). Но переехав в Петербург, он постепенно сосредоточивается на уголовных романах и повестях.
Это были годы, когда после судебной реформы 1866 г. (введение суда присяжных, гласного разбирательства дела и т. д.) суд находился в центре общественного внимания. Газеты печатали репортажи с судебных заседаний, а журналы — очерки о нашумевших процессах и статьи по юридическим проблемам. Героем дня стал адвокат, судебные речи публиковались и активно обсуждались в прессе.
Однако художественная литература — не зеркальное отражение жизни. Хотя в публицистике и документальном очерке проблемы преступности заинтересованно освещались и дискутировались, в литературе в специальное тематическое и жанровое направление эта проблематика оформлялась медленно и с большими трудностями. Детектив (или, как его тогда называли, «уголовный роман») был не в чести. Показательно, что солидные толстые ежемесячники («Отечественные записки», «Дело», «Русский вестник» и др.), как правило, не печатали произведения этого жанра, а в отделе критики либо вообще игнорировали выходящие отдельными изданиями детективы, либо подвергали их уничтожающей критике.
Поэтому первое время авторы стремились подчеркнуть в названии документальный характер своих книг (и действительно, они, как правило, не «сочиняли», а пересказывали случаи из жизни). Сложилась даже устойчивая формула для обозначения подобных произведений — «записки следователя». Среди наиболее известных — «Острог и жизнь (Из записок следователя)» Н. М. Соколовского (1866), «Правые и виноватые. Записки следователя сороковых годов» П. И. Степанова (1869), «Записки следователя» Н. П. Тимофеева (1872).
Шкляревский начинал в рамках этой традиции. Но, сохранив форму изложения (от лица следователя), он изменил его характер, не претендуя на документальность (слово «записки» сменилось в подзаголовке его книг на «рассказ») и предлагая читателю роман или повесть, а не документальный очерк.
Попытка «укоренить» в русской литературе уголовный роман была отрицательно воспринята руководителями литературного мнения, ведущими критиками и публицистами. Сказалось и то, что талант Шкляревского был невелик, а образования, культуры, да и знания жизни ему явно не хватало для того, чтобы пробиться в первые ряды литераторов. Например, рецензент влиятельного журнала «Отечественные записки», признавая, что Шкляревский «умеет постоянно поддерживать в читателе интерес к рассказу, фабулу развивает гладко и концы с концами сводит благополучно», приходил тем не менее к выводу, что он «не причастен никаким, ну буквально никаким идеям и тенденциям (…) Он приятный рассказчик «интересных» пустячков, и этим ограничивается вся его литературная миссия»[4].
Надежды Шкляревского на успех и литературную известность развеялись как дым. Нельзя сказать, что его не печатали. Романы и повести Шкляревского, как правило — уголовные, охотно помещали популярные газеты («Санкт-Петербургские ведомости», «Петербургская газета», «Новое время») и иллюстрированные журналы («Развлечение», «Нива», «Пчела»). Но публикация в этих изданиях приносила мало (здесь платили 20–25 рублей за печатный лист, в то время как в толстых журналах — 75-100 рублей) и, давая читательскую известность, не обеспечивала уважения коллег-литераторов.
В результате Шкляревский пополнил многочисленную группу писателей-разночинцев 1860— 1870-х годов (среди наиболее известных— Ф. М. Решетников, Н. Г. Помяловский, А. И. Левитов), которых осознание своей неполноправности в литературном мире и «обществе», материальная необеспеченность и бытовая неустроенность (они, как правило, приезжали в столицу из провинции) толкали к пьянству и богемному образу жизни.
Н. С. Лесков в романе «На ножах» (1871) с характерной для него наблюдательностью и психологической проницательностью писал, что существует «несчастнейший класс петербургского общества, мелкие литераторы, попавшие на литературную дорогу по неспособности стать ни на какую другую и тянущие по ней свою горе-горькую жизнь калик-перехожих.
Житье этих несчастных поистине достойно глубочайшего сострадания. Эти люди большею частию не принесли с собою в жизнь ничего, кроме тупого ожесточения, воспитанного в них завистию и нуждою, среди которых прошло их печальное детство и сгорела, как нива в бездождье, короткая юность. В их душах, как и в их наружности, всегда есть что-то напоминающее заморенных в щенках собак, они бессильны и злы, — злы на свое бессилие и бессильны от своей злости. Привычка видеть себя заброшенными и никому ни на что не нужными развивает в них алчную, непомерную зависть, непостижимо возбуждаемую всем на свете, и к тому есть, конечно, все основания…»[5].
Истерический крик Шкляревского Достоевскому: «Я такой же писатель, как вы!» в ответ на показавшееся ему пренебрежительным отношение собеседника (см. об этом в воспоминаниях В. В. Тимофеевой в данной книге) — наглядный пример психологической точности лесковской характеристики.
Подобное самоощущение толкало к пьянству. Шкляревский и его ближайшее литературное окружение (И. А. Кущевский, Д. П. Ломачевский, А. П. Крутиков, Н. А. Лейкин и др.) отличались невоздержанным употреблением спиртных напитков. «Иногда Шкляревский пропивал с себя все и сидел дома в одном нижнем белье, пока его не выручал из беды (…) друг-приятель…»[6] В период запоя профессор В. А. Манассеин, сочувствовавший Шкляревскому, клал его в свою клинику и держал там до вытрезвления.
Постоянно болеющий и постоянно пьющий, Шкляревский вел буквально нищенскую жизнь, его семья (жена и сын) всегда страдали от безденежья. Некрасов, посетив по поручению Литфонда Шкляревского в 1875 г., свидетельствовал: «Трезвость полная; бедность, начиная с одежды и кончая столом и двумя стульями, находящимися в квартире, несомненная, которую г. Шкляревский скорее пытается скрыть, чем высказать; любовь к литературе и труду своему — доводящая слушателя до умиления и подкупающая в пользу г. Шкляревского»[7] Деньги от Литфонда Шкляревский получил, что, впрочем, не поправило его положения. Уже на следующий год, обращаясь к знакомому с просьбой дать в долг, он писал: «В ожидании денег я весь перезаложился, должен за квартиру, грядут праздники, хозяйка настоятельно требует платы, в доме буквально нет ни гроша…»[8] Пьянство ухудшало и без того плохое материальное положение Шкляревского, что делало жизнь еще более тяжелой, еще более усиливало тягу к выпивке и втягивало в «порочный круг». Осознание себя пьяницей порождало чувство вины перед людьми, особенно перед своей семьей, однако «раскаяние» в своем «грехе» не возвращало тем не менее на «праведный путь».
Свой жизненный опыт Шкляревский положил в основу большинства книг. Во многих из них («Убийство без следов», «Исповедь ссыльного», «Отчего он убил их?», «Варинька и ее среда» и др.) он просто отдавал героям свою биографию (причем, что поразительно, нередко — преступникам) или излагал те или иные эпизоды из собственной жизни. Но, не ограничиваясь этим, в обобщенном и преобразованном виде он рассматривал и решал в них свои жизненные проблемы, волнующие его вопросы. В основе книг писателя — метания умного и неплохого, в сущности, человека, которого обстоятельства жизни, причем не только обусловленные социальным устройством (сословное неравенство, неравноправное положение женщины и т. п.), но и чисто ситуативные (несчастье, знакомство с развращенным человеком и т. п.), толкают на неправедный путь, а нередко и на преступление.
В основе книг Шкляревского простая мысль: происходящее сейчас предопределено прошлым. Отсюда такой пристальный интерес его к воспитанию и к недавнему прошлому общества — эпохе крепостного права. Отсюда и важная роль прошлого в поэтике его книг. Схема построения многих повестей и романов Шкляревского такова: рассказ о преступлении и о ходе поисков преступника, потом ретроспекция (в авторской речи или в рассказе самого преступника) и, наконец, изложение биографии преступника и обстоятельств, которые привели к преступлению.
В том, что Шкляревский основной своей темой сделал воспитание, сказались и опыт педагога, и размышления над собственной биографией человека, с большими усилиями выбившегося из среды, которой принадлежал по рождению, и в то же время во многом на всю жизнь сохраняющего отпечаток этой среды, мешающий двигаться вперед. В большинстве книг Шкляревского основной акцент сделан не на расследовании, а на биографии преступника (иногда эти части даже сюжетно не стыкуются, как, например, во включенной в сборник повести «Что побудило к убийству?»).
Шкляревский пишет об «униженных и оскорбленных». Нередко на страницах его книг появляются персонажи, у которых пусто в кармане, и их метания в поисках денег описаны предельно достоверно и убедительно. Однако Шкляревский не принадлежит к числу жестких детерминистов, склонных оправдывать преступление влиянием социальной среды («среда заела»). Для него, как и для Достоевского, человек — существо морально ответственное, наделенное возможностью выбора между добром и злом. Он стремится проанализировать проблему: почему человек все же совершает преступление? Что происходит при этом в его сознании? Пытаясь ответить на эти вопросы, Шкляревский дает порой небезынтересный психологический анализ различных сложных ситуаций.
В большинстве уголовных повестей и романов Шкляревского присутствует повествователь — судебный следователь (не случайно цикл назывался «Рассказы судебного следователя», где слово «рассказ» указывало не на жанр, а на характер повествования). Судебный следователь был новой фигурой в русском обществе — эта должность была введена лишь в 1860 году. Одним из первых судебных следователей в русской литературе был Порфирий Петрович Достоевского. Однако оппонент Раскольникова показан Достоевским извне. У Шкляревского же происходящее преломлено через восприятие следователя. Читатель не просто знакомится с ходом событий, а узнает и о реакции повествователя. Тем самым изложение субъективизируется, что позволяет автору избежать жестких моральных оценок.
Хотя среди персонажей Шкляревского можно встретить мелодраматических злодеев и добродетельных героинь, но преступник у него обычно ни плохой и ни хороший человек, воспитание которого и жизненные обстоятельства были таковы, что он совершил преступление. На преступление может толкать бедность («Неправильный вердикт присяжных», где рассказчик утверждает, что «воры разные бывают»; «Роковая судьба»), крепостное рабство («Русский Тичборн»), неравноправное положение женщины («Нераскрытое преступление») и т. д.
Шкляревский был прозван «русским Габорио» — по имени знаменитого французского писателя Эмиля Габорио, отца детективного жанра, чьи романы в изобилии переводились на русский язык в первой половине 1870-х годов[9]. Основания для такого наименования были. Как и Габорио, Шкляревский в центр большинства своих романов и повестей поставил преступление, он первым из русских литераторов специализировался на этой теме и редко обращался к другому материалу. Активный и плодовитый автор (он печатался на страницах более полусотни периодических изданий и выпустил более двадцати книг), Шкляревский по сути дела укоренил детектив в русской литературе. Сближают Шкляревского с Габорио и широкая панорама жизни общества, представленная в его книгах, стремление выявить социально-психологические мотивировки преступления.
Но, пожалуй, это и все. Дальше начинаются различия.
У Габорио — классическая детективная схема: главный интерес заключается в поисках преступника, и кто он — выясняется в конце. У Шкляревского — не так. Здесь имя преступника нередко становится известным читателю уже в середине книги, а главный упор сделан на характеристике причин, толкнувших на преступление, а также на психологии преступника. Собственно говоря, его повести и романы можно назвать детективными лишь при достаточно расширительном понимании этого жанра — как объединяющего все произведения о преступлении и его раскрытии. В отличие от западных моделей детектива (мы отвлекаемся сейчас от различий между его английскими, американскими и французскими предшественниками и современниками), Шкляревский и его последователи основное внимание уделяют в «уголовных романах» не сыщику и процессу следствия, а переживаниям преступника (нередко ведущим к раскаянию) и причинам, побудившим его к преступлению.
Возникающие иногда среди критиков споры, детектив или нет «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского, носят схоластический характер, поскольку книгу соотносят с западными, а отнюдь не с русскими образцами жанра. Сопоставительный анализ такого рода показал бы, что Достоевский стоял у истоков «уголовного романа», а его последователи, сняв философский пласт и предельно упростив психологическую и нравственную проблематику, испытали тем не менее в поэтике, да и в идейном плане немалое влияние этой книги. Сказанное относится, в первую очередь, к Шкляревскому. Своим вдохновителем он считал Достоевского («Преступление и наказание» которого было опубликовано в 1866 г.) и писал ему: «Я принадлежу к числу самых жарких поклонников ваших сочинений за их глубокий психологический анализ, какого ни у кого нет из наших современных писателей (…) Если я кому и подражаю из писателей, то Вам…»[10].
Показательны даже названия его романов и повестей: «Отчего он убил их?» (1872), «Что погубило его?» (1877), «Что побудило к убийству?» (1879). Опираясь на бытописание, социальный и психологический анализ, Шкляревский стремился показать, как жизненный опыт и конкретная ситуация порождают преступника.
Шкляревский осознавал бо́льшую укорененность в быте и «реалистичность» русского «уголовного романа» по сравнению с западным детективом и писал про зарубежных писателей, что «деятельность их Лекоков (постоянный герой Габорио. —
Однако, как уже подчеркивалось выше, нормативная критика, ориентированная на жесткие стандарты реализма как бытоподобия, отказывала его книгам (как нередко, впрочем, и произведениям Достоевского) в жизненной достоверности и социальной полезности. У рецензентов от его книг было «такое впечатление, будто читаешь переводной французский роман из так называемых «бульварных»[12].
Так кто же такой Шкляревский? Пора ответить на вопрос, поставленный в заглавии этой статьи… Я думаю, что, как это нередко бывает в истории литературы, однозначный ответ невозможен. Нельзя отрицать, что Шкляревский испытал ощутимое влияние современных французских писателей, специализировавшихся в детективном жанре, и, прежде всего, Эмиля Габорио. Однако столь же очевидно, что он много почерпнул у Достоевского и разрабатывал ряд его тем и мотивов. В многочисленных повестях и романах Шкляревского, написанных, как правило, в страшной спешке и потому нередко неуклюжих, с несостыкованными сюжетными линиями и стилистическими шероховатостями, были выработаны тем не менее сюжетная и смысловая схема оригинальной русской разновидности детективного жанра — «уголовного романа». И хотя сам Шкляревский и его книги скоро были забыты, но последующие отечественные представители этого жанра (А. А. Соколов, А. И. Соколова, Н. Э. Гейнце, А. Е. Зарин и многие другие) довольно точно следовали сложившейся в его книгах формуле. Думается, что пора вернуться к истокам и перечитать лучшие романы и повести Шкляревского.
Что побудило к убийству?
I
Происшествие, которое я хочу вам рассказать, случилось в Петербурге, в 186* году в сентябре, отличавшемся в тот год необыкновенными жарами, так что петербуржцы заставили свои окна двойными рамами лишь после Покрова. Я жил в то время в chambres garnies[13] на Вознесенском проспекте. Квартира моя состояла всего из одной комнаты, разделенной на две части тяжелыми драпри[14]. Одна половина составляла кабинет, залу, гостиную, словом, все, что хотите, другая, за драпри, — спальню. Ночь под шестнадцатое сентября я промучился страшной бессонницей и заснул только в девять часов утра, когда прислуга уже распорядилась подать мне самовар; но и здесь мне не удалось подремать порядком: кто-то сильно стал стучать в мою дверь, против чего коридорный попытался робко протестовать замечанием, что я целую ночь не спал.
— Ничего… По очень нужному делу, — отвечал на это мужской голос и непосредственно отнесся ко мне: — Господин следователь, отопритесь!
Делать было нечего: я встал, отпер дверь и очутился лицом к лицу с полицейским приставом[15], мужчиною высокого роста, с большими русыми бакенбардами, одетым в полную форму.
— Сделайте милость, извините, что обеспокоил, — сказал он, — будьте добры, одевайтесь и поедемте сейчас со мною. В вашем участке[16] случилось важное преступление… В квартире полковника Верховского совершено убийство…
— Верховского? На углу Петровской и Павловской улиц? — спросил я с особенным изумлением, так как семейство Верховского было мне знакомо.
— Так точно, — отвечал пристав.
— Кто же убит?
— Он сам…
— Как, каким образом?
— Ничего не знаю… Я видел только труп… Поедемте…
Я поспешил наскоро одеться, и мы отправились.
II
Улицы Петровская и Павловская, носящие теперь другие названия, принадлежат к одним из многолюдных в Петербурге. На углу их, в доме под № 29/17, в бельэтаже, занимал обширную квартиру, со множеством комнат и роскошной меблировкой, отставной уланский полковник Валериан Константинович Верховский, человек с состоянием, заключавшимся в наличном капитале и поместьях в разных губерниях. В этой квартире, кроме него и жены Антонины Васильевны, женщины за сорок лет, бледной, с чахоточным румянцем, но сохранившей следы замечательной красоты и казавшейся, как сильная блондинка, гораздо моложавее, — жили в качестве ее компаньонок две женщины: одна — белокурая, лет тридцати, Авдотья Николаевна Кардамонова, другая, моложе ее лет на шесть, — француженка, с черными жгучими глазами, Жозефина Францевна Люсеваль. Обе они были в своем роде красивы. У каждой из дам была своя горничная, а у Верховского — старик камердинер, служивший ему с самого детства, из крепостных, испытанной преданности к своему барину. Все эти лица имели ночлег при господах в бельэтаже. К ним еще следует присоединить казачка, превратившегося по летам в лакея, который спал в передней. Остальная прислуга, состоявшая из другого лакея, кучера, повара и мальчика, помощника его, помещалась особо, в обширной кухне, служившей также и людскою, во внутреннем флигеле. Швейцар обыкновенно был на своем месте только до вечера, а затем, если семейство хозяина, жившего в первом этаже, было дома, он отправлялся на покой, а чтобы не беспокоить себя отпиранием дверей прочим жильцам второго и третьего этажа и их гостям, оставлял подъезд целую ночь незапертым.
Когда я и пристав подъехали к дому, где жил Верховский, у подъезда уже стояли два городовых[17], околоточный надзиратель[18] и небольшая кучка любопытных, вероятно узнавших о происшествии в доме, которых полицейские упрашивали «честно и благородно» разойтись. Мы поднялись быстро по витой чугунной лестнице в бельэтаж[19]. Входная дверь к Верховскому, украшенная медной дощечкой с его именем, отчеством и фамилией, была слегка приотворена, и пристав отворил ее без звонка. В передней царил какой-то странный беспорядок; прислуги не было, и только стоял один городовой, но едва мы вошли в залу, послышались шаги и оттуда показались вытянутые и бледные лица лакеев, горничных и прочей домашней челяди; за ними показался и камердинер Прокофьич. Старик был взволнован, сумрачен, осунулся весь, с красными воспаленными глазами от пролитых слез. Не снимая пальто, пристав пошел вперед чрез залу, из которой направо шла дверь в кабинет, где случилось происшествие. Там мы застали полицмейстера[20], врача, помощника пристава и фельдшера. Удивительно, как при уголовных следствиях самые простые и обыкновенные вещи принимают какой-то странный вид. Так, проходя залу, мне показалось, что и зеркала, и рояль, и кресла смотрели на меня иным взглядом, чем прежде, таинственным и загадочным… Каждая вещица в кабинете как бы говорила мне: «Я была свидетельницею преступления; убийца входил со мною в сношения; я знаю тайну, но не скажу и буду смотреть на тебя так таинственно и сурово, пока ты сам в нее не проникнешь…» Возьмем для примера нож, гвоздь, стакан… Сегодня эти вещи для нас имеют одно лишь свое прозаическое значение, но если завтра какая-либо из них послужит орудием к смерти, то она уже возбуждает в нас нечто тревожное… Кабинет Верховского служил ему также и спальней. Это была четырехугольная комната, с драпри, за которыми находилась кровать; на стене за нею висел богатый персидский ковер, с развешанным на нем оружием.
Кровавая картина представилась мне, когда я вошел в кабинет! Драпри было приподнято вверх, и на полу, около кровати, на подножном ковре, широко пропитанном целою лужею крови, в особенности там, где было туловище, лежал закутанный в одеяло труп Верховского, в таком положении, как будто он упал набок и затем опрокинулся лицом кверху. Тут же, на полу, у головы его, валялась упавшая с кровати подушка, но без следов крови. Верховскому было за пятьдесят лет, но он был очень свеж и здоров, красил волосы на голове, на усах и бакенбардах и имел вид красивого, сильного сорокалетнего штаб-офицера[21]. Теперь лицо его не выражало прежней молодцеватости, оно сразу постарело, сделалось желтым, рот скривился направо к скуле, исказив щеку, что, при полуоткрытых больших серых недвижных глазах, придавало физиономии выражение ужаса. Между тем голова склонилась бессильно к плечу, хотя одна рука, приподнятая к ключице, сжимала кулак, левая же спустилась ниже груди, к глубокой ране. Кинжал лежал по левую сторону трупа. Лезвие его, по анатомическому исследованию, проникло в самое сердце. Все белье около раны было смочено кровью, которая стала запекаться и вместе с рубашкой присыхать к телу. На постели, а именно на простыне, кровь видна была с двух сторон, или, если вообразить на ней лежащего человека, то с двух боков: с левой, к стене, она шла брызгами, как будто полилась фонтаном, с правой, к спуску простыни с кровати, — большое пятно и от него, ровной полоской, — ручеек к полу. Это заставляло предполагать, что удар нанесен был на кровати и в тот же момент тело или упало, или было сброшено на пол. Но убийство не могло быть совершено из каких-либо корыстных видов, так как не было сделано ни малейшего денежного или какого-либо другого похищения. В ушах моих звучал вопрос: «Кто был убийца?» Затем промелькнула мысль: «Не сам ли Верховский покончил с собой?» Однако положение трупа, доводы врача и собственные соображения, в связи с некоторыми данными, вскоре заставили совершенно отвергнуть последнее предположение. Приступая к составлению судебно-медицинского акта об осмотре трупа и положении, в каком он найден нами, я пригласил жену Верховского и ее компаньонок присутствовать при этом и подписать акт. Все эти женщины вошли вместе; они были мертвенно бледны и в сильном испуге; более других казалась взволнованною француженка, вся трясшаяся, как в лихорадке; менее других — Кардамонова: глаза и вся ее физиономия выражали более удивление, чем испуг. Что же касается самой Верховской, то, если б ее не поддерживали компаньонки, она едва ли бы была в состоянии войти в комнату, до того женщина эта была слаба и убита горем. Я, разумеется, сейчас же усадил их, предложив Верховской самое покойное место. Лицо ее было крайне болезненно, и по нему шли какие-то странные пятна, не то подкожные от ударов, не то царапины; щека была широко повязана белым носовым платком. Кончив осмотр трупа, белья, постели и ковра, я приступил к осмотру комнаты, и здесь мое внимание было привлечено, во-первых, ножнами, висевшими на ковре, которые пришлись совершенно по мерке к кинжалу, послужившему орудием к убийству, а во-вторых, более важным обстоятельством: от ковра по полу виднелись чуть заметные пятна, уничтожившие лоск натертого воском паркета, вроде следов от мокрой обуви. В ближайших пятнах к ковру врач нашел осадки крови; следы вели к двери в залу и продолжались до гостиной, где исчезли, — вероятно, по случаю разостланного в этой комнате ковра; далее их не было найдено нигде, несмотря на тщательный обыск по всей квартире. «Но, — рассуждал я, — если осадки крови остались на следах, то кровяные пятна должны быть и на обуви? Не отыщу ли я их на ком-либо из домашних?» Я тотчас же решился приступить к следствию и сделать всему и всем самый строжайший осмотр, хотя бы на это я должен был употребить двое суток без отдыха.
— Кто первый увидел убитого? — спросил я присутствовавших. Вопрос этот остался на несколько минут без ответа. Я повторил его.
— Он, — проговорила француженка, указывая на камердинера.
— Вы?
— Д-д-да… я-с, — ответил старик с замешательством. — Извините, я недослышал… Глух.
Этот недостаток отвечавшего был мне известен.
Я попросил дам удалиться в гостиную и ждать своей очереди, пока я сниму показание с камердинера. Они удалились.
III
— Как вы узнали о несчастном происшествии? — спросил я Прокофьича, когда мы остались одни.
— Всему виною Филипп, — отвечал он.
— Какой Филипп?
— Дежурный, что спал в передней. Ну, как-таки, молодой малый — и ничего не слышал! Уродит же Господь Бог такое создание! Хоть ты из пушек пали, спит как мертвец. Чистая анафема! Прости мое, Господи, согрешение.
— Сами же вы где спите?
— Тут, у барина за стеной. Эта сонетка[22] ко мне проведена. Рядом комната, первая дверь из залы налево, в коридоре. Да из меня толку мало. Я уже осьмой год туг на оба уха. И то сказать, пора: ведь семь десятков с годом. Покойник Константин Иванович изволили приставить меня к Валериану Константиновичу, когда они в ту пору второй день как на ножках ходить начали, а я уже был парень рослый… И странная это глухота… Иной раз при мне кто нарочно что скажет, чтоб я не услышал, — все слышу; иной — Валериан Константинович еле докричатся…
— Как вы узнали, что он мертв?
— Вот как было дело. Просыпаюсь я сегодня часов в семь, а у самого щемит да щемит чего-то сердце… Думаю себе, что бы это означало? Однако умылся, помолился Богу и стал ставить самовар. Валериан Константинович, хотя уже в супружестве больше двадцати семи лет, но чай с барыней никогда не пьют, так, значит, приучили себя с детства, а потом с первых же дней женитьбы, оттого что барыня просыпалась часу в десятом, а им — в девять часов чтоб самовар был уже непременно на столе. Только сегодня, гляжу, стрелка уже к девяти подвигается, а звонка нет. Что бы это такое, думаю. Заспался, должно быть; отнести-ка самовар. Взял подносик под мышку и только нагнулся к самовару, как слышу, будто дверь отворилась… Глядь — стоит передо мной француженка. Бледная такая! Должно быть, она первая увидела… «Что с вами, — спрашиваю, — барышня? Чего так рано проснулись, всегда спали часов до двенадцати?» — «Ничего, — говорит, а сама дрожит! — Тебя, — говорит, — кажется, барин звал. Иди к нему. Отчего ты до сих пор не подаешь самовар?» — «Это, — отвечаю, — мое дело».
Вхожу, смотрю, барин лежит на полу, как видели. Тут я, известное дело, страшно испужался, чуть не обронил самовар, крикнул… Вслед за тем сейчас же прибежал Филипп, далее француженка, Авдотья Николаевна; Филька махнул оповестить и в кухню; сбежался народ… Антонина Васильевна пришли уже опосля…
— Кто же, вы думаете, убил Валериана Константиновича?
— Поистине, — отвечал старик, — знать не знаю, ведать не ведаю. Не хочу на душу греха брать. Не было у него никаких таких врагов. Покойник были, царство ему небесное, характера вспыльчивого, но добрые, сущий ангел. Один только и был за ними грех — до прекрасного пола очень неравнодушны. Да и как посторонний к нам заберется? Двери вчера на ночь я запер, хоть очистительную присягу приму, и парадный, и черный ход… Притом Филька хоть и спит крепко, а все бы услышал, если б двери ломали, замки же целы; к черному ходу — девичья, и все девки налицо; ночью, говорят, не вставали. Сказать бы, какая уходила за чем-либо другим, так попросила бы запереть за собою подругу. К тому же их на этот счет у нас нестрого держат, барыня добрая: попросись только с вечера и иди себе…
— Но разве из домашних никто не мог убить?
— Из домашних? Кто же? Не я же и не Филька? А то сами посудите: бабы… куда им!
— А что вы думаете о француженке?
— Это справедливо: точно, она, должно быть, первая увидела.
— В таком случае она входила в комнату к Валериану Константиновичу. Зачем же?
Вопрос мой смутил камердинера. Он переступил с ноги на ногу и тихо проговорил:
— Секретные дела были… Валериан Константинович хотя и разлюбил ее, да она все хаживала.
— Вы говорите, что барин ваш разлюбил ее?
Прокофьич кивнул головою.
— Не ревновала ли она его к кому-нибудь?
— Ни к кому. Была у ней ревность, да прошла: года четыре или пять назад, когда барин ухаживал за Авдотьей Николаевной.
Что ни вопрос мой, то семейная жизнь Верховского разоблачалась все более и более передо мною, становясь вместе с тем все запутаннее и грязнее.
— Теперь Валериан Константинович вновь сошелся с Кардамоновой? — предложил я новый вопрос, желая катехитическим путем[23] добраться какой-нибудь сути.
— Нет. С француженкой была у них любовь, а с этой, почитай, и не было. Так, с недельку занимались они ею, а далее поступила француженка, и бросили вовсе.
— Как же Авдотья Николаевна?
— Ничего себе.
— Барыня не ревновала?
— Нет. Допрежь огорчались, а потом махнули рукой, с тех пор как родился у Валериана Константиновича на стороне ребенок… Этому лет двадцать с лишним будет… Видят, что ничего не поделают.
— Где же вчера был барин? Доктор нашел, что он с вечера был, должно быть, выпивши.
— Были-с… Утром они уезжали к полковнику Филофею Дмитриевичу Кавеляеву, на именины. Там они пробыли до шести часов вечера и возвратились хмельны; но спать не легли, а только переоделись и опять поехали было из дому, сказав барыне, что едут по делу. И поехали: должно быть, ездили они к своей чухонке, да не застали ее дома, выпили с досады еще и возвратились домой злющий-презлющий… Часа полтора, два ездили — не более, потому не успел я сходить на кухню да в лавочку за табаком, как они тут как тут.
— Про какую чухонку вы говорите? Вы знаете ее адрес и кто она?
— Знаю. Мудрено прозывается: Бэта Крестьяновна; живет в Басковом переулке. Раза два отвозил я ей деньги. Непутящая! Познакомился с нею Валериан Константинович у Дорота[24] и с тех пор стал ездить. Понравилась она ему лучше француженки.
— Ну последняя и ревновала?