— И у домнуле Муссолини, — добавил другой.
— Конечно. У Муссолини и у Гитлера тоже, — сказал я.
Все рассмеялись, и я спросил у капрала: «Сколько могут стоить сапоги Гитлера?»
Все прекратили смех. Потом, не знаю почему, они обернулись и посмотрели на пленного, по-прежнему связанного в своем углу, который смотрел на меня своими пристальными, косоватыми и затуманенными глазами.
— Ты давал ему есть? — спросил я у капрала.
— Да, домнуле капитан.
— Это неправда. Ты его не кормил, — сказал я.
Тогда капрал взял тарелку, наполнил ее
— Дай ему ложку, — сказал я, — он не может есть похлебку руками.
Все смотрели на капрала, который взял со стола ложку, почистил ее, вытерев руками, и протянул пленному.
— Большое спасибо, — отозвался пленный.
— Что вы собираетесь делать с пленным? — спросил я.
— Мы должны препроводить его в Балту, — ответил капрал, но никто не проезжает здесь; мы в стороне от шоссе; придется его вести пешком. Если сегодня здесь не пройдет ни одного грузовика, завтра поведем его в Балту пешком.
— Не думаешь ли ты, что вам было бы быстрее убить его? — сказал я капралу, пристально на него глядя. Все принялись смеяться, глядя на капрала.
— Нет, домнуле капитан, — ответил капрал, слегка покраснев, — я не могу. Мы должны доставить его в Балту. Когда мы забираем пленных, у нас есть указание доставлять их, по крайней мере, в полицию. Нет, домнуле капитан.
— Если ты поведешь его пешком, надо будет вернуть ему его сапоги. Он не может идти босиком до самой Балты.
— О, он может идти босой до самого Бухареста, — сказал капрал, смеясь.
— Если хочешь, я доставлю его в Балту на своей машине. Дай мне одного солдата для охраны, я возьму его с собой.
Капрал казался довольным и солдаты тоже.
— Поедешь ты, Григореску, — сказал капрал.
Солдат Григореску надел свой подсумок с патронами, взял винтовку, стоявшую у стены (это был французский подсумок, широкий и плоский, винтовка была — французский Лебель, с длинным трехгранным штыком). Он снял с гвоздя свой мешок, надел его на плечо, сплюнул на пол и сказал: «Пошли!»
Пленник оставался сидеть в своем углу, глядя на нас замутненным взором. «Пойдем!» — сказал я ему. Он медленно встал. Этот татарин был высоким, почти таким же высоким, как я, с плечами немного более узкими и тонкой шеей. Он последовал за мной, немного сгорбившись; солдат Григореску шел позади с винтовкой наготове.
Поднялся сильный ветер. Небо было тяжелым, как расплавленный свинец. Шум хлебов поднимался и затихал от ветра, как шум реки при резких порывах ветра. Время от времени слышалось потрескивание стволов в зарослях подсолнечника.
—
Из глубины бескрайней равнины приближалась гроза, понемногу захватывавшая все небо, словно огромная лягушка. Это была зеленая туча, кое-где испещренная белыми пятнами, будто вследствие дыхания запыхавшейся лягушки; ее вялое пузо трепетало, и от горизонта время от времени доносилось хриплое кваканье. По обе стороны дороги в полях лежали сотни сожженных автомашин — стальная падаль, запрокинувшаяся на бок и раздвинувшая ноги, бесстыдная и несчастная. Мало-помалу мне начинало казаться, что я узнаю эту дорогу. Конечно, я уже проезжал здесь несколькими днями раньше, может быть даже в это утро. Об этом напоминали мне река и пруды, заросшие тростниками и камышом по берегам. В зеркале мертвенно-бледной воды плавало отражение белесоватого брюха этой огромной лягушки, продвигавшейся в небе все дальше, с хриплым кваканьем. Несколько капель, неторопливых, тяжелых и горячих, упало в придорожный песок с шипеньем раскаленного железа, погружаемого в воду. Наконец, впереди, в сумеречной тени, показались дома, и я узнал в них дома Александровки — покинутой деревни, где я провел ночь.
— Нам лучше всего остановиться здесь, — сказал я солдату Григореску, — слишком поздно двигаться дальше, Балта еще далеко.
Я остановил машину возле дома, в котором провел предыдущую ночь. Начинался дождь. Он падал, частый и неистовый, с приглушенным ворчанием, поднимая плотное облако желтой пыли. Мертвая кобыла все еще лежала на краю дороги у деревянной ограды. Глаз ее был расширен и полон белого блеска. Все было в том же виде, что и утром, в том же беспорядке, неподвижном и призрачном. Я сел на постель и стал смотреть, как солдат Григореску снимает свой подсумок и вешает мешок на ручку шкапа. Пленный прислонился к стене; его руки были опущены; он смотрел на меня пристально своими маленькими раскосыми глазками.
Я подошел к двери; ночь была черна, как черный камень. Я прошел через сад и уселся на краю дороги возле лошадиного трупа. Дождь орошал мое лицо и стекал под одеждой струйкой вдоль спины. Я жадно вдыхал запах мокрой травы, и в этом аромате, упоительном и свежем, понемногу исчезло вялое и жирное зловоние падали, уносимое вместе с затхлым привкусом гниющей стали, разлагающегося железа, распадающегося металла. Мне казалось, что древний человеческий и животный закон войны одерживал верх над новым законом войны механической. В этом запахе мертвой кобылы я как бы вновь находил свою древнюю родину, родину, обретенную сейчас снова.
Минуту спустя я вернулся в дом и бросился на постель. Я умирал от усталости, все кости мои болели, и сон пульсировал в моей голове, как огромная вена.
— Мы будем караулить пленного по очереди, — сказал я солдату Григореску. — Ты, наверное, тоже устал. Разбуди меня через три часа.
— Ну, ну, домнуле капитан — сказал солдат. — Я не хочу спать.
Пленный, которому солдат Григореску связал руки и ноги узловатой веревкой, сидел в углу комнаты, прислонясь к стене, между окном и шкапом. Густое и жирное зловоние падали стояло в комнате. Керосиновая лампа бросала на стены желтоватый свет, подсолнечники в саду потрескивали под дождем. Солдат сидел на полу, по-турецки, напротив пленного, положив на колени свою винтовку с примкнутым штыком.
—
—
Мне не удавалось уснуть. Гроза разразилась с яростной свирепостью. Небо раскалывалось с треском, вспышки яркого света вырывались из тучи и низвергались в долину; ливень падал тяжкий и давящий, точно каменный дождь. И оживленное, словно пришедшее в возбуждение от дождя, зловоние лошадиной падали, врывалось в комнату, жирное и клейкое, и скапливалось под низким потолком. Пленный сидел неподвижно, опираясь о стену затылком, и пристально глядел на меня. Его руки и ноги были связаны. Руки, маленькие и бледные, пепельного цвета, стянутые в запястьях узловатой веревкой, инертно висели между ног.
— Почему ты не развяжешь его? — спросил я солдата Григореску. — Ты боишься, что он удерет? Следовало бы, по крайней мере, развязать ему ноги.
Солдат неторопливо наклонился вперед и неторопливо развязал ноги пленного, который пристально смотрел на меня своими бесстрастными глазами.
Спустя несколько часов я проснулся. Солдат сидел на полу напротив пленного с винтовкой на коленях. Татарин сидел, опираясь на стену затылком, и внимательно смотрел на меня.
— Иди спать, — сказал я солдату, спуская ноги с постели. — Теперь моя очередь.
— Ну, ну, домнуле капитан, я не хочу спать.
— Иди спать, я тебе говорю!
Солдат Григореску поднялся, перешел через комнату, волоча по полу свою винтовку, бросился на постель, повернувшись лицом к стене, с винтовкой, зажатой в руках. Он казался мертвым. Его волосы побелели от пыли; форменная одежда была изорвана, ботинки разваливались. Черная и жесткая щетина росла на его лице. Его можно было в самом деле принять за мертвого.
Я уселся на полу напротив пленного, скрестил ноги, положил свой револьвер под бедро. Татарин смотрел на меня своими затуманенными косыми и узкими глазами, похожими на кошачьи; они казались остекленевшими, эти глаза; у них был тот взгляд, которым смотрят глаза мертвецов: съежившиеся веки под дугами бровей казались едва заметными щелочками, черными, как тушь. Тогда я нагнулся вперед, чтобы развязать руки пленника. В то время, как мои руки были заняты узлами веревки, я смотрел на его кисти — маленькие, гладкие, пепельного цвета, с почти белыми ногтями. Несмотря на то, что они были перерезаны во всех направлениях морщинами, короткими и глубокими (кожа была такой пористой, что, казалось, я смотрю на нее сквозь лупу), и ладонь была покрыта тонкими мозолями, они были нежными и гибкими, чрезвычайно приятными при соприкосновении. Они бессильно висели, как мертвые, в моих руках, но я чувствовал, что они сильны, ловки, упорны все вместе, и еще очень легки, бесконечно осторожны, будто руки хирурга, часовщика, работника точной механики.
Это были руки молодого рекрута пятилетки, ударника третьего пятилетнего плана, молодого татарина, ставшего механиком, водителем танка. Руки, изнеженные бесчисленными соприкосновениями с тщательно ухоженной поверхностью лошадиных тел, гривами, сухожилиями, ногами, мышцами, уздечками, мягкой кожей упряжек; руки человека, который в течение нескольких лет перешел от лошади к машине, от лошади к стали, от живых мышц к стальным, от седел и упряжек к рычагам управления. Нескольких лет было достаточно, чтобы превратить молодых татар Дона, Волги, киргизских степей, берегов Каспия и Аральского моря, конских пастухов в квалифицированных рабочих металлургической индустрии СССР: всадников — в стахановцев штурмовых рабочих отрядов, степных кочевников — в ударников и специалистов пятилетки. Я развязал последний узел веревки и предложил ему сигарету.
Руки пленного онемели, пальцы затекли; он не мог достать сигарету из пачки. Я вставил ее ему между губами, дал прикурить и закурил свою. «Благодарю», — сказал татарин и улыбнулся мне. Я тоже улыбнулся ему, и мы долго так сидели, куря, в молчании. Запах падали стоял в комнате, вялый, сладковатый и жирный. Я вдыхал запах мертвой кобылы со странным наслаждением. И он тоже, пленник, казалось, вдыхает этот запах с нежным и печальным удовольствием. Его ноздри дрожали в странном трепете. Тут только я заметил, что в его лице, бледном, пепельного оттенка, на котором косые бесстрастные глаза смотрели стеклянистым и пристальным взором мертвеца, вся жизнь была сосредоточена в ноздрях. Его древняя родина, его вновь обретенная родина — это был запах этой падали. Древним запахом его родины был запах этой мертвой кобылы. Мы смотрели друг другу в глаза, молча, вдыхая с нежным и печальным наслаждением этот запах, жирный и сладковатый. Этот запах падали был его родиной, его родиной, древней и еще живой; ничто не могло более разлучить нас отныне: оба мы были живыми братьями в древнем запахе мертвой кобылы.
Принц Евгений поднял голову, и глаза его обратились к двери: его ноздри трепетали, будто запах мертвой кобылы остановился на пороге и смотрел на нас. Пахло травой и листьями, морем и лесом. Ночь уже наступила, но неясный свет еще бродил в небе. Под этим мертвым светом далекие дома Ниброплана, пароходы и парусники, скучившиеся вдоль набережной Страндвегена, деревья парка, призрачные тени родэновского «Мыслителя» и «Самофракийской победы», отражались искаженные в ночном пейзаже, как на рисунках Эрнста Жозефсона и Карла Хилля, в их меланхолическом безумии, видевших животных, деревья, дома и пароходы отраженными в пейзаже, словно в кривом зеркале.
— У него были руки, похожие на ваши, — сказал я.
Принц Евгений посмотрел на свои руки, казалось, слегка смущенный. Это были прекрасные руки, белые руки Бернадотов, с пальцами бледными и тонкими.
И я сказал ему: «Руки механика, водителя танка, ударника третьей пятилетки не менее прекрасны, чем ваши руки. Это руки Моцарта[114], Страдивариуса[115], Пикассо, Зауэрбруха[116]».
Принц Евгений улыбнулся и ответил, слегка краснея: «Я тем более горжусь моими руками».
Час от часа голос ветра становился все сильнее, пронзительнее, похожий на долгое, жалобное ржание. Это был северный ветер; услышав его голос, я вздрогнул. Воспоминание об ужасной зиме, проведенной на Карельском фронте, между предместьями Ленинграда и берегами Ладожского озера, воскресило передо мной ослепительные и молчаливые картины карельских лесов, и я задрожал, как будто ветер, сотрясавший стекла в больших окнах, был ветром Карелии, ледяным и жестоким.
— Это ветер с севера, — сказал принц Евгений.
— Да, это карельский ветер, — ответил я, — я узнаю его голос.
И я начал рассказ о лесах Райккола и лошадях Ладоги.
III. ЛЕДЯНЫЕ ЛОШАДИ
В то утро я отправился вместе со Свёртстремом посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы.
Зеленоватое солнце сияло в бледно-голубом небе, словно зеленое яблоко. С тех пор, как началась оттепель, ледяной покров Ладожского озера трещал, стонал, испускал время от времени пронзительный крик. Среди ночей из глубины
В это утро мы направились посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы. Накануне вечером полковник Мерикальо сказал, втягивая воздух носом: «Надо будет зарыть лошадей. Весна начинается». Мы спустились к озеру через густой березовый лес, усеянный огромными глыбами красного гранита. Тусклое зеркало Ладоги открылось перед нами сразу.
Советский берег был едва виден на горизонте в серебристом тумане, прорезанном голубыми и розовыми жилками. Временами из огромного леса Райккола[118] доносился монотонный крик кукушки, священной птицы в Карелии. Какие-то дикие звери завывали в чаще, таинственные голоса призывали, отвечали — настойчивые, жалобные, полные мольбы, нежной и жестокой.
Прежде, чем покинуть
—
—
Это была дочь полковника Мерикальо, высокая блондинка, финка из Оулу в восточной Боснии. Ей уже пришлось однажды сопровождать своего отца на фронт, как
Руками, посиневшими от холода, она крошила в ведро, наполненное горячей водой, широкий лист целлюлозы. Привязанная к дереву лошадь, поворачивая шею к ведру, вбирала ноздрями запах целлюлозы. Зима была жестокая; невероятные холода, голод, лишения, усталость иссушили лица финского народа. Твердые, костистые черты героев Калевалы[121], таких, каких изображал художник Галлен Каллела[122], исчезли под лицами бледными и истощенными. Солдаты, женщины, дети, старики, животные, — все голодали.
Чтобы прокормить лошадей, не было ни клочка сена, ни пучка соломы, ни зернышка овса. Собаки были истреблены — перчатки солдат изготовлены были из собачьей кожи. Люди пекли хлеб из целлюлозы, а лошади полюбили сладковатый вкус целлюлозного теста, этот привкус печеной бумаги.
Девушка отвязала лошадь, взяла ее за повод, и с ведром в левой руке подошла к деревянной кадушке, стоявшей на скамье, вылила в нее целлюлозную болтушку, и лошадь принялась медленно есть, время от времени осматриваясь кругом. Она смотрела в сторону озера, отблеск которого виднелся за деревьями. Над кадушкой поднималось облачко пара; лошадь опускала морду в это облачко, затем поднимала голову, смотрела в сторону озера и ржала.
— Что с ней? — спросил я девушку. — Она чем-то обеспокоена.
Дочь полковника Мерикальо повернула голову к озеру.
— Она чувствует запах лошадей, — сказала она.
Я тоже чувствовал запах лошадей. Это был запах жирный и вялый, смягченный ароматом древесной смолы, источаемой соснами и скудным запахом берез. Кукушка испускала свои крики в глубине леса, белка стремительно карабкалась по древесному стволу, держа хвост торчком. Девушка снова взяла ведро и вошла в корсу лошадей. Я слышал, как она разговаривала там с животными с этой медлительной и нежной мелодичностью, свойственной финскому языку; я слышал глухой скрип ее сабо на подстилке из березовых веток, звяканье железных колец, короткое нетерпеливое ржание.
Я направился к озеру. Свёртстрем ожидал меня на повороте тропинки, опираясь на древесный ствол, в своей высокой бараньей шапке, сдвинутой на затылок, в лапландских сапогах из оленьей шкуры, с носками, загнутыми вверх и назад, как у персидских бабушей[123]. Он слегка горбился и, опустив глаза, выбивал о ладонь свою погасшую трубку. Когда я с ним поравнялся, он поднял голову, посмотрел на меня, улыбаясь, и промолвил: «
—
— Где полковник Мерикальо? — спросил я.
— Он на переднем крае, — ответил он. — Он смотрел на меня сверху вниз, выколачивая свою угасшую трубку о ладонь и время от времени оборачиваясь к озеру. Я видел, что его ноздри вздрагивали. Он вдыхал носом, как это делают люди лесов, как делают
— Ты, в самом деле, хочешь идти смотреть на них? — спросил Свёртстрём. — Ты бы лучше отправился с полковником на передовую. Он нарочно полез в траншею, чтобы не видеть, как их будут провозить.
Ветер доносил запах лошадей, жирный и вялый.
— Я хотел бы увидеть их последний раз, прежде чем их увезут, Свертстрем.
Мы пошли к озеру. Снег был мокрым. Это уже был весенний снег, не переставший быть белым, но приобретший оттенок слоновой кости, с этими зелеными и желтыми пятнами, характерными для старой слоновой кости. В некоторых местах, там, где утесы розового гранита возвышались над ним, он казался винного цвета, а там, где деревья были менее густыми, казался покрытым корочкой прозрачного льда, как сверкающее блюдо орефорского хрусталя, через которое просвечивают сосновые иглы, листья, маленькие цветные камушки, пучки травы, лоскутки белой кожицы с березовых стволов. Корни окружающих деревьев, по краям хрустального блюда, казались оледеневшими змеями, как будто жизнь деревьев возникала изо льда, словно маленькие новые листочки самой нежной зелени имели своим истоком эту мертвенную остекленевшую материю. Странные звуки проносились в воздухе. Это не были жалобные звуки ударов о железо, ни долгое и звучное дрожание колоколов, колеблемых ветром, ни длящаяся и низкая нота, которую может получить палец, двигаясь по краю стакана; это не был также сильный и полный звук гудящего роя — отроившихся диких пчел, кочующих в глубине лесов; это было, действительно, жалобой, стоном раненого животного, криком одинокой и безнадежной агонии, пронзившим небо, как полет невидимой плачевной птицы.
Зима, эта ужасная зима 1942 года, была настоящим
Уже несколько дней солдаты казались менее печальными, более оживленными. Их голоса звучали громче, странная тревожность змеилась вдоль траншей, в корсу и лоттала, в гнездах и укрытиях, устроенных в самой глубине дикого леса Райккола. Чтобы отметить возвращение весны, которая для них является священным временем года, люди севера зажигают большие костры на горах, поют, пьют и пляшут целую ночь. Но весна — это коварная болезнь севера; она портит и высвобождает жизнь, которую зима хранила, ревниво оберегая в своей ледяной тюрьме; она приносит свои гибельные дары: любовь, радость жизни, кладет конец мыслям легким, чувствам жизнерадостным, удовольствиям праздности, приносит ссоры, сонливость, лихорадку чувств, иллюзию вступления в брак с природой. Этот сезон зажигает мутный огонь в глазах человека севера; на его лице, которое было зимой чистым и несколько пустым, появляется горделивая смертная тень.
— Мы идем не той дорогой, Свёртстрём.
Я не узнавал больше тропинки, по которой столько раз ходил зимой, спускаясь к озеру, чтобы увидеть лошадей. Она стала более узкой, более извилистой; лес вокруг стал более густым; по мере того, как снег тает и меняет свой цвет, и весенняя хризалида вылетает из своего сверкающего ледяного кокона, оставляя позади умирающую зиму, лес берет верх над снегом и льдом; он становится гуще, запутаннее, таинственнее — зеленый народ, загадочный и запретный.
Свёртстрём шел шагами медленными и осторожными. Время от времени он останавливался, прислушивался, различая в этой многолюдной тишине леса музыкальное молчание природы: потрескивание веток, беличьи шаги по сосновому стволу, шелест промчавшегося зайца, подозрительное принюхивание лисицы, крик птицы, шорох листка, и вдали — больной и извращенный голос человека. Тишина вокруг нас не была больше мертвой тишиной зимы, ледяной и прозрачной, как хрустальная глыба, но живой тишиной, пронизанной теплыми прожилками красок, звуков и запахов. Молчание походило на движение реки, которое, как я чувствовал, нас окружало. Мне казалось, что я вхожу в быстрину этой невидимой реки меж двух берегов, похожих на губы, теплые и влажные.
Солнечное тепло рождалось и проникало сквозь лес. По мере того, как солнце поднималось над кривизной горизонта, вытягивая из серебристой поверхности озера легкий розоватый туман, ветер доносил издалека треск автоматов, выстрел одинокой винтовки, крик блуждающей кукушки. Среди этого пейзажа звуков, красок и запахов в разрыве леса был виден свет чего-то тусклого, неизвестно чего, что блестело и колебалось, как призрачное море: Ладога, огромная, распростертая, ледяная Ладога.
Наконец, мы вышли из леса на берег озера и увидели лошадей.
Это произошло в октябре предыдущего года. Пройдя сквозь лес Вуокси, финские авангарды вышли на опушку дикого нескончаемого леса Райккола. Лес был полон русскими войсками. Почти вся русская артиллерия северного сектора карельского перешейка, чтобы избежать окружения финскими частями, бросилась по направлению к Ладоге, надеясь успеть переправить орудия и лошадей на другую сторону озера, где они были бы в безопасности. Но советские плоты и паромы запаздывали. Между тем, каждый час опоздания мог оказаться фатальным, ибо холод был сильным, жестоким, озеро могло замерзнуть с минуты на минуту, и финские войска, состоявшие из отрядов
На третий день грандиозный пожар вспыхнул в лесу Райккола. Оказавшись в кольце огня, люди, кони и деревья испускали страшные крики.
Озеро в этом месте неглубоко, не более двух метров, но шагах в ста от берега дно сразу обрывается крутым откосом. Зажатые в небольшом пространстве (в этом месте вогнутый берег образует маленькую бухту), между стеной огня и глубинами озера, дрожащие от холода и страха, лошади стеснились, держа головы над водой. Те, которые находились всего ближе к берегу, опаляемые огнем, вставали на дыбы, карабкались друг на друга, пытаясь зубами и копытами пробить себе дорогу. В ожесточении этой схватки их сковал лед.
В течение всей ночи дул северный ветер (северный ветер здесь дует с Мурманского моря, как трубящий ангел, и земля Умирает сразу). Холод стал ужасающим. Внезапно, с вибрирующим звоном, который издает стакан от щелчка пальцем, вода замерзла. Море, озера, реки замерзают разом, температурные колебания после этого уже не имеют значения. Даже морские волны останавливаются, вздыбленные над пустотой, становясь ледяными волнами.
На следующий день, когда первые патрули
Потом наступила зима. Северный ветер со свистом разметал снег. Поверхность озера была всегда ровной и чистой, как будто подготовленная для хоккея на льду. В пасмурные дни этой нескончаемой зимы, около полудня, когда немного слабого света излучало небо, солдаты полковника Мерикаллио спускались на озеро и усаживались на лошадиных головах. Можно было подумать, что это деревянные карусельные лошадки.
Вертитесь, вертитесь, прелестные деревянные лошадки! Сцена казалась написанной Босхом[126]. Ветер, дующий сквозь черные скелеты деревьев, создавал мягкую печальную музыку для детей; ледяной поднос, казалось, начинал вращаться; лошади этой пляски смерти тоже принимались вращаться в печальном ритме наивной детской музыки, встряхивая гривами. «Хоп-ла!», — кричали солдаты.
В воскресенье утром
Подражание крику кукушки (кук-гууп) сильно и горестно резонировало в тишине лесов. Орудие стреляло на противоположном берегу Ладоги; уханье взрывов передавалось от дерева к дереву, как шорох крыльев, трепет листвы. В этом живом молчании, которое одинокие винтовочные выстрелы делали более глубоким, более сокровенным, высоко взмывал настойчивый, монотонный и чистый крик кукушки, крик, становившийся, мало-помалу, человеческим: гук-кууп.
Порой мы спускались к озеру, мы — тоже, Свёртстрём и я, чтобы посидеть на конских головах. Опираясь локтем на твердую ледяную гриву, Свёртстрём выбивал свою угасшую трубку о ладонь руки и пристально смотрел вперед на серебристую поверхность замерзшего озера. Он был из Виипури, Свёртстрем, из этого карельского города, расположенного на берегу Финского залива, который шведы называют Выборгом. Он женился на молоденькой русской из Ленинграда, француженке по происхождению, и в нем было что-то тонкое и деликатное, чего обычно не имеют люди севера, что-то французское, быть может, позаимствованное им от его жены, от его Бэби