— Чем это вы здесь развлекаться изволите?
— Дак безобразие ломаем. Уличные туалеты проектом тут не предусмотрены.
Положим, действительно не предусмотрены. Здесь по проекту подсобные помещения. Однако если город оказывает комбинату всю, какую может, помощь, то и комбинат обязан идти городу навстречу. Тем более в таком небольшом, но, согласитесь, актуальном вопросе, как частичное покрытие дефицита мест общего пользовании. И это не Парамонова дело. Этакий он гусь, Парамонов. Лапчатый.
Залёткин опустил глаза. Знал за собой, что в последнее время стал излишне гневлив, криклив — даже недостойно как-то, нервы ни к чёрту. И если глянет сейчас в лицо весёлому хулигану, то не сдержится, о чём пожалеет потом. Да и затылок заломит, придётся отлёживаться на диване в комнатке за кабинетом, а разве дела ждут?
И потому с опущенными глазами, возя суковатой палкой перед носками своих ботинок, генеральный директор тихо поинтересовался, что же в этом месте должно быть предусмотрено.
— Ванны.
Дорого стоило Залёткину не поднять всё-таки глаз от свежего асфальта, затоптанного грязными сапожищами парамоновских молодцов.
— Не вижу ясности в ответе. Какие ванны?
— Детские. Семь метров на пять. Две для девочек, две для мальчиков. Называю «лягушатники».
— Лягушатники? — Залёткин засопел. — Это они, значит, проектом предусмотрены. Эти ля-гу-шатники… мыш-шатники… чёрт-те-штотники…
Он держался, но горячело, горячело за ушами, и к вискам мурашками крался предательский жар, и он уже плохо слышал себя, потому и поднимал голос. Парамонов же, не будучи пока близко знаком с директором, сохранял совершенно невинный тон. Невинный, но уверенный, что ещё больше сердило директора.
— Дак ведь проект какой — устарелый! Современная наука о плавании, она же прямо утверждает, что начинать обучение надо с детского сада, даже с яселек. Мы когда полноценный комплекс будем иметь? Когда детские ванные запустим!
Не слыша его, директор шёл уже через улицу и директорскому подъезду. На ходу чуть приобернулся:
— В двенадцать ноль-ноль прошу на оперативку.
Ах, смолчать бы Парамонову! Не смолчал.
— Обязательно буду. Считаю, что я такой же, как все, руководитель подразделения — я правильно считаю?
Залёткин только глянул через плечо. Но как глянул…
…Выполнение плана… Перебои с доставкой хромистой руды… Жилищное строительство… Предварительные итоги соцсоревнования… Торчал, как соринка в глазу, где-то у дальнего конца стола, за головами, дерзкий, самоуверенный вихор. Наконец, уставясь в столешницу, директор приступил к последнему вопросу.
— Вы, товарищ Парамонов, — мерно и ровно гудел он, — трудитесь активно и инициативно. И это похвально. Однако между самостоятельностью и самоуправством есть кое-какая разница… Приказываю: восстановить разрушенное в кратчайший срок. За ваш счёт.
— А я скажу так: пока я на моём месте, на том месте туалетов не будет.
— Тогда считайте, что мы с вами не сработались.
Емельян, громыхнув стулом, вскочил и побежал к выходу.
— Что так рано? — спросила Маргарита. Она спросила это мягким и сочным голосом, подобным губам, из которых этот голос лениво истекал, и нанесла своими единственными и неповторимыми губами властный поцелуй мужу в висок. И, не ожидая ответа, удалилась вглубь квартиры.
Парамонов догнал жену и рассказал, как было дело: кому же ещё рассказывать? Человеку, когда он жаждет высказаться, надо, чтобы его выслушали. Если он нормальный и не склонен разговаривать с самим собой. Давать ему советы при этом не обязательно.
— Сволочь он, — сказала Маргарита о Залёткине с присущей ей прямотой. — Его дети не заботят, его заботит сортир (она выразилась ещё прямее). На эту сволочь ты, Миля, обязательно найди управу. Сразу иди в горком. Из твоего Залёткина уже давно песок сыплется, а горкомовским только повод нужен погнать его в шею.
Монолог был произнесён совершенно спокойно, в этот момент она подтачивала пилкой ногти на руках, попеременно любуясь каждым пальцем. Она прохаживалась по квартире походкой манекенщицы — с развёрнутыми носками и плотно прижатыми коленями, от чего особенным образом вращались бёдра. Она и была манекенщицей в ту пору, когда в неё влюбился Парамонов. Вернее даже, не влюбился, а испытал подобие солнечного удара. Словно потерял сознание, а когда обрёл вновь, оказался женат. Впрочем, от Маргариты Менар-Лекашу теряли сознание многие — где работала, там и теряли. Работала же она и приёмщицей в ателье, и кассиршей в сберкассе, и диспетчером в таксопарке. У неё не было определённой профессии, а если и была, то одна — Маргарита Менар-Лекашу, первая красавица Северостальска.
Она прохаживалась бесшумно по коврам, которыми была застелена квартира. Ковры достались от мамы, парамоновской тёщи — не в подарок, а так: «Разбогатеете и расплатитесь» (с полной уверенностью, что рано или поздно они разбогатеют). Бухарские, хоросанские, ширазские, текинские («Риточкин папа был большой коллекционер»). Не за это ли коллекционерство он отбыл далеко-далеко и по сю пору там пребывал?.. Ковры превращали квартиру в подобие магометанского рая, где, вероятно, гурии расхаживают именно в таких переливчатых домашних халатах из хан-атласа с разрезами до середины скульптурных бёдер. Квартиру Парамонову дал Залёткин. Назад у Маргариты её не вырвешь.
— Ма, он не принёс фруктиков? — крикнула из своей комнаты Валентина, Маргаритина дочь девяти лет. — Принеси.
— Как ты мне чудовищно надоела! — устало сказала Маргарита. — Представляешь, Миля, у неё опять ангина. Да, так — ревнон о но мутон — я считаю, ты просто обязан воспользоваться моментом и разделаться с этим дерьмом Залёткиным.
У Парамонова привычно заныли стиснутые зубы. Он лёг на кушетку, повернулся к стене и закрыл глаза, чтобы не видеть бухарского узора.
Лежал, старался не поддаться воспоминаниям. Потом поддался и канул в них.
Главный миг, самый главный — может быть, во всей жизни. Предстоит пустить воду. Пока её нет в пятидесятиметровой ванне, что же такое бассейн, водноспортивный комплекс? Ноль без палочки, дырка от бублика. Но открыть задвижку в машинном отделении страшновато. Потому что может хлынуть вода, а может…
Однако — по порядку. Когда Залёткин пригласил Емельяна в кабинет и предложил работу, тот согласился без тени сомнения. Всегда верил, что любое дело, за которое возьмётся, у него пойдёт. «Считаете, справитесь?» — строго спросил Залёткин. «Дак почему нет? Люди справляются, и я справлюсь». — «Вы не специалист», — предупредил Залёткин. «Дак стану. Покожилюсь и обязательно стану».
Единственно, что попросил, — несколько командировок. В города, где имелись бассейны подобной конструкции, — большие города, промышленные, с высокой технической и технологической культурой.
Однако, поездив по командировкам, он убедился, что отнюдь не все директора бассейнов годятся ему в наставники. Так, в одном бассейне руководство осуществлял бывший заведующий баней — по той, очевидно, логике, что между учреждениями моечными и купальными вполне прямая связь. В другом у штурвала стоял отставной лётчик гражданской авиации. Мужественный пилот оказался дивно гостеприимен, но в тонкостях эксплуатации и санитарного режима не смыслил, сам признался, ни шиша. Впрочем, именно у пилота Парамонову и повезло. Когда хозяин демонстрировал гостю в действии сауну, точнее, когда оба, багровые, как раки, перепоясав чресла белоснежными простынями, расположились в предбаннике за чайком, туда принёс на подпись бумаги небольшой квадратный человек в белой халате поверх чёрного костюма с чёрным же унылым галстуком (пилот аж поморщился в том смысле, что мог бы потерпеть, канцелярская душа). А канцелярская душа оказался по должности старший инженер химводочистки, по фамилии странной — Грамматикус, Модест Богданович, по сути — живое чудо в мальчиковых ботинках с тупыми носами.
О бассейнах он знал всё. Его можно было бы назвать энтузиастом бассейновой индустрии, не будь столь чужд пылкому слову «энтузиазм» весь его облик, даже голос — бесстрастный, нравоучительный и гнусавый. Но всем, что знал Емельян о деле своей жизни, он обязан в первую очередь Грамматикусу, деревянному щелкунчику. Пощёлкивая вставными челюстями, тот объяснял Емельяну, как брать пробы на мутность, цветность, запах, привкус, остаточный хлор и остаточный бром. Как очищать фильтры. Как пользоваться аппаратом Зейтца, насосом Камовского, чашкой Петри. Он диктовал и демонстрировал, каким образом для обеззараживания воды применяются: двутретьосновная («Вы записали — двутретьосновная?») соль гипохлорита кальция и натриевая соль дихлоризодиануровой кислоты. Сперва Парамонов был сражён своим невежеством. Потом его охватила страсть познания. И когда он вновь обрёл некоторую уверенность, то была уверенность скорее прилежного ученика, нежели умельца-всезнайки. На прощанье он спросил учителя, можно ли с одного взгляда определить, что вода годится для плавания. Щелкунчик протянул ладонь, белёсую от влаги: «У вас есть какая-нибудь монета?» Взял пятак, бросил вниз с борта. Сквозь пятиметровую голубоватую толщу кругляшок был виден совершенно отчётливо. «Различаете год чеканки?» — «Пятьдесят шестой!» — воскликнул Емельян. «Вот и всё», — клацнул челюстью неулыбчивый человек.
…И вот, отправив по домам небольшой в ту пору персонал, оставшись один в огромном светлом зале, где стартовые тумбочки, трамплины и вышка царили над пока пустой кафельной ёмкостью, Парамонов вздохнул, подмигнул самому себе, чтобы подавить волнение, себе же сказал — из анекдота: «Будешь, Емеля, хорошо вести, пустим воду». И пустил воду.
Она хлынула из придонных отверстий, белая и бурливая, как маленькие ниагары, растекаясь от мелкой части к глубокой. Три тысячи кубических метров должны были налиться. Три тысячи кубов чистейшей питьевой, согласно ГОСТу № 2874-73. Она лилась, и над ней стояло небо в оконных плоскостях, ночное, но в негаснущей заре, рождённой комбинатом. Эта тревожная и сильная заря не позволяла проклюнуться звёздам, слепила луну, облакам же придавала багрянец и угольность, словно они плыли над пожаром. Такое было небо над бассейном. И по бортику расхаживал голый, крепкий, в красных плавках и красных резиновых шлёпанцах, звонко стрелявших среди гулкого безлюдья, Емельян Парамонов, повелитель воды.
Он ходил, а в голове у него плескались подходящие к случаю мысли. Так он думал, что на просторах огромной страны проживает огромное множество людей, и не все из них счастливы — а почему? А потому, что не все из них по утрам бегут на работу бегом и вприпрыжку. Не боясь опоздать, бегут, не боясь начальства, но от нетерпения взяться за своё дело. Те же, которые плетутся нога за ногу и молятся незнамо кому, чтобы вечер скорей, да домой, за щи, за кашу, за кроссворд, те, думал Емельян, безусловно, несчастные. А ведь для каждого без исключения имеется своё дело, в которое входишь, как патрон в патронник.
Размышляя так, он отвлёкся от воды. Когда же вновь заглянул, внутри у него оборвалось. Пятака, брошенного в бассейн по совету Грамматикуса, видно не было. И кафеля видно не было — коричневый слой (осадок) сплошь покрывал дно.
Он кинулся к телефону. Не подумал, что стоит глубокая ночь, а в городе, где живёт Модест Богданович, — час рассвета и сладчайших снов. Грамматикус отозвался не скоро, но не выразил ни недоумения, ни недовольства. Голос, отдалённый тысячекилометровым расстоянием, был по обыкновению ровен, деловит и гнусав. Модест предложил взять со дна пробу, подвергнуть лабораторному анализу и по исполнении позвонить снова.
Сколько прошло до второго звонка, Емельян не помнил. Окна, кажется, были светлы, с рук на телефон капало. «Я вас понял, — проговорил Грамматикус. — Есть одно предположение: с какой скоростью шла вода через фильтровальную камеру? Ах, вот как. Довольно быстро». — «Дак ведь… к празднику же торопимся». — «Парадная шумиха, — отчётливо сказал Грамматикус. — Вода должна идти в шесть раз медленнее». — «Батюшки, а эту куда?» — всполошился Емельян. «В канализацию». — «Три тыщи кошке под хвост?» — «Кто хочет любить, тот должен платить».
Трудно сказать, на какой срок Емельян потерял представление об окружающей действительности. За окнами темнело и светлело. Кто-то подносил ему что-то съестное, напрасно тыкал в сжатые губы. Зал, фильтровальная, кабинет с телефоном на полу — мебель ещё не завезли… Грамматикус требовал анализов и анализов.
И когда в некий миг Емельяну внезапно открылось, что масса воды у его ног гладка и чиста подобно цельному голубоватому брусу, он эту чистоту несколько нарушил и взбаламутил гладь. Он заплакал, и от слёз пошли кружочки. Он полетел звонить своему благодетелю, тот в ответ промямлил поздравление тоном, каким желают здравствовать после нечаянного чиха. «У вас времени-то сколько?» — орал Парамонов, забывший завести часы. «Тридцать две минуты пятого. Следовательно, у вас тридцать две минуты третьего. Спокойной ночи». Какая ночь, ёлки-палки, он же не помнил, когда в последний раз ел, и только об этом подумал, — живот тотчас подвело. Понёсся в кабинет, вопя по дороге сумасшедшее тру-ля-ля, вернулся с зачерствевшим бутербродом — сыр на нём, как облетевший лепесток, — положил бутерброд на стартовую тумбу, спустился немного по лесенке, бережно зачерпнул в стакан и пригубил… Прозрачную, точно его слеза… Чуть-чуть отдающую — упоительно! — хлоркой… И не было лучше напитка.
А первое рабочее утро? После всех праздников, оркестров, речей, после того как Залёткин насилу разрезал тупыми ножницами длиннющую ленту, которую накануне уборщицы сшивали из кусков и утюжили…
Первое утро: темно, шесть часов. Парамонов ждёт у подъезда. Истомившись ожиданием, выносит из кладовки метлу и метёт возле порога, приговаривая, что такая разминка по холодку — самая сласть, самая польза. Парамонов ждёт первого посетителя. Для него изготовлен особый пропуск — сроком до будущего века, будущего тысячелетия. Пропуск заполнял (оставив лишь место для имени) заведующий учебно-спортивным отделом комплекса «Парус» Борис Песчаный, мастер спорта по водному поло. Почерк у него в своём роде единственный — жемчуг на ниточке. «Значит, писать до первого января двухтысячного года?» — спросил Борис Песчаный. «А вот и ошибся, парень, маху дал! Ты, Бориска, прикинь — когда век кончается?.. Так-то, я читал, сам царь Пётр когда-то в лужу сел. Пиши — до первого января две тысячи первого года, вот такой коленкор!»
Первой посетительницей оказалась в семь часов пятьдесят семь минут тридцать секунд — эти памятные цифры наморгал секундомер в вестибюле — девочка Катя Тверитина, пять лет, пришедшая с мамой. Парамонов вписал её фамилию в пропуск и пожал ладошку. Это же надо, вы подумайте, какое дело — совершенно исключительное: когда его, Емельяна Парамонова, уже не будет на свете, молодая женщина Катерина Тверитина коснётся с лесенки поджатыми пальцами ноги прохладной и знобкой поначалу водной поверхности и, собравшись с духом, окунётся, поплывёт куцым, милым бабьим брассом. По воде, которую он ей налил, Емельян. Конечно, вода уже будет не та, тысячу раз сменится ввиду рециркуляции. Не та и всё же та. Парамоновская водичка.
А немного позже случился позор. Когда девочку Катю с почестями и умилениями проводили в бассейн все бассейные девы и дамы и лучший тренер Татьяна Тимофеевна Рябцева, с превеликим трудом переманенная Емельяном из соседней области, протянула из воды загорелые руки: «Прыгай, детка, ловлю». Катя Тверитина издала истошный вопль, и у неё потемнели трусишки. Мама Катю унесла.
«Больная, должно быть. Истеричка», — предположил Борис Песчаный. «Сами вы больной, — вскинулась Татьяна Тимофеевна. — Вы же институт физкультуры кончали — и не стыдно? Слушайте, — зыркнула на окружающих глазами, — да в таком возрасте большинство детей боится высоты! Прорва денег вбухана в нашу роскошь, а без элементарных лягушатников всё — на фу-фу!»
Отсюда проистекли последующие события, в силу которых Емельян Парамонов, повелитель воды, третий день валялся на кушетке и воды своей, видимо, был лишён.
На пятый день его вызвали по телефону к генеральному директору. «Не пойду», — сказал он. «Не советую», — проговорил на том конце провода холодный голос молодого, вышколенного, бестрепетного помощника. И Парамонов пошёл.
Тут-то как раз и накричал на него Залёткин, что он — Пугачёв и самозванец. Залёткин гремел, возвышаясь над столом, над Емельяном, похожий в своём бостоновом костюме с бесформенными, вислыми ватиновыми плечами на стог. Гремел, грохотал, и ярость текла из заушин в виски, но другая — она не закладывала сосуды свинцом, а расширяла их. Такое бывает на охоте или когда рубишь дрова. Если на кого и свирепел Залёткин, то на себя — потому что ему нравился этот Пугачёв Емельян Иванович. Чёрт Иванович, народный, видите ли, заступник, разбойничек. Ведь и тут не смолчал, вклинился с упрямым и непочтительным заявлением о необходимости доломать, что поломано, и построить лягушатники эти, мышатники. Ёлки, видите ли, палки.
Залёткин смотрел на него в упор. Немногие на комбинате выдерживали взгляд этих глаз, серо-розовых, налитых, вытаращенных, Парамонов выдержал. Залёткин опустился в кресло. И тихим деловым голосом спросил, когда будут сданы мышатники. Парамонов сказал, что на
— За прогул вычтем. Более вас не задерживаю.
И тут, дойдя до двери, Парамонов вдруг обернулся:
— Товарищ директор, я интересуюсь спросить.
— Прошу.
— Вот вы, когда ломали школу и ясельки, ведь тоже на себя брали, дак и чо?
— Более не задерживаю, — повторил Залёткин, и в голосе прозвучал дальний громовой раскат.
Вопрос задел генерального. Разбередил в нём и давний испуг, даже оторопь, в чём никому никогда не признаешься, и ошеломительную решимость, словно в прорубь ныряешь. И вообще — лихие времена.
Случай в городе помнили. Он стал легендой, более того — точкой отсчёта: «Это до того, как Залёткин бараки ломал, или после?» Сорок седьмой год, на сердце легко, животу туго — ремень на последнюю дырку затянут. Конец квартала, март. Конец дня или, можно сказать, самое начало: часам к двадцати, двадцати одному оживал безмолвный до той поры телефонный аппарат спецсвязи с центром. К полуночи сводки со всех участков трудового фронта страны должны были лечь куда положено. С трубкой этого аппарата, прижатой к уху, Залёткин стоя дослушивал замнаркома. Буря пронеслась, ворчание было неизбежным шлейфом грозовой тучи. И тут в кабинет без доклада ворвался начжилотдела. Фронтовик, исполосованный ранениями. Его мало что могло вывести из себя даже на такой беспокойной должности. Но он вбежал, он махал единственной рукой, призывая директора скорей положить трубку — такую (он знал, какую) трубку! Залёткин понял — ЧП.
ЧП называлось — весна. Оттепель — такая ранняя, какую мало кто помнил в этих местах.
— Бараки, — едва вымолвил начжилотдела, и его твёрдые, заветренные и прокуренные губы затряслись, — шатаются бараки. Грунт поплыл.
— Кто в бараках?
— Слава те, господи, — бывший старший политрук неожиданно перекрестился, — никого. Там школа и детсад. Детишек уже разобрали, слава те господи!
Это можно было сравнить только с землетрясением. В ранней молодости Залёткин проходил срочную службу в погранвойсках под Мервом. Какая бы стихия ни обрушилась на человека, первый его порыв — лечь и прижаться к матери-земле. А если земля ходуном ходит, разверзается, чтобы тебя поглотить?
Два барака стояли рядом — в одном семилетка, в другом сад и ясли. В них гудело, как в лесу, качались тусклые лампочки, дребезжали стёкла. Залёткин заглянул в класс (он даже помнит отчётливо чёрную табличку на двери — «5-й класс „Б“»), и в тот самый миг на маленькую парту, посерёдке которой чьим-то шкодливым ножичком было свежо вырезало «Фока дурак», с провисшего потолка рухнул пудовый слой штукатурки, взорвавшись душным серым дымом. Был бы тебе, если час назад, «Фока дурак».
Залёткин вышел наружу, снял шапку, крепко выбил о колено пыль и дал приказ ломать. Немедля. С привлечением всей техники.
Наутро триста работниц комбината не вышли на смену. Триста матерей. В ответ на телефонные звонки в горисполком некая добрая душа советовала обращаться лично к товарищу Залёткину. Приёмная, коридор управления, лестница были битком запиты работницами, в большинстве с детьми. Первому секретарю Залёткин по вертушке ответил, что не сможет прибыть, пока не поговорит с народом, и тогда первый секретарь прибыл на комбинат сам, насилу протолкался. В других бараках шло выселение, в домах специалистов — уплотнение. Вечером заседало бюро райкома, вопрос стоял о служебном несоответствии. Снеговик из органов заворачивал и более круто. Но в тот же вечер доставленный самолётом в Москву, однорукий начжилотдела в одном из кабинетов Совнаркома раскладывал на необъятном столе фотографии. Их по поручению директора сделал корреспондент многотиражки числом сто шесть, на них были виды барачного городка. Тевосян молча, один за другим, изучил снимки, сложил пачкой, убрал в портфель, приказал подать машину. Через неделю в управлении «Северостали» сперва шёпотом, потом в полный голос и потом уж совсем ликующе, как песня, зазвучало сухое слово «фонды».
«Вы брали на себя?» — спросил Емельян Парамонов.
Да, бывают минуты, когда никто не возьмёт на себя, кроме как ты. Однажды в санатории. Весьма закрытом и комфортабельном, куда попадают не те, кто стремился бы, если бы мог знать о таких чудесах под пальмами, но кого водворяют силой, с применением мер административного воздействия всевластные врачи. И познакомился там в бильярдной с одним товарищем, лобастым и короткошеим, угрюмоватым даже. К концу смены они вроде бы даже стали корешами, и товарищ рассказал забавную историю. Де-вышел в его конторе спор о характере поверхности, специально для которой надлежало изобрести и запустить машину. Твёрдая это поверхность или пылевидная. Техническая интеллигенция дискутировала, дело стояло. И тогда новый залёткинский знакомый взял чистый лист бумаги, написал одно лишь слово — «твёрдая», подписался и отдал разработчикам. Много позже Алексей Фёдорович узнал, что имелась в виду поверхность Луны, машина была луноходом, фамилия же на листке — Королёв.
Ночь шла над городом, варился в домнах металл, ночь направлялась с востока на запад вслед эшелонам с металлом, их настигало утро. Залёткин сидел, задумавшись, огромный, как стог, подперев шишкастую голову рукой.
Может быть, в этой задумчивой позе отольют его когда-нибудь из бронзы и поставят возле здания горисполкома напротив другого памятника — Василию Кормунину. Но скорее предстанет он в виде неправдоподобно плечистого бюста с чванно задранной головой на неохватной шее. Похожий на себя не более, чем Кормунин, который при жизни был хлипок и сутул.
Глава третья
Борис Степанович Песчаный идёт вечерним обходом по вверенным ему помещениям водноспортивного центра «Парус». Идёт заведующий учебно-спортивным отделом. Согласно должностной инструкции, первый заместитель директора, отбывшего сегодня в очередную командировку, он будет исполнять его обязанности.
Повстречав уборщицу, которая согласно должностной инструкции протирает перила лестницы, Борис Степанович говорит ей шутку. Незатейливую — для доходчивости.
— Как, — говорит он, округляя брови, — вы здесь? Разве вы не уволены?
Её портрет на Доске почёта, Борис Степанович беззлобно разыгрывает её, смеётся, а она — нет. Почему-то, когда Емельян Иванович, встретив эту же уборщицу, круто поинтересуется вдруг: «Дак тесто подошло ли?» — и вгонит в оторопь (какое, мол, тесто?), и деловито пояснит: «На пироги к тебе собираюсь, у меня запланировано», она хохочет-заливается и всем об этом рассказывает, восхищаясь: «Ну, Пугач! Налетит — не охнешь».
Не дождавшись желаемой реакции, Борис Степанович официально спрашивает, почему уборщица не в форменном костюме — голубом халате с белым воротником и эмблемой паруса на рукаве. Эту форму придумал и ввёл директор: она-де способствует чувству гордости за свой бассейн, за свою профессию. Борис Степанович сомневается, что уборщица — профессия, тем более какой можно гордиться. Но порядок есть порядок. Уборщица отвечает, что отдала халат в чистку. Персонал не надышится на эту форму, норовит нарядиться в неё, например, для посещения родственников и знакомых. Борис Степанович укоризненно говорит: «Ну-ну», — и следует дальше.
Он заходит в медицинский кабинет, и дежурная сестра докладывает, что за время дежурства происшествий не было. Это самая хорошенькая и кокетливая из сестёр. Люба-блонд, спелый персик, в отличие от Любы-чёрной, похожей на лимон, кожа пупырями. Но какой сейчас у Любы-блонд безжизненно барабанный голос, каким холодом веет от неё на Песчаного! Между тем Борис Степанович молод, тридцати лет, игра в водное поло придала фигуре великолепную пропорциональность, ясны большие голубые глаза, высок лоб, тонки и точны носогубные складки. Он тайный женолюб, он тотчас делается сух и скован с женщинами, которым — чувствует — нравится, и они тогда не скрывают снисходительного к нему презрения, что уязвляет. Нет, он не боится супруги, они с Ириной давно поостыли друг к другу, да и поначалу никакого пожара не было, так — умеренно континентальная любовь. Последний курс института, все вокруг обзавелись семьями, тебе говорят: «Старик, приглядись, классная же девка», а ей: «Старуха, стоящий мужик, не проморгай» Нет, он боялся не Ирину с её прозрачным быстроглазым личиком, с мерной, ритмичной заботой о доме, о сыновьях-погодках Илье и Никите, но разоблачения, бесконечного, выматывающего душу разговора на кухне, возможных слёз — словом, той развязки, которую, даже и лелея нечто в воображении, непременно себя представлял.
Вот Парамонов, удивлялся Песчаный, ничего не боится. С Любой-блонд то перемигнётся, то приобнимет за талию, даже пониже, а потом учит Песчаного: «Женщину, Борюшка, тоже надо ободрить — видишь, как зарумянилась». И в командировку отправился не один, а со своей секретаршей Анной Петровной, что отнюдь не предусмотрено её служебной инструкцией. У него, конечно, имеется на сей счёт объяснение. Когда заказывал фильтровальную камеру модернизированной конструкции, директор предприятия-изготовителя вёл переговоры под стенограмму: «Устная договорённость мало к чему обязывает, это ля-ля тополя, вот мы зафиксируем, что требуется от нас и что и когда от вас, скрепим подписями, и будет порядок». И Парамонову порядок понравился.
Порядок или непорядок, но нежелательные толки всегда могут возникнуть. Та же Ирина, служащая на комбинате в отделе труда и зарплаты, где сугубо женский коллектив всё обо всех знает, дома подкалывала Песчаного: «Ловко устроился твой Пугачёв за государственный счёт. Но рано или поздно Марго устроит такой скандал — о-о-о, я ему не завидую». Дорожа честью бассейна, Борис терпеливо ей объяснял, что речь идёт о налаживании производства волногасящих поплавков из керамзита, которые пока в стране не изготовляются, командировка имеет важнейшее значение, протокол необходим, но Ирина умела оставить за собой последнее слово: «Меня возмущает, что он раскатывает, а ты за него здесь пашешь, мне тебя жаль, беднягу». От таких её слов настроение портилось не меньше, чем от тона дежурной сестры.
Собственно, настроение начало портиться с самого утра. С оперативки. Борис Степанович доложил о результатах проверки очередного занятия секции прыжков в воду, которое вела Татьяна Тимофеевна Рябцева, специалист, конечно, выдающийся, с большими заслугами, но — в прошлом.
— Обращает на себя внимание, — говорил Борис Степанович (спокойно говорил, твёрдо глядя на директора), — тот факт, что большая половина ребят из новичковой группы явно боится прыгнуть в воду с трёх метров. Создаётся впечатление, что набор проведён без должной требовательности.
Ох, эта Рябцева! Ух! Рябцева! Заводится с пол-оборота и не выбирает слов. Кричит надсаженным на тренировках голосом. Несмотря на возраст, как девчонка, может на глазах у воспитанников вприпрыжку припустить за трамваем, и понятие «субординация» ей просто недоступно.
— Слушайте, — кричит она Борису, — если вы и дальше будете торчать у меня на бортике и гипнотизировать детишек, как удав, я вас публично возьму за ухо и выведу вон! Что это вы мне группу запугиваете?
Борис Степанович, держа себя в руках и глядя по-прежнему на директора, поясняет, что речь идёт не о запугивании, а о предупреждении.
— Нам в спорте не нужны трусы. — Он не выдерживает и оборачивается к Рябцевой, к её яростной плосковатой, идольской маске под тяжёлой смоляной гривой (ни сединки в её-то годы). — Нам нужны мастера. А от трусов мы должны избавляться.
— Мастера получаются не из безголовых! Не из чугунных чушек! — Она стучит себя костяшками пальцев по лбу явно с намёком. — Емельян Иванович, я специально отбираю детишек с тонкой душевной организацией!.. С чувством прекрасного!.. Прыжок — что такое прыжок? Это шедевр, который живёт долю секунды, а помнится всю жизнь. Мне нужны не такие, кто бездумно бултыхается в воду, мне нужны способные на самоанализ!..
— На анализ мочи, — шутит Борис Степанович.
— Попрошу, — орёт Рябцева, теперь уже Емельяну, — Попрошу оградить меня от казарменных острот!
Как должен был действовать директор? Несомненно, прервать перепалку. Несомненно, поддержать своего заместителя. Но директор, кажется, любовался происходящим.
— Друзья вы мои дорогие, это же замечательно, что мы спорим. Если нам не спорить, что получится-то? Болото. А не бассейн. Только вот сейчас всего-то времени четверть девятого, а вы друг другу нервы уже потрепали. А вам к людям идти — так и им трепать? А я порадовать вас хотел, я сам нынче бегу на работу-то и пою. «О радость! Я знал, я чувствовал заранее, что мне лишь суждено сверши-и-ить сей славный подвиг!» Потому — что? Потому нынче автобус мы получаем! Правда, списанный, но мы его восстановим! И будем детсадников сюда возить и обратно! Теперь у нас люли-малина! А Борюшка, поди, уже все садики обошёл («Борюшка» — и это в официальной обстановке). И он доложит нам сейчас о замечательных своих успехах.
Борис Степанович просит разрешения доложить с глазу на глаз. Да, он посетил детские сады. Да, руководительницы с радостью соглашаются на предложение. Но воспитательницы, которым надлежит сопровождать детей, строят кислые мины, ссылаются на занятость в собственных семьях, уход за престарелыми родителями, необходимость получать заочное образование… А одна — молодая, но уже вполне наглая — выразилась цинично: «Зарплата у нас тютельная, ответственность вы на нас хотите навалить выше крыши — уж не за красивые ли глаза?» Одним словом, считал Борис Степанович, надо обращаться в соответствующие руководящие органы.
Емельян вздыбил пятернёй чуб, вскочил, забегал по кабинету.
— А что, Борюшка, а что — надо и их понять! Ведь это всю ораву ты привези, раздень-разуй, под душем вымой, после купания ещё раз вымой, оботри, одень-обуй… А они же разбегаются, букашки-таракашки… Нет, Бориска, нет, надо нам с тобой упасть в ножки Надежде нашей Игнатьевне. Чтобы выкроила возможность почасовой им доплаты.
— Чем это кончится, вы знаете не хуже меня, — заметил Борис Степанович. — Обвинением в том, что мы толкаем её на служебное преступление.