– Не будь так высокопарна, Катя. Совратил, растлил, осквернил… Он меня или я его, кто знает. Могу тебя заверить, Багринцев не был обыкновенным богемным педиком, я был чуть ли не первым его любовником мужского пола. До встречи со мной он, возможно, и не подозревал за собой такого порока, был вполне брутален и маскулинен. Так что еще неизвестно, кого из нас двоих больше поразило и ошарашило то, что произошло между нами.
Он плеснул себе вина, расположился в кресле напротив и непринужденно продолжал:
– Мне с подросткового возраста было известно, что я вызываю необыкновенный плотский интерес у лиц обоего пола. Но мне была неприятна сама мысль, что меня будут трогать чьи-то руки, чей-то чужой запах коснется меня. Меня также не беспокоили юношеские поллюции. Я был индифферентен к сексу. Плотская сторона любви не вызывала у меня никакого интереса, представь себе. Так продолжалось до одного случая. Ты помнишь наш первый показ самостоятельных отрывков? Помнишь?
– Конечно, – закивала я, – ты играл Печорина – великолепно, блестяще. Я до сих пор не могу забыть…
– Подожди, – властно прервал он мои излияния. – Так вот, в тот вечер, после того, как все слова о моем таланте были сказаны, я поднялся в кабинет к Багринцеву. Он сидел за столом, очень печальный. Он сказал мне: «Я всегда мечтал встретить такого ученика, как ты, но мне нечему тебя учить, ты уже все знаешь». В этот момент меня словно ударило – сам не понимая, что делаю, я подошел к нему и обнял его, жадно вдыхая его изысканно-мужской запах. Мне казалось, что, если он прогонит меня сейчас, мое сердце разорвется на тысячи частей и я никогда в жизни больше не соберу себя и не вернусь к профессии. Но он не прогнал меня, страстно ответил на мой легкий поцелуй. Это было какое-то сумасшествие. Мы стали любовниками тогда, в тот вечер, после показа самостоятельных работ. Я полюбил живого человека, и его прикосновения не вызвали во мне омерзения, только трепет и наслаждение. Я полюбил его, моего Мастера, всем сердцем и плотью в этот момент.
Вацлав говорил горячо и увлеченно, словно забыв о том, что я нахожусь в комнате. Я пошевелилась, кровать скрипнула. Он осекся, а затем заговорил снова, уже спокойно, со своей обычной высокомерно-издевательской усмешкой:
– И Багринцев ответил мне взаимностью. Было очень трогательно, честно тебе скажу. Он рыдал, бросался мне в ноги, погружал дрожащие пальцы в мои волосы, припадал губами к моей шее. Даже не знаю, от чего он получал больше удовольствия: от физической стороны любви или от осознания себя порочным, погибшим, от едкого чувства стыда за тайное наслаждение. Надо заметить, он очень стыдился своей страсти и был в самобичевании поэтичен и весьма талантлив. Знаешь, как он называл меня? «Мой великий сияющий грех»! Тогда этот фильм Агнешки Холланд только что вышел на экраны.
– Перестань! – вскрикнула я, невольно зажав уши ладонями. – Я не хочу этого слушать. Ты нарочно обманываешь меня. Этого не могло быть, ведь никто даже не догадывался…
– Конечно, не догадывался, – подтвердил он. – Багринцев страшно боялся огласки, нам приходилось быть очень осторожными. Именно ты, Катя, причиняла нам множество неудобств. Ты с твоей манией следовать за мной везде, как верный оруженосец. Помнишь, как ты укоряла меня: ты сказал, что пойдешь в библиотеку, я прождала у дверей полтора часа, а ты так и не появился. Мне даже интересно было, как ты отреагируешь, если я скажу, что и не собирался ни в какую библиотеку, что провел вечер в номере дешевой гостиницы, где был трижды – как ты сказала? совращен? – да-да, трижды совращен нашим любимым педагогом? Что, пока ты мерзла на ступенях, мы обнимались с ним на влажных от пота простынях, смеялись и читали стихи? Ты бы мне не поверила. Ты и сейчас мне не веришь, бедная, положительная, скучная Катя! Как, нравится тебе такая правда о временах нашей юности?
Казалось, что мне снится какой-то кошмарный сон. Будто все эти нимфы и сатиры сыграли со мной злую шутку. Мне дурно было то ли от выпитого вина, то ли от обилия зеркал, позолоты, мерцающих огоньков, шелка, тонких духов. Я нашла в себе силы подняться и, завернувшись в покрывало, подойти к нему. Наверное, ему нелегко было рассказать мне все это. И, если я сейчас проявлю брезгливость, не справлюсь с потрясением от всего услышанного, это ранит его очень больно.
Я подошла и дотронулась до его плеча.
– Вацлав, – сказала я, – это ужасно, то, что ты мне рассказал. Но в моем отношении к тебе это ничего не меняет. Я всегда восхищалась тобой – твоей красотой, талантом, умом. И не отвернусь от тебя, какие бы ошибки ты ни допустил в юности. Я всегда буду любить тебя, всегда.
Он несколько секунд смотрел на меня недоумевающе, а потом расхохотался.
– Ошибки юности, – повторил он сквозь смех. – Катя, в твоей глупости есть что-то поразительное, чистый, неразбавленный, стопроцентный экстракт!
– Конечно же, ты всегда будешь меня любить, – убежденно сказал он, запустив руку в мои волосы и улыбаясь своей мальчишеской невинной и порочной улыбкой. – Чем омерзительней я буду тебе казаться, тем сильнее ты будешь меня любить. Потому что я – единственное яркое пятно в твоей унылой и бессмысленной жизни.
4. Вацлав
Мы вышли из театра. Фиолетовая морось висела над Москвой, растекаясь в размытом свете фонарей. В измокшем воздухе плыли масляно-желтые окна, вывески, гирлянды лампочек. Вероникины башмачки весело отстукивали по брусчатке Камергерского переулка.
Она обернулась ко мне, окинула меня своими ясными синими глазами.
– Вам понравилась постановка, Дэмиэн?
– Она прелестна, дорогая. Но ты, как будущая звезда мировых театральных подмостков, должна понимать, что театр – дело эфемерное, не имеющее никакой определенной стойкости, и, как всякое искусство, дело так же абсолютно бесполезное. А в этом спектакле нет легкости, в нем слишком чувствуется напряженный труд, от него, если хочешь, разит потом.
– А мне кажется, это одна из интереснейших работ последнего времени, – заявила она, – по крайней мере в Москве. Конечно, вам, может быть, на фоне того, что вы видели по всему миру, все эти потуги кажутся бесполезными и эфемерными…
– Ты забываешь, что я и сам, в конце концов, вышел из московской театральной школы, – возразил я.
– Ну-у, когда это было… – махнула рукой она.
– Не так уж давно. Мне нет еще и сорока, – заметил я.
Вероника скорчила уморительную рожицу, но, как вежливая девочка, промолчала. В ее глазах я, конечно, был глубоким стариком. Меня это не слишком расстраивало, я знал, что, если захочу, она забудет и про мой возраст, и про разделяющие нас обстоятельства. Но, признаться, неприятно царапнуло тщеславие.
Вероника нравилась мне. Нет, она не интересовала меня как женщина, собственно, в ней еще и не было почти ничего от женщины, никакой глубины и страсти – тощее, субтильное, дерзкое, глупое, отчаянное, испорченное, андрогинное существо, инопланетный цветок. Но она была воплощенная, беспримесная юность, со всем ее очарованием. Юность, если разобраться, всегда беспола, лишена гендерных различий. Она вся – через край, навзрыд, наотмашь. Именно поэтому эта девчонка будоражила мое воображение: она вносила в жизнь струю пылкого, бесшабашного безумия. Кроме того, на подсознательном уровне – а я видел таких, как Вероника, немало в своей профессиональной жизни – я чувствовал, что девчонка талантлива. По крайней мере меня не раздражала узость ее кругозора, так свойственная юности. Наоборот, мне казалось, что девчонка мыслит не по возрасту глубоко и видит вещи в их истинном свете, что поможет ей в будущем быть точной в сценических оценках и разборах роли.
Вероника сама нашла где-то мой телефон, позвонила мне вскоре после того, как я дал согласие на участие в постановке «Дориан Грей», и заявила, что я просто обязан встретиться с ней и рассказать о театральной жизни Европы. Меня смешил и привлекал ее по-детски наглый, отчаянный напор. Мы встретились. Девчонка мнила себя новой Сарой Бернар. В голове у нее сидела навязчивая идея – сбежать из постылой России и строить театральную карьеру в Европе.
Она была похожа на свою мать, на Аду, какой та была двадцать лет назад. Те же стройные, легкие ноги, дерзкие синие глаза, солнечные волосы. И в то же время совершенно на нее не походила. Ада тогда уже поражала трезвым, лишенным иллюзий взглядом на жизнь, цепкостью, жизнестойкостью. Эта же девочка была капризным экзотическим цветком, наивным и хрупким.
Мне доставляло удовольствие общаться с ней, водить в кафе, в театр, выслушивать излияния ее неопытной души, осознавать, что держу ее на ладони и могу проглотить в любую секунду, но не трогать, не трогать. Было в этом какое-то особое, мазохистское наслаждение. Подогреваемое к тому же сознанием, как должны бесить наши встречи ее мать.
Мне нравилось представлять себе, как сдержанная, нордическая Ада покрывается пятнами и прикуривает одну сигарету от другой в ужасе от того, что ее единственная дочь попала в лапы опереточного злодея. У меня не было оснований сомневаться относительно Адиного отношения ко мне, кажется, еще в институте она была единственной, кого мне не удалось подчинить своему обаянию.
– Как мне все здесь надоело, если бы вы знали! – страстно заговорила Вероника, глядя расширенными глазами в октябрьский сырой мрак. – Я так мечтаю навсегда уехать из этой страны. Ведь здесь для меня нет никакого будущего. Корячиться за жалкую театральную зарплату, как моя мать, и всю жизнь ждать приглашения какого-нибудь замшелого киношного режиссеришки, чтобы хоть как-то вылезти из долгов… Как же я вам завидую. Вы объездили весь мир, выходили на сцену в «Глобусе», в стенах, где бывал Шекспир…
– «Глобус», в котором играл Шекспир, сгорел, – осадил я ее восторг. – Современный «Глобус» построили примерно в двухстах метрах от места, где находился прежний театр.
– Ах, это все равно, – притопнула ногой Вероника. – Я хочу начать все с чистого листа, меня бесит, что здесь я только дочь Ады Арефьевой и меня всегда будут сравнивать с матерью. Я бы уехала, сменила имя, как вы, и никто никогда бы не узнал, откуда я родом и кто моя мать.
– Знаешь, мой агент – Джон Картер – хорошо знаком с директором лондонского Центра театрального искусства, может быть, Картер смог бы поговорить с ним о тебе, – с показным равнодушием начал я. – Именно там получали образование ведущие западные театральные актеры наших дней. Для особо одаренных предоставляются бесплатные места, так что…
– Боже мой, мистер Дэмиэн, это было бы так круто! – В запале она схватила меня за руку своими тонкими юными пальчиками.
На ее разгоряченном лице вспыхивали и гасли отсветы фонарей. Тут-то я и мог бы завлечь ее обещаниями, закружить, заморочить, как там сказала эта глупенькая Катя – совратить? Но мне не хотелось этого, мне достаточно было сознавать, что эта возможность у меня в руках. И ее мать знает об этом.
– Мама никогда мне не разрешит, – помрачнела Вероника. – Она будет талдычить, что надо сначала получить образование здесь, а потом уже… Она не понимает, что время уходит! Надеется, что я так и застряну тут, под ее теплым крылышком. А потом устроюсь в Театр имени Гоголя, куда зритель ходит отогреться перед поездом, чтобы не торчать на вокзале…
– Матери всегда желают детям добра… соответственно своему опыту, – бросил я, глядя в сторону. – Я думаю, если бы все человечество состояло из примерных сыновей и дочерей, мы бы никогда не выбрались из каменного века. По счастью, иногда появляется индивид, который посылает опыт поколений к черту и создает новый – свой!
– Но я же не могу вот просто так взять и уехать… Ничего ей не сказать… – жалобно протянула Вероника.
– Знаешь, искусство – жестокая вещь, оно иногда требует от своих рабов жертв гораздо больших, чем хорошие отношения с матерью, – заметил я.
– Я понимаю, понимаю, – горячо кивнула она. – Я готова!
Когда я посадил ее в такси, вид у девочки был мечтательный. Она рассеянно попрощалась со мной, грезя о лондонской театральной школе и о сцене театра «Глобус». Я смотрел на ее лицо, смутно видневшееся сквозь мокрое стекло машины – так она еще больше похожа была на мать. И мне на секунду представилось, что это юная Ада сидит там, в автомобиле, что это ее я только что позвал слепо следовать за собой и она согласилась.
В тот вечер Ксения решила начать репетицию с ностальгической нотки. Мы собрались в большом зале, куда сразу же перенеслись репетиции, едва руководство театра узнало о том, что я приму участие в спектакле. Ксения ворвалась в помещение с видом загадочным и победоносным.
– Ребята, идите скорее сюда! Посмотрите, что мне удалось найти! – объявила она, раскрывая перед нами ноутбук.
Экран вспыхнул, и мы увидели неяркое, испещренное помехами изображение. Перед нами была ученическая сцена в институте в нашей аудитории, на сцене же были мы, только на восемнадцать лет моложе.
Я увидел самого себя, Катю с распущенными по плечам густыми русыми волосами, расслабленного Влада, кажется, уже успевшего принять что-то перед репетицией, озабоченного Гошу, серьезную Аду. И Багринцева, что-то увлеченно объяснявшего нам, размахивавшего руками.
Голос Багринцева не спеша вещал на записи: «Вы должны понять, что театральное искусство эфемерно, и хотя в подготовке спектакля заняты многие люди: и режиссер, и декораторы, и бутафоры, и костюмеры, и осветители… Но, по сути, вы, актеры, на сцене будете полностью обнажены. Вам не спрятаться за умело построенную декорацию. Единственное, на что вы можете рассчитывать, – это плечо партнера. Поэтому в театральной труппе всегда должна царить здоровая атмосфера, иначе вам не выжить. Ненависть между партнерами, их личностные взаимоотношения первым делом лезут на сцену, и их на подсознательном уровне улавливает, ощущает зритель…»
Я вспомнил эту репетицию. Ксения, тогда еще молодая жена и яростная поклонница мастерства своего пожилого мужа, принесла камеру, чтобы запечатлеть репетицию «Дориана Грея». И вот теперь мы смотрели эту древнюю запись.
Все застыли перед экраном. Ксения жадно всматривалась в кадры съемки, ловя малейшие жесты и замечания своего покойного супруга, чтобы потом выдать их за свои гениальные соображения по поводу постановки. Катя пару раз всхлипнула, а затем, в тот момент, когда Багринцев на экране подошел ко мне и взял мои руки в свои, показывая какой-то выгодный жест, покосилась на меня через плечо испуганными глазами. Маленькая тайна, которой я поделился с ней, очень тяготила глупую Катю.
Гоша поерзал на стуле и спросил:
– Ксения Эдуардовна, а кто вам переводил запись в цифровой формат? Вы уверены, что они не сохранили копию? Это ведь эксклюзив, стоит бешеных денег!
Влад похохатывал и тыкал пальцем в дисплей ноутбука:
– Глядите, глядите, какой у меня прикид! Во прикол, неужели так одевались?
Ада, уделив записи лишь несколько минут, отошла в сторону и закурила, усевшись на подоконник.
Я смотрел на мелькавшие на экране бледные тени, переводил взгляд на их живые отображения, постаревшие, утратившие юношеский блеск и задор, прибитые, приниженные беспощадной жизнью. Было что-то мистическое в этом раздвоении, мне вдруг стало страшно смотреть на своего молодого двойника, на Багринцева, живого и любящего, и я последовал за Адой.
Она сидела вполоборота ко мне. Я видел ее тонкий профиль, непослушный пушистый завиток, выпавший из прически. Она была очень красива сейчас, освещенная рассеянным осенним светом, лившимся из окна. У меня захватило дыхание. Ада чем-то напоминала мою мать – такая же золотистая и изящная. Только в пани Мирославе всегда чувствовалась хрупкость, беспомощная нежность, а эта женщина была сильной, с несгибаемым стальным стержнем внутри.
Мне невыносимо захотелось дотронуться до нее, убрать за ухо этот выбившийся золотой локон, коснуться выступающего сзади на шее круглого позвонка, перечеркнутого тонкой цепочкой. Удивительная… Единственная женщина, которую мне не удавалось вывести из равновесия.
– Тебя тоже испугал этот танец мертвецов? – спросил я, вытягивая сигарету из ее пачки.
– Нет, – качнула она головой. – Разозлил. Неприятно смотреть, какой я была глупой и неуклюжей. Сейчас я бы играла совсем по-другому.
– Но как же очарование юности! – возразил я. – Ее пылкость, смелость, эксперименты. Мне нравится та Ада, на экране…
– Чушь, – отрезала она. – Юность глупа и самонадеянна. В ней есть, если хочешь, даже какая-то пошлость. В этих гладких лицах, без единой морщинки, без следа хоть какого-то опыта, переживаний, потерь. В ней нет ничего интересного, одна фальшивая позолота.
– А может, тебе просто страшно стареть? – поддел ее я.
Она взглянула на меня, глаза ее с годами потемнели, и глубокая синева стала почти черной. Меня волновал ее взгляд почти так же, как тогда, двадцать лет назад, когда я увидел ее в первый раз на поступлении – миниатюрную фарфоровую блондинку с удивительно глубокими для такой внешности глазами.
– Знакомые речи. Значит, это от тебя Вероника набралась подобных высоконравственных соображений?
– У тебя прекрасная дочь, – ответил я. – Знаешь, тебе бы следовало назвать ее Раисой. Вы были бы Ада и Рая – очень поэтично.
– Вацлав, – оборвала она, – отстань от моей дочери. Она еще ребенок, не вздумай ставить над ней свои вивисекторские эксперименты.
– Так в чем проблема? – пожал плечами я. – Запрети ей со мной общаться!
– У тебя ведь, кажется, нет детей? – подняла брови Ада. – Поэтому ты и не знаешь, что запретить им что бы то ни было невозможно. Они сильнее нас, потому что мы любим их и боимся потерять. Но ты мне, к счастью, не родственник, так что лучше не провоцируй. Дочь у меня одна – за нее я разорву глотку кому угодно.
– Ада, сколько страсти! – бросил я. – Я заинтригован. Мне всегда интересно было, на что ты способна в порыве сильных чувств. Придется рискнуть своей глоткой ради такого зрелища.
– А мне казалось, ты слишком высокомерен, чтобы интересоваться другими людьми, – поддела она. – Тем более рисковать собственной шкурой, чтобы получше узнать кого-то.
– Ты заблуждаешься, – возразил я, – меня всегда интересовали другие люди. Более того, Ада, наблюдение за людьми – самое увлекательное занятие в моей жизни. Каждый человек – этакий ящик пандоры, закрытый до поры. При обычных обстоятельствах мы все неплохие ребята, а вот какие бесы полезут из нас в критической ситуации…
– Хм, это многое в тебе объясняет, – задумчиво произнесла Ада.
– Выходит, я тоже тебе интересен, так? – улыбнулся я.
Она ничего не успела мне ответить. Запись окончилась, и Ксения, хлопнув в ладоши, начала репетицию.
Мы репетировали отрывок из третьего действия – разговор герцогини Монмаут, Дориана Грея и лорда Генри. Ксения наблюдала за нами из зала, надувая щеки от осознания собственной важности.
Надо признать, эти репетиции изрядно веселили меня. Смотреть на моих бездарных однокурсников, мнящих себя великими актерами, было забавно. Единственно талантливой на этом празднике жизни была лишь Ада.
Я всегда знал, что у нее есть потенциал. От нее исходил особый свет, именно тот, от которого зажигаются сердца в зрительном зале. Она была точна в оценках, органична, изысканно-мила в своей роли. Этот творческий огонь, поддерживаемый упорным стремлением стать настоящей, серьезной актрисой в Аде никогда не гас, и с годами она из просто талантливой девочки с багринцевского курса превратилась в истинного профессионала, выучила и постигла все тайны актерского мастерства. Когда она, целиком перевоплощаясь в образ героини, легко и естественно произносила свои реплики, рядом с ней не было видно партнеров.
Впрочем, это и к лучшему, потому что выглядели ее партнеры невыносимо жалко. Гоша был деревянный, лорда Генри ему могла дать играть только такой доморощенный режиссер, как миссис Багринцева. Катя путалась в сценическом пространстве и все время пыталась спрятаться за партнеров – она боялась сцены. Хотелось стащить ее в зал и ласково попросить больше никогда не делать попыток взобраться на сцену снова. Но актер сам по себе тонкая субстанция, ему не дано видеть себя со стороны, хотя моим коллегам подобный опыт не помешал бы.
Влад был органичен, это было его врожденным качеством, но талантом в прямом смысле слова я бы это не назвал. Его вытягивала природная харизма, особый склад личности – лицедейский, играющий. Но мастерством он не блистал, не вкладывал всего себя в театральное действие, как это делала Ада. Она жила на сцене, другие же просто существовали.
После репетиции я попросил у Ксении запись, чтобы спокойно, без посторонних глаз, посмотреть ее дома. Никогда не любил публичного проявления чувств – тратишь слишком много усилий на самоконтроль, так что на понимание оттенков переживаний уже не остается ресурсов. На выходе из зала ко мне подскочил Влад.
– Вац, ну ты че все как неродной, когда мы уже затусим нормально наконец?
– Все будет, – заверил я его. – Только не сегодня.
Катя проводила меня тоскующим взглядом. Кажется, теперь она решила примерить роль верной наложницы, ожидающей малейшего знака от своего господина. Почему только она каждый раз выбирает такие унылые амплуа, не предполагающие никаких решительных действий? Из врожденного страха или из душевной лени? Любопытно.
У дверей отеля дежурили репортеры. В осеннем влажном полумраке защелкали вспышки, я отгородился от них перчаткой. Голову даю на отсечение, это Гоша раскрыл им мое местопребывание за солидную мзду.
Я поднялся в номер, сбросил пальто и вставил флешку с записью в ноутбук. Изображение сначала покачивалось и плыло: Ксения не могла поймать равновесия камеры. Мелькали пыльные шторы, затертый паркет. Кто-то пробежал мимо объектива. А потом на экране появился Багринцев и заговорил.
Я смотрел в его цепкие и пристальные темно-бархатные глаза, в которых некогда только мне под силу было разглядеть усталость и печаль, и чувствовал, как судорога сдавливает мне горло. Странно, когда-то я думал, что ненавижу его, и только потом, когда было уже слишком поздно, осознал, как сильно его любил. Может быть, когда сила наших чувств зашкаливает за высшие показатели, мы перестаем ощущать, куда именно указывает стрелка – на плюс или минус? Мой учитель, человек, открывший для меня искусство, подаривший все, что знал сам, любивший меня со всей силой своей старческой нежности…
На экране появилась Ада, рассеянно скользнула по объективу светло-синими глазами. Багринцев сказал ей что-то, она понимающе кивнула.
Аду у нас на курсе не любили. Это было понятно: царили девяностые, на пачку пельменей приходилось собирать всем общежитием, а она оскорбляла своей роскошью – подъезжала к институту на джипе, небрежно сбрасывала на гардеробную стойку норковую шубу. За красоту, гордость и богатство ее стали считать бездарной и продажной – как припечатали. Позже, когда Ада разошлась с мужем, ее могли бы простить и принять, если бы она оказалась попранной, несчастной и голодной. Но Ада продолжала гордо носить золотистую голову и королевским жестом сбрасывать с плеч теперь уже потрепанную куртку – шубы были давно проданы. Этого Аде простить не могли. Люди охотно проявляют великодушие и милосердие к униженным и оскорбленным, что, по их разумению, вполне объяснимо и справедливо. Великодушие – самая жеманная штука на свете.
Ада была для меня интереснее всех других однокурсников. Я всегда видел в ней особый талант. Мне нравилось смотреть на нее как на безупречную фарфоровую статуэтку, любоваться мягким изгибом плеч, выгнутой назад спиной, скольжением шелковых волос по высокой шее. Ее голос, чистый, сильный, глубокий, многие годы звучал в моей памяти, когда я покинул Россию. Ада была органична, как кошка, в любых предлагаемых обстоятельствах, ее как будто не надо было ничему учить, и Багринцев это понимал не хуже меня. Он лишь аккуратно обтачивал редкий брильянт, направлял Аду мудро и умело… Ада была талантлива от природы, причем тем редким даром трагической актрисы, которая может моментально превратиться в клоунессу – и зал зальется смехом вместе с ней. Ада сочетала талант Джульетты Мазины с внешностью Марлен Дитрих. Конечно, ее было за что не любить. Я это понимал с самой первой минуты нашего знакомства.
Будоражило еще и то, что она была единственной однокурсницей, кто проявлял ко мне открытую враждебность. Я интуитивно чувствовал, что только она могла бы быть мне достойным противником, думаю, и она ощущала то же самое. Нас притягивало друг к другу, как двух опасных хищников, предвкушающих схватку, и отталкивало, как два однонаправленных электрических заряда. Багринцев, конечно, об этом знал.
В первое время наши отношения с Мастером пленили мое воображение и приятно щекотали нервы. Мне нравилось думать, будто я погрузился в самую пучину порока, темной, запретной страсти. Налет тайны делал свое дело. Я знал, что мы должны скрываться от общества, иначе оно проклянет нас и вздернет на пики своего ханжества. Багринцев вполне разделял мои чувства. Помню, как он, сдерживая сухие рыдания, целовал мои руки, шепча:
– Мальчик, мой золотой мальчик! Что я сделал с тобой!
Меня очень заводило, что, жесткий и непреклонный при всех, со мной он мог быть таким униженным, страдающим, нежным. Мы сполна насладились нашими ролями гнусного растлителя и порочного ангела.
Но шло время, и мое положение начало меня тяготить. Темно-бархатные страсти приелись, хотелось снова оказаться свободным. К тому же я не хотел становиться пожизненной игрушкой старца и не считал себя в чем-то виноватым, изменяя ему с женщинами. Багринцев же, ощущая мое отдаление, становился ревнивым, как старая дуэнья. Он изводил меня подозрениями:
– Ты вчера провел вечер с Владом? Признайся, он твой любовник?
Я смеялся:
– Попробуйте обвинить Влада в гомосексуализме. Узнаете про себя много нового!
– Прости меня, прости. – Он кидался ко мне и принимался гладить начинающими приобретать пергаментную поверхность ладонями мое лицо. – Я обезумел, я так боюсь, что ты ко мне охладеешь. Но ты столько времени проводишь с этим довольно посредственным юношей. Что вас связывает?
– Так, эксперименты с подсознанием, – пожал плечами я.
– Вы употребляете наркотики? – хмурился Багринцев. – Мальчик мой, я очень беспокоюсь за тебя, ты не должен…