Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гладкое личико (сборник) - Виктория Самойловна Токарева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Девять часов утра. Анна отсчитала четыре капли, подняла голову и вдруг увидела, что Ирочка смотрит на нее. Не вообще, а именно на нее. Рассматривает. Это было так неожиданно, что Анна вскрикнула.

Люди кричат от ужаса и от противоположного чувства, которое на другом конце ужаса. Как оно называется, это противоположное чувство? Счастье? Пожалуй, от укола счастья, от его мгновенного воздействия.

Анна вскрикнула. Собаке тут же передался ее ликующий заряд. Она вскочила и, обезумев от возбуждения, лизнула Анну горячим языком по лицу. Потом метнулась к Ирочке и лизнула Ирочку.

По пятнадцатиметровой комнате большим мохнатым шаром металось чистое ликование.

Анна схватила телефонную трубку. Надо было сообщить Олегу генеральную новость жизни.

Недосып, недообщение, часы и капли, ее труд и терпение – все сомкнулось в одно и теперь называется – ПОЛОЖИТЕЛЬНАЯ ДИНАМИКА.

К телефону не подходили. Потом голос Петраковой задушенно сказал:

– Перезвоните позже. У нас совещание.

Анна хотела крикнуть:

– Да не могу я позже, какое к черту совещание!..

Но Петракова бросила трубку.

– Проститутка, – сказала Анна. И это о заведующей отделением Юлии Александровне Петраковой.

Анна вдруг испугалась, что положительная динамика ей показалась. Она вернулась в комнату.

Ирочка спала. Видимо, новые впечатления оказались ей не по силам. Личико было бледным, как снятое молоко.

«Без воздуха, без движения», – подумала Анна и услышала в себе какое-то новое чувство. Раньше Ирочка существовала для Олега. А теперь – она сама по себе Ирочка. Несчастная молодая женщина. Почти девочка. Совсем беззащитна. Ее можно не накормить, и никто не узнает.

Как же она пойдет в жизнь? И что с ней будет, если Анна умрет?..

Олег сидел на диване у ног Ирочки и смотрел телевизор. Передача «600 секунд» сообщала, что один «мэн» по фамилии Прохоров нанял другого за пять тысяч убить человека. И тот убил. А передача «Добрый вечер, Москва» рассказывала, что морги переполнены, трупы негде хранить и их объедают крысы. Диктор сказал: грызуны.

Зачем ему, Олегу, это знать? Когда он умрет, ему все равно – объедят его грызуны или нет. А живым – страшно жить и умирать страшно.

Олег уже пресытился безобразиями нашей жизни и предпочитал смотреть видео. Но сегодня кассету достать не удалось. Не получилось.

У Петраковой дома целая видеотека.

Олег сказал:

– Дай что-нибудь посмотреть.

Она сказала:

– Поедем, выбери, что хочешь.

Из корпуса вышли вместе. Шел проливной дождь. На земле снег. А сверху – дождь.

– Кончилась зима, – сказала Петракова.

На ней было надето что-то черное с коричневым. Несочетаемо, а интересно.

Дождь лупил по плечам. Ее очки были в брызгах. Олег обратил внимание на номера машины: 17–40. «Без двадцати шесть», – подумал он. И еще подумал: через двадцать минут последняя капля. Он тоже существовал в орбите часов и капель.

Петракова никак не могла насадить дворники.

– Дай я, – предложил Олег.

Он забрал у нее дворники и легко надел их.

Петракова не двигалась. Смотрела зачарованно. Потом сказала:

– Какие у тебя руки…

– Какие? – не понял Олег.

– Красивые. Мужские. Это очень редкость – красивые руки. Знаешь?

– Ты говоришь как по подстрочнику, – заметил Олег.

– Ага, – согласилась Петракова. – Я часто думаю по-английски. Потом перевожу.

Петракова отсидела с мужем десять лет в англоязычной стране. У нее даже появился легкий акцент. В квартире шел ремонт. Пол был засыпан известкой и застлан газетами. Мебель и диван закрыты простынями. «Как в операционной, – подумал Олег. – Только там чисто, а тут грязь. Да и там грязь, если придираться».

Мужа не было дома, он работал в Женеве. Петракова вернулась в Москву – караулить сына, чтобы не сбился с пути. Не стал на плохую дорогу. У сына был переходный возраст. Четырнадцать лет.

В данную минуту времени сына тоже не было дома, и он не оставил записки – где находится. Возможно, именно в эту минуту он ступил на плохую дорогу и пошел по ней.

Петракова усадила Олега на диван, запустила кассету и вышла из комнаты.

Договорились: он посмотрит несколько фильмов – не до конца, минут по десять, – и потом выберет то, что интересно. За десять, даже за две минуты бывает ясно – с чем имеешь дело. Искусство или так… вторичное сырье.

На экране замелькали кадры. Потащился сюжет. Сюжет состоял в том, что не очень молодая, страшненькая, затюканная жизнью женщина содержит публичный дом. Ее сын, умственно неполноценный дебил, слоняется по дому и заглядывает в замочные скважины. Вот, собственно, и все. Обыкновенная порнуха. Художественной ценности не представляет.

Порнуху, конечно, можно посмотреть, но не в доме начальницы, заведующей отделением. И не в своем доме, где мать и больная жена.

Хорошо было бы сменить кассету, но у Петраковой другое видео, мультисистемное, другое расположение кнопок. Сломает еще…

Олег смотрел и не мог оторваться, и его будто тянуло в дурной омут. Фильм шел на английском языке.

Вошла Петракова. Спросила:

– Хочешь переведу? – И села к нему на колени. Он услышал сладковатый жасминовый запах ее духов. – Какие у тебя глаза…

Олег не стал уточнять какие. Не до того.

– Я переведу синхронно, – сказала Петракова и стала делать то же самое, что делалось на экране. Следовало вскочить, стряхнуть с себя бесцеремонную Петракову. Если бы он тогда вскочил – именно в ту минуту, когда она села, – ничего бы не было. Но он не сделал это сразу. Потом она заговорила про глаза. Время было упущено. Он услышал на своем теле ее руки. Это были руки… Они умели все. И держать скальпель. И ласкать… Петракова была хирург от Бога. И женщина от Бога… О… Как она умела ласкать.

Олег сидел в блаженном дурмане. Петракова затягивала его. Подтаскивала к обрыву. Сейчас полетит с мучительным предсмертным криком.

– Не надо…

– Почему? – Петракова сняла очки, и он увидел ее глаза – зеленые, безбожные…

Вот тут еще был шанс – приказать себе и ей: не надо! Но он схватил ее, смял – всеми своими молодыми мускулами, ущемленным самолюбием, зрелой страстью, жестоким, долгим воздержанием, всем своим горем и безысходностью, отчаяньем раненого оленя.

«Это не ты мне переводишь. Синхронно. Это я сам тебе все скажу. По-своему. На своем языке. Растопчу и возвышу».

Диван был кожаный. Простыни съехали. И Петракова съехала на пол. Она лежала в известке на газетах и смотрела безучастно, как Ирочка. Опять Ирочка.

В глубине квартиры раздались мужские голоса.

– Кто там?

– Рабочие, – безучастно ответила Петракова.

– Они были здесь все это время?

– Ну конечно. У нас же ремонт.

Олег онемел. Сидел с раскрытым ртом. Хорош у него был видок: с незастегнутыми штанами и раскрытым ртом. Петракова расхохоталась.

Ему захотелось ударить, но очень тонкое лицо. И не в его это правилах.

Олег поднялся и пошел из квартиры, ступая по газетам.

Дома дверь не заперта. Матери нет – видимо, у соседей. Хорошо. Не хотелось разговаривать.

Олег стал под горячий душ, смывал с себя ее прикосновения. Раздался телефонный звонок. Он заторопился, вышел из ванной голым. Текла вода.

– Я тебя искал, – сказал в телефон Валька Щетинин. – Где ты был?

Олегу не хотелось говорить, но и врать не хотелось.

– У Петраковой, – сказал он.

– А-а-а… – двусмысленно протянул Валька.

– Что «а»? – насторожился Олег. Ему уже казалось, что все всё знают.

– Она тебе говорила: какие глаза, какие руки?..

– А что?

– Она всем это говорит, – спокойно объяснил Валька.

– Подожди…

Олег вернулся в ванную. Надел махровый халат. Так было защищеннее.

– Она что, проститутка? – беспечно спросил Олег.

– Вовсе нет. Она блядь.

– А какая разница?

– Проститутка – профессия. За деньги. А это – хобби. От жажды жизни.

Значит, не он и она. А две жажды.

Вот они, сложные женщины. Личности. Его употребили, как девку. Олег стиснул зубы.

Прошел к Ирочке. Сел в ногах. Стал смотреть «Пятое колесо». Собака подвинулась, положила морду ему на колени. Дом… Собака его боготворит. Мать ловит каждый взгляд. Жена просто умрет без него. Только в этом доме он – бог. Богочеловек. А там, за дверьми, в большом мире, сшибаются машины и самолюбия, шуруют крысы и убийцы. Мужчины теряют честь.

Олег взял руку Ирочки, стал тихо, покаянно ее целовать.

Ирочка смотрела перед собой, и непонятно, была эта самая, положительная, динамика или нет.

В конце мая переехали на дачу. Лида Грановская отдала свое поместье, поскольку у них с Велучем все лето было распланировано. На дачу они не попадали. Июнь – Америка. Июль – Прибалтика. Август – Израиль.

– Сейчас не ездят только ленивые, – сказала Лида.

«Ленивые и я», – подумала Анна.

Было себя жаль, но не очень. В ее жизни тоже накапливалась положительная динамика. Из трех неприятелей Анны: отсутствие конечного результата, недосып и недообщение – первые два сдались, бросили свои знамена к ее ногам.

Стрелка конечного результата заметно пошла от нуля к плюсу. Ирочка все чаще осмысленно смотрела по сторонам. Значит, понимала. Значит, скоро заговорит. И встанет. И вспомнит.

Травник оказался прав. Жизнь прекрасна именно по утрам. Анна просыпалась с восходом солнца, выходила в огород. Из земли пробивалось и тянулось вверх все, что только могло произрасти: и полезные травы, и сорняки. Казалось, каждая травинка страстно устремлялась к солнцу: люби меня. Мудрые старые ели, кряхтя, потягивались: все позади, все суета сует, главное – пить воду Земли, свет Солнца и стоять, стоять как можно дольше – сто лет, двести… Всегда…

Ажурные тонкие березки трепетали листьями, лопотали, готовились к дню, к ошибкам – пусть к роковым просчетам, пусть к гибели. Можно сгинуть хоть завтра, но сегодня – любовь, любовь…

Солнце только проснулось, не устало, не пекло, нежно ласкало Землю. Птицы опрометью ныряли в воздух из своих гнезд. Вдалеке слышался звон колокольцев. Это старик Хабаров вел своих коз на выпас.

У старика было семь коз: коза-бабка, козел-дед, двое детей и трое внуков. Козочки-внучки были беленькие, крутолобые, с продольными зрачками в зеленых, как крыжовины, глазах.

Они входили всем выводком на участок. Это Хабаров приносил трехлитровую банку молока. Анна отдавала пустую банку с крышкой. И так каждый день.

Ирочка сидела под деревом в шезлонге. Козы окружали ее. Библейская картина. Старик Хабаров каждый раз внимательно вглядывался в Ирочку. Однажды сказал:

– Ангела убили…

– Почему убили? Просто несчастный случай, – поправила Анна.

– Нет… – Старик покачал головой. – Люди убили ангела.

Он забрал пустую чистую банку и пошел с участка, сильно и, как казалось, раздраженно придавливая землю резиновыми сапогами.

«Сумасшедший, – подумала Анна. – Крыша поехала».

Волосы у Ирочки отросли, глаза стояли на лице с неземным абстрактным выражением. Анна вспомнила, что у Ирочки неясно с родителями. Есть ли они?

А может быть, действительно она – ниоткуда. Ангел, взявший на себя зло мира.

В середине лета приехал травник. Привез бутылочку с новым настоем. И сетка тоже новая: три раза в день через каждые шесть часов. Десять утра, четыре часа дня, десять вечера. Все. Это уже легче. Это уже курорт.

Сидели на траве, ели клубнику со своей грядки. Пили козье молоко из тяжелых керамических кружек.

– Скажите, – осторожно спросила Анна. Она боялась показаться травнику сумасшедшей и замолчала.

– Ну… – Травник посмотрел, как позвал.

– А может быть так, что Ирочка взяла на себя чужое зло?

– Вообще, вы знаете… Земля сейчас, если смотреть из космоса, имеет нехорошую, бурую ауру. Много крови. Зла.

– И что?

– Надо чистить Землю.

– Каким образом?

– Не говорить плохих слов, не допускать плохих мыслей и не совершать дурных поступков.

– И все? – удивилась Анна.

– И все. Человек – это маленькая электростанция. Он может вырабатывать добро, а может зло. Если он выбрасывает зло, атмосфера засоряется бурыми испарениями. И человек сам тоже засоряется. Надо чистить каналы.

– Какие каналы?

– Есть кровеносные сосуды, по ним идет кровь. А есть каналы, которые связывают человека с космосом. Вы думаете, почему ребенок рождается с открытым темечком? Мы общаемся с Солнцем. Солнце проникает в нас. Мы в него.

– Значит, зло поднимается к Солнцу? – поразилась Анна.

– А куда оно девается, по-вашему?

Травник посмотрел на Анну, и она увидела, что глаза у него как у козы – зеленые, пронизанные солнцем, только не с продольными зрачками, а с круглыми.

Когда травник уходил, Анна спросила, смущаясь:

– Сколько я вам должна?

– Я в другом месте заработаю, – уклонился травник.

– В каком? – полюбопытствовала Анна.

– Мы открыли совместное предприятие. Компьютеризация школ.

Анна ахнула. Вот тебе и Божий человек. Нынче Божьи люди и те в кооперативах.

Потом поняла: он не Божий человек. Нормальный технарь. Просто не думает и не говорит плохо. От этого такое ясное лицо и глаза. Просто он чистит Землю.

Анна стояла над муравейником.

Она могла теперь уходить далеко в лес. Гулять подолгу. Из трех неприятелей остался один: недообщение. Олег приезжает раз в неделю. В основном его нет. Ирочки тоже как бы нет. Но зато есть книги. У Грановских прекрасная библиотека.

Выяснилось, что Анна – узкий специалист. Знает узко, только то, что касается профессии. А дальше – тишина… Серая, как валенок. Как рассветная мгла. Чехова не перечитывала со школьных времен. А что там было в школе? Человек в футляре? Борьба с пошлостью?

Какая борьба? Писатель не борется, он дышит временем. Анна открыла поразительное: Чеховых два. Один – до пятого тома. Другой – после. Пять томов разбега, потом взлет. Совершенно новая высота. Отчего так? Он знал, что скоро умрет. Туберкулез тогда не лечили. Жил в уединении, в Ялте. Вырос духовно до гениальности.

Уединение имеет свои преимущества. Может быть, остаться здесь навсегда. Купить избу. Завести коз.

Что город? Котел зла, из которого поднимаются в небо бурые испарения. А она сама, Анна, чем она жила? Какими установками? Выдирала Вершинина из семьи. А у него действительно две дочери, пятнадцать и семнадцать лет. Как они войдут в жизнь после предательства отца? А жена… Куда он ее? Пустит по ветру? Она наденет в волосы пластмассовый бантик и сквозь морщины будет улыбаться другим мужчинам? А Вершинин будет жить с усеченной совестью? Зачем он ей, усеченный…

Травник не прав. Зло, которое вырабатывает человек, опускается на его же собственную голову.

«Люди через сто лет будут жить лучше нас». Так говорили Астров, Вершинин, Мисаил Полознев, Тузенбах. Видимо, сам Чехов тоже так думал.

Через сто лет – это сейчас. Сегодня. Тогда были девяностые годы девятнадцатого века. Сейчас – двадцатого. И что же произошло за сто лет?

Сегодняшний Вершинин выходит в отставку. Армию сокращают. Тузенбахи вывелись как класс. Исчезло благородное образованное офицерство. Сталин ликвидировал. Соленый вступил в общество «Память». Ирина и Маша пошли работать. Они хотели трудиться до изнеможения? Пожалуйста. Этого сколько угодно.

В Москву не переехать – не прописывают. Только по лимиту.

А мы, сегодняшние, смотрим в конец девятнадцатого века и ностальгируем по той, прежней жизни, по барским усадьбам, белым длинным платьям, по вишневым садам, по утраченной вере…

От муравейника шел крепкий спиртовой дух. Сосна оплывала смолой. Земля отдавала тепло. Как давно Анна не жила так – с муравьями, с деревьями, с собой, с Чеховым. Интересный был человек. А почему был? И есть. Книги сохранили его мысли. Энергетику души. В сущности – саму душу. Значит, можно беседовать. Правда, беседа односторонняя – монолог. Но все равно односторонняя беседа с Чеховым – интереснее, чем двусторонняя с Беладонной: опять про внука, опять про Ленчика, ля-ля тополя…

Ирочка… Как перевернула всю жизнь. Как будто Анна переместилась на другую сторону планеты и плывет в другом полушарии, где свой климат и своя еда.

Вернувшись на дачу, Анна застала Беладонну.

Беладонна щелкала семечки и разговаривала с Ирочкой, как с равной. Ее совершенно не смущала Ирочкина отключенность. Беладонне главное было – сказать, выговориться.

– Представляешь… – громко закричала Беладонна через весь участок. – Эта сволочь Ленчик, говно на лопате, я ему говорю: возьми ребенка на выходные, это все-таки и твой внук. А он мне…

– Не надо, – тихо, испуганно попросила Анна, подходя.

– Что «не надо»? – сбилась Беладонна.

– Не говори слова «говно».

– Почему? – еще больше удивилась Беладонна.

– Нет такого слова.

– Как это… Говно есть, а слова нет?

Оперировал Олег. Петракова – на подхвате, всевидящим оком, как инструктор-ас при вождении машины.

Операция – сложнейшая. Разъединяли сиамских близнецов. Срослись в позвоночнике, было общих четыре сантиметра. Сначала подумывали одного отбраковать, чтобы второй шел – с гарантией. Но Петракова постановила: поровну. Как можно отбраковать живого человека? На ком остановить выбор?

Операция удалась. Оба мальчика живы. Их повезли в реанимацию на двух разных каталках.

– В тебе есть крупицы гениальности величиной с клопов, – небрежно оценила Петракова.

Называется похвалила. Почему с клопов? Надо обязательно обидеть. Сочетать несочетаемое: восхищение и презрение.

Олег не ответил. Снял маску.

– Поехали ко мне, – между прочим, позвала Петракова.

– Зачем? – холодно спросил Олег.

– Угадай с трех раз.

Он молчал. Стягивал перчатки. Она смотрела на его руки.

– Как мы… – вспомнила она и сморщилась, будто от ожога. Ее жгли воспоминания.

Олег испугался, что она назовет вещи своими именами. Но она не назвала.

– С крупицами гениальности? – насмешливо подсказал Олег.

– Ты весь гениальный. От начала до конца. Ты себе цены не знаешь, да тебе и нет цены. Твоя мать – счастливая женщина. Хорошего сына вырастила. Я бы мечтала, чтобы у меня был такой…

Немецкий философ считал, что женщины бывают двух видов: матери и проститутки. Это совершенно разные психологические структуры с разным набором ценностей. Петракова каким-то образом смешивала в себе одно с другим. Вернее, одну с другой. И Олега тоже видела в двух ипостасях: и сыном, и любовником.

– Пойдем ко мне в кабинет, – позвала Петракова.

– Нет-нет… – торопливо отказался Олег.

– Боишься?

– Чего мне бояться?

– А если не боишься, пошли, – подловила она.

Пришлось идти за ней в кабинет.

В кабинете она достала из холодильника бутылку виски. Стаканы. Разлила.

– За Мишу и Сашу.

Так звали близнецов.

Олег почувствовал, как устал. Четыре часа на ногах. Высочайшее нервное напряжение. Он гудел, как высоковольтный столб.

Выпил. Послушал себя. Напряжение не проходило.

Петракова села рядом. Хорошо, что не на колени.

– Поедем ко мне, – спокойно позвала она.

– Я не поеду. – Олег твердо посмотрел ей в лицо. – Не надо.

– Почему? – Она сняла очки, обнажая большие удивленные глаза. – Тебе же не надо на мне жениться. Я замужем. Тебе не надо тратить на меня время. Я занятой человек. Не надо тратить деньги. Они у меня есть.

– Что же остается? – спросил Олег.

– Ну… немножко тела. Немножко души. Чуть-чуть…

– Я так не могу. Немножко тут, немножко там… Смотреть на часы, торопиться, врать. Ты же первая меня возненавидишь. И я себя возненавижу.

– Хочешь, я брошу мужа?

Олег внимательно посмотрел в ее глаза. Там стояло детское бесстрашие. С этим же детским бесстрашием он прыгал на спор с крыши сарая.

– Нет. Не хочу, – ответил Олег. – Я не могу изменить свою жизнь.

– ПОЧЕМУ?

В ее вопросе было непонимание до самого дна. Им так хорошо вместе: общее дело, полноценная страсть. Как можно этого не хотеть?

– Моя жена больна. Она парализована.

– Но ты-то не парализован. Ты что, собираешься теперь на бантик завязать?

Олег не сразу понял, что она имеет в виду. Потом понял. Налил виски.

– Она подставила за меня свою жизнь. Она ангел…

– Что за мистика? – Петракова пожала плечами. – В Москве каждый день восемнадцать несчастных дорожных случаев. Один из восемнадцати, и больше ничего.

Олег смотрел в пол, вспомнил тот недалекий, теперь уже далекий день. «Рафик» шел по прямой. У него было преимущество. Шофер – их шофер, милый парень – не пропустил. Нарушил правила движения. Создал аварийную ситуацию. Вот и все. И больше ничего.

– Я не буду, Юля. – Он впервые назвал ее по имени. – Я не могу и не буду.

– Просто я старая для тебя. Тебе двадцать восемь, а мне тридцать восемь. В этом дело.

Петракова опустила голову. Он увидел, что она плачет – победная Петракова – хирург от Бога, женщина от Бога – плачет. Из-за кого…

Олег растерялся.

– Это не так. Ты же знаешь, – в нем все заметалось от противоположных чувств, – ты мне… нравишься. Я просто боюсь в тебе завязнуть. Я не могу…

Петракова вытерла лицо рукой, будто умылась. Посидела какое-то время, возвращаясь в себя. Вернулась. Сказала спокойно и трезво:

– Ладно. Пусть будет так, как ты хочешь. Не будем начинать.

Между ними пролегла заполненная до краев тишина.

– Если бы ты пошел за мной… – она споткнулась, подыскивая слова, – пошел за мной в страну любви… Это такая вспышка счастья, потом такая чернота невозможности. Так вот, если эту вспышку наложить на эту черноту – получится в среднем серый цвет. А сейчас… Посмотри за окно: серый день. То на то и выходит. Остаемся при своих. Выпьем за это.

За окном действительно стелился серый день.

Они расстались при своих. Олег поехал на дачу.

На веранде сидели Грановские и Беладонна.

Олег знал, что Грановские вернулись из Америки.

– Ну как там, в Америке? – вежливо спросил Олег, подсаживаясь. На самом деле ему это было совершенно неинтересно. На самом деле он думал о Петраковой. Хотелось не забывать, а помнить. Каждое слово, каждый взгляд, каждый звук – и между звуками. И между словами. Когда с ней общаешься – все имеет значение. Совершенно другое общение. Как будто действительно попадаешь в другую страну. Что ему Америка. Можно поехать в Америку и никуда не попасть.

– Там скучно. Здесь – противно, – ответил Грановский.

– Они едут в Израиль, – похвастала Анна.

– А вы там не останетесь? – впрямую спросил Олег.

– Меня не возьмут. Я для них русский. У меня русская мать. Евреи определяют национальность по матери.

– Там русский, а здесь еврей, – заметила Лида. – Тоже не подходит.

– Да. Сейчас взлет национального самосознания, – подтвердила Беладонна.

– Гордиться тем, что ты русский, это все равно как гордиться тем, что ты родился во вторник, – сказал Олег. – Какая твоя личная в этом заслуга?

Все на него посмотрели.

– Вот вы работаете в русской науке, продвигаете ее, значит, вы русский. А некто Прохоров нанял за пять тысяч убить человека. Он не русский. И никто. И вообще не человек.

– Не надо все валить в одну кучу, – остановила Беладонна. – Русские – великая нация.

– А китайцы – не великая?

Олег поднялся из-за стола и ушел.

– Что это с ним? – спросил Грановский.

– Устал человек, – сказала Лида.

Все замолчали. У Анны навернулись слезы на глаза. Ее сын устал. И в самом деле: что у него за жизнь…

Молчали минуту, а может, две. Каждый думал о своем. Грановский – о науке. Где ее двигать, эту самую русскую науку.

Может, в Америке? В Америке сейчас спокойнее и деньги другие. Но здесь он – Велуч, великий ученый. А там – один из… Там он затеряется, как пуговица в коробке. Грановский мог существовать только вместе со своими амбициями.

Лида думала о том, что если Грановскому дадут в Америке место – она не поедет. И ему придется выбирать между наукой и женой. И неизвестно, что он выберет. Если дадут очень высокую цену, то и она войдет в эту стоимость…

Беладонна прикидывала: как бы Ленчика вернуть обратно в семью. Пока ничего не получается. Глотнув свободы, Ленчик воспарил, и теперь его не приземлишь обратно.

Анна вдруг подумала, что не говорить и не делать плохо – это, в сущности, Христовы заповеди, те самые: не убий, не пожелай жены ближнего… Интересное дело. Все уже было. И опять вернулось. Значит, все было. ВСЕ.

Олег сел возле Ирочки на пол.

Собака покосилась и не подползла. Что-то чувствовала.

Он все сделал правильно. Не пошел за Петраковой в страну любви. Сохранил чистоту и определенность своей жизни. Но в мире чего-то не случилось: не образовалось на небе перламутровое облачко. Не родился еще один ребенок. Не упало вывороченное с корнем дерево. Не дохнуло горячим дыханием жизни.

Ирочка лежала за его спиной, как прямая между двумя точками: А и Б. Она всегда была ОБЫКНОВЕННАЯ. Он за это ее любил. Девочка из Ставрополя, им увиденная и открытая. Но сейчас ее обычность дошла до абсолюта и графически выражалась как прямая между двумя точками. И больше ничего.

Петракова – многогранник с бесчисленными пересечениями. Она была сложна. Он любил ее за сложность. Она позвала его в страну любви. Разве это не награда – любовь ТАКОЙ женщины. А он не принял. Ущербный человек.

Олег поднялся, взял куртку и сумку.

Вышел из дома.

– Ты куда? – крикнула Анна.

– Мне завтра рано в больницу! – отозвался Олег.

– Мы тебя захватим! – с готовностью предложила Лида.

– Нет. Я хочу пройтись.

Олег вышел за калитку. Чуть в стороне стояла серебристая «девятка», номера 17–40.

«Без двадцати шесть», – подумал Олег и замер как соляной столб. Это была машина Петраковой.

Олег подошел. Она открыла дверь. Он сел рядом. Все это молча, мрачно, не говоря ни слова. Они куда-то ехали, сворачивали по бездорожью, машину качало. Уткнулись в сосны.

Юлия бросила руль. Он ее обнял. Она вздрагивала под его руками, как будто ее прошили очередью из автомата.

В конце ноября выпал первый снег.

Ирочка уже ходила по квартире, но еще не разговаривала, и казалось, видит вокруг себя другое, чем все.

Олег приходил домой все реже. Много работал. Ночные дежурства. А когда бывал дома – звонила заведующая отделением Петракова и вызывала на работу. Как будто нет других сотрудников.

Однажды Анна не выдержала и сказала:

– А вы поставьте себя на место его жены.

На что Петракова удивилась и ответила:

– Зачем? Я не хочу ни на чье место. Мне и на своем хорошо.

Вот и поговори с такой. Глубоководная акула. Если она заглотнет Олега, Анна увидит только его каблуки.

Однажды, в один прекрасный день, именно прекрасный, сухой и солнечный, Анна решила вывести Ирочку на улицу. С собакой.

Она одела Ирочку, застегнула все пуговицы. Вывела на улицу. Дала в руки поводок. А сама вернулась в дом.

Смотрела в окно.

Собака была большая, Ирочка слабая. И неясно, кто у кого на поводке. Собака заметила что-то чрезвычайно ее заинтересовавшее, резко рванулась, отчего Ирочка вынуждена была пробежать несколько шагов.

– Дик! – испуганно крикнула Анна, распахнула окно и сильно высунулась.

Собака подняла морду, выискивая среди окон нужное окно.

Анна погрозила ей пальцем. Собака внимательно вглядывалась в угрожающий жест.

Ирочка тоже подняла лицо. Значит, услышала.

Анна видела два обращенных к ней, приподнятых лица – человеческое и собачье. И вдруг поняла: вот ее семья. И больше у нее нет никого и ничего. Олега заглотнули вместе с каблуками. Остались эти двое. Они без нее пропадут. И она тоже без них пропадет. Невозможно ведь быть никому не нужной.

Дик слушал, но не боялся. Собаки воспринимают не слова человека, а состояние. Состояние было теплым и ясным, как день.

Ирочка стояла на знакомой планете. Земля. Она узнала. Вот деревья. Дома. Люди.

А повыше, среди отблескивающих квадратов окон, ЧЕЛОВЕК – ТОТ, КТО ЕЕ ЖДАЛ. Трясет пальцем и улыбается.

Над ним синее, чисто постиранное небо. И очень легко дышать.

Длинный день

В семье Владимирцевых заболела дочь Аня. Как это выяснилось: домработница Нюра взбунтовалась от однообразия жизни; было решено отдать Аню в детский сад; потребовались справки, проверки, анализы; и именно анализы насплетничали о скрытой болезни.

Беда приходит в дом с самым будничным лицом. В данном случае это выглядело так: Вероника Владимирцева, Анина мать, собиралась на встречу с Мельниковым. Придется отвлечься и сказать несколько слов сначала о Веронике, а потом о Мельникове.

Вероника – журналистка тридцати пяти лет, работающая в большой газете. Аню она родила в тридцать два года, хотя замуж вышла в двадцать. Двенадцать лет, вернее, одиннадцать были потрачены на то, чтобы найти себя, утвердить и подтвердить. А потом уж заняться материнством и младенчеством. Ей казалось, что рожать детей могут все: куры, кошки и собаки. А делать то, что делает она: найти тему, вскрыть ее и бросить людям, – это может только она, и в этом ее ответственность перед человечеством.

Внешне – Вероника нежная женщина, похожая на «Весну» Боттичелли, с тем же самым беззащитным полуизумленным взглядом. Если, скажем, идет дождь, то даже незнакомому человеку хочется поднять ладони над ее головой, чтобы ни одна капля не упала на эту легкую светловолосую голову. Если пойти от первого впечатления ко второму и углубиться в третье, то перед вами – танк, усыпанный цветами. Кажется, что это клумба, а если подойти поближе, то под хрупкой зеленью и розовостью проступает железная броня. Нужно заметить, что очень важно. Вероника использовала свои гусеницы только в общественных интересах, в интересах человечества, чтобы заставить его социально мыслить. Ни по чьим телам эти гусеницы не шли.

Настоящий журналист не может быть аморфным. Профессия требовала мужских, бойцовских качеств. Эти же качества воспитал в Веронике ее муж, Алеша Владимирцев. Он ничего не хотел добиваться в своей жизни: ни искать себя, ни утверждать, ни тем более подтверждать. Он любил читать книги, усваивать чужой опыт. Придя домой со своей инженерно-конструкторской работы, он садился в кресло и раскрывал очередной том Диккенса. Вероника не встречала второго такого начитанного человека. Однако все необходимое для жилья, как-то: гнездо, корм, забота о потомстве, – лежало на ней. Можно было бы сесть во второе кресло – в доме их два – и достать другую книгу (у них хорошая библиотека), и самой тоже углубиться в чтение, и посмотреть, что из этого получится. Но Вероника на эксперимент не решалась. В конце концов, у ее подруг было еще хуже. Ее подруги даже не смели мечтать о таком счастье, как трезвый муж, сидящий в доме и читающий Диккенса.

На чем мы остановились? На том, что Вероника собиралась на встречу с Мельниковым, красила глаза, и в этот момент вошла домработница Нюра и сообщила с претензией (она вообще разговаривала только с претензией, ощущая зависимость Вероники и постоянно поддерживая в ней эту зависимость):

– Врач Илья Давыдович сказал, чтоб пришла. Анализы неправильные.

– Почему неправильные? – спросила Вероника, не двигая лицом, рисуя полоску на нижнем веке.

– А черт его знает! – обиделась Нюра и вышла, хлопнув дверью.

Вбежала трехлетняя Аня, или, как ее звали в доме, Нютечка. Она была оформлена в соответствии с Нюриной эстетикой: байковое платье в горошек, байковые штаны спускались ниже колен. Нютечка выглядела как послевоенный ребенок. Веронике стало стыдно. Однако все на этом и кончилось. На мимолетном чувстве стыда. Вероника существовала таким образом, что каждый кусок ее жизни – месяц, неделя, день – был забит до отказа. Чтобы по-настоящему чего-то достичь, надо заниматься чем-то одним. Вероника сбагрила Нютю на Нюру, и все шло относительно нормально, если не считать Нюриных выступлений. Нюра «выступала» потому, что чувствовала себя одинокой, выключенной из интересов семьи. Она и маленькая девочка жили отдельным необитаемым островком. Мать все время «вихрилась», а отец сидел, как «сидадуха», и читал, «хоть кипятку ему под зад плесни»… Нютя обожала Нюру, старалась ей подражать, говорила по-деревенски, употребляла полуцензурные слова, не понимая их смысла. В детстве усваиваемость замечательная. Дети одинаково хорошо усваивают и иностранный язык, и полуцензурный слог, и диалект Великолукской области.

Вероника перестала красить глаза и с пристрастием посмотрела на девочку. Вид у нее был непрезентабельный, но безмятежный и совершенно здоровый. Она была толстенькая, розовощекая, с большой башкой в шелковых волосах и «лампочками» в глазах. В ее желудевых бежевых глазах все время что-то светилось, как будто был включен свет. И когда ее фотографировали, то на фотокарточках рядом с черными точками зрачков фиксировалась белая точка внутренней лампочки. Это был свет ее жизни, может быть, таланта или напор оптимизма, который бывает врожденным, как и цвет глаз.

Никаких видимых следов болезни не было и в помине. Вероника подумала: не может так светиться больной человек. В больном человеке обязательно что-то идет на ущерб. Он может не чувствовать болезни, но светиться не будет.

Вероника успокоилась и стала дальше красить свой глаз. Нютя стояла рядом, выпятив пузо, и смотрела с немым восхищением. Все, что имело отношение к Веронике, приводило ее в особое состояние. Она обожала, обожествляла свою мать. Вероника была для нее не бытом, как мамы у всех остальных детей, а праздником. Вероника была тем, чем награждают.

– У нее вульгарный пиелонефрит, – сказал Илья Давыдович. – Либо врожденный порок почки.

Внимание Вероники зацепилось за слово «вульгарный». Она думала, что вульгарными могут быть только люди, а не болезни. Как человек, работающий со словом, она отметила, что «вульгарный» в прямом значении этого слова: примитивный, обычный. И, значит, вульгарный человек – это человек обычный, ничем не примечательный.

– Почему вы так решили? – спросила Вероника.

– Стойкий белок. Лейкоциты выше нормы.

– А почему это бывает?

– Осложнение после простуды, чаще всего после ангины. Или врожденный порок.

– А что, бывают пороки почки? – удивилась Вероника. Она слышала о пороках сердца, а остальные органы, как ей казалось, пороков не имеют.

– А как же… Бывает блуждающая почка, сдвоенная почка, карман в почке…

– А почему так бывает?

– Природа варьирует… ищет… ошибается.

Вероника считала, что человек уже закончил, завершил свою эволюцию. И она удивилась, что природа продолжает работать над законченным замыслом.

– Это опасно? – спросила Вероника.

Она спрашивала спокойно, почти бесстрастно, будто речь шла не о единственной дочери, а о малознакомом человеке. Вероника считала себя не вправе нагружать посторонних людей своими личными эмоциями. Страх, внутренняя паника, угрызения совести – это ее дела, и нечего вешать такие неподъемные тюки на бедного Илью Давыдовича. Этому качеству Веронику научила ее свекровь, Алешина мать. Она говорила: «Не разрешайте подглядывать в свои карты. Вы, Ника, несделанная женщина…»

Илья Давыдович не стал отвечать на вопрос: опасно или нет. Он сказал:

– Если врожденный порок, потребуется операция. Вот вам направление в Морозовскую больницу.

Вероника взяла направление и вышла из кабинета. Постояла. Потом вернулась обратно. Стояла безмолвно. Илья Давыдович посмотрел на нее понимающе.

– Трудно дети растут… – Он покивал головой, плешивой, в редких волосиках, как у младенца. – Трудно вырастить человека.

– А в больницу обязательно? – спросила Вероника, надеясь хоть что-нибудь отменить.

– Обязательно. Надо сделать урографию. А это проводится только в стационаре.

– Что такое урография?

– В вену вводится синька, потом делают рентген почки.

Вероника представила себе, как в кровь вводят синьку, кровь становится синего цвета – и эта синяя кровь устремляется в Нютечкино сердце и в мозги.

– Это опасно? – спросила Вероника.

– Может быть аллергический шок, поэтому урографию делают в стационаре под наблюдением врачей.

Шок… операция… синька… Ее дочь окружили опасности, как волки в мультфильме, и уселись вокруг зловещим кольцом. И она, именно она и никто другой, должна встать рядом со своей дочерью и вывести ее из этого кольца. Но как?

Из больницы Вероника поехала в райисполком на встречу с Мельниковым. Встреча была назначена заранее, а отменять назначенное было не в ее журналистских правилах.

Мельников ждал ее в кабинете – крепкий, белозубый, гладкий, как промытое яблоко. Мебель в его кабинете была темная, полированная. На полках стояли призы за хорошую работу и подарки, преподнесенные иностранными гостями: парусный фрегат, Эйфелева башня. Башню, наверное, подарили французы. Кому же еще…

– Садитесь… – пригласил Мельников.

Вероника села против него, думая, однако, не о сути вопроса, а о словах: шок и операция. Неужели ее маленькую девочку придется сдавать на чужие руки, на пытки, как в гестапо! И почему именно на ней природа решила искать и варьировать?

Суть же вопроса состояла в следующем: полгода назад в районе открыли музей выдающегося просветителя конца восемнадцатого века. Музей открыли в доме, где жил просветитель с такого-то и по такой-то год. В эти рамки вмещалась вся его жизнь – со дня рождения до последнего дня.

Была проведена большая работа: выселили жильцов, дали им новые квартиры с учетом современных норм на человека, отреставрировали старый дом, завезли экспонаты. Наконец состоялось торжественное открытие музея. Вероника написала статью об историческом наследии, о связи поколений, об эстафете, которую мы несем из прошлого через настоящее к будущему. А потом в редакцию пришло письмо от студента-первокурсника, который сообщил, что просветитель жил вовсе не в этом доме, а через дорогу, на уголочке. Веронику послали разбираться. Она разобралась довольно быстро: да, не в этом. Да, через дорогу, на уголочке. Произошла путаница. Как она произошла? Как всякая путаница. Сейчас в ходу слово «халатность». Кто-то проявил халатность. А может, просто честно ошибся. Да и какая, в сущности, разница – где жил этот просветитель, к какому парадному подъезду подавали ему лошадей, к тому или к этому.

– Дело в смысле его жизни, – философски заметил Мельников. – А не в месте. Место – это случайность.

– Это сейчас случайность, – сказала Вероника. – Это мы сейчас не знаем, где получим квартиру. А тот дом был домом его отца, деда и прадеда. А потом в нем жили внуки и правнуки. Дом – часть человека.

– Мы это понимаем.

Мельников называл себя на «мы». Вероника знала, что решать будет он, но Мельников пожелал сделать вид, что от него ничего не зависит, вернее, не все зависит только от него. Можно было все оставить как есть. Ничего не менять. А можно перенести музей на положенное место, но тогда опять выселять, опять выделять, опять реставрировать. Получается, что они только и занимаются просветителем, когда так много пусть менее значительных, однако живущих сегодня людей. Животрепещущих судеб.

– Дома-то одинаковые почти. Один архитектор строил, – мягко нажал Мельников и простодушно посмотрел в прозрачные «боттичеллевские» глаза Вероники.

– Если пойти по пути «все равно», то зачем варить пищу? Можно есть сырой. Зачем одеваться? Можно завернуться в шкуры. Зачем вообще нужны просветители и память о них? Зачем нам знать, что до нас тоже жили и хотели нам добра?

– Где вы учились? – спросил Мельников, как бы снимая тему и интересуясь лично ею, Вероникой.

За этими прозрачными глазами он услышал лязг гусениц и понял, что легче вложить средства, силы и время, чем связываться с этой журналисткой и ее газетой.

– У меня два образования, – сухо ответила Вероника, не поддерживая интерес к себе. Поднялась. Первая протянула руку. – Единственное, что я могу сделать для вас, – это уйти.

Летуче улыбнулась и ушла. И, еще не выйдя за дверь, забыла и о Мельникове, и о музее. В создавшейся ситуации ей это было все равно, и именно поэтому она знала – все получится. Судьба не любит, когда от нее что-то очень требуют. Судьба любит, когда ей предоставляют право выбора.

Вероника закрыла за собой дверь. Мельников какое-то время смотрел на закрытую дверь. Он привык к тому, что все у него что-то просят, заискивая взором и вибрируя душой. А глаза этой женщины были свободны той свободой, которую дают правота и ощущение собственной человеческой значимости. Мельникову захотелось, чтобы она пришла и попросила что-нибудь для себя. Но он знал, что она не придет и не попросит. Такие для себя не просят ничего.

…Аня стояла перед врачом, раздетая по пояс, благосклонно разрешая себя выстукивать и выслушивать.

Вероника сидела возле стены на стуле, подавшись вперед, смотрела на свою дочь, и в эту минуту в ней жила только мать. Не существовало ни дела, ни мужа, ни себя самой – только эта девочка с большой башкой, широкой спиной и выпяченным пузом.

– Сердечко какое симпатичное! – похвалила женщина-врач, окончив осмотр.

В Веронике взметнулась надежда. Она влюбленно посмотрела на молодую страшненькую врачиху, ожидая, что та отменит все страхи, отдаст Аню домой, и можно будет снова сдать ее на Нюру и зажить своей жизнью. Врач что-то написала на белом листке, потом протянула листок Веронике.

– Направление на госпитализацию, – сказала она.

– Почему?.. Ведь сердце хорошее…

– А почки плохие. Она ангиной болела?

– Болела, – вспомнила Вероника. – Весной…

– Скорее всего осложнение после ангины на почки. Советую вам не тянуть. Идет воспалительный процесс. Запустевают канальцы…

Эти запустевающие канальцы поразили Веронику.

– А когда класть?

– Да хоть сейчас. Чем скорее вы за это возьметесь, тем скорее закончите.

Веронике захотелось начать все немедленно. Ей казалось, что процесс «запустевания» движется неумолимо и происходит даже сейчас, когда она разговаривает с врачом. Необходимо немедленно в это вмешаться и остановить.

Она взяла Аню за руку и пошла с ней в приемный покой.

– Ты сейчас ляжешь в больницу, – сказала Вероника.

– А ты?

– А я к тебе приеду. Съезжу за твоими тряпочками и все привезу.

Аня вытащила свою руку и остановилась, не желая следовать за матерью. Вероника взяла ее за руку и повлекла, но Аня упиралась.

– Стой, если тебе нравится, – разрешила Вероника. – А я пойду.

Она пошла вперед, ожидая, что Аня побежит следом. Но Аня осталась стоять посреди аллеи, усыпанной желтыми листьями. На ней было красное пальтишко и платочек, повязанный концами назад, как у маленькой бабенки. Аня не плакала, смотрела со сложным выражением, как собака, которую ведут на живодерню и она не верит своему хозяину.

Вероника вернулась к дочери, присела перед ней на корточки и стала говорить ей, прямо глядя в глаза, апеллируя такими несложными понятиями, как «хорошая девочка» и «нехорошая девочка». Аня внимательно слушала, и в ее маленьком мозгу шла работа.

– Там хорошо, – убеждала Вероника. – Там много детей. У них есть игрушки. Я тоже принесу тебе куклу.

– Когда? – уточнила Аня.

– Прямо сейчас. Вот отведу тебя в больницу и пойду за куклой.

Аня доверчиво вложила свою руку в руку Вероники и разрешила заманить себя в приемный покой.

После некоторых формальностей: опять прослушивали, опять спрашивали, опять заполняли историю болезни – пришла большая, просторная нянечка, взяла Аню за руку и повела за собой. Нянечка была высокая, а Аня маленькая, и поднятой детской руки не хватало до взрослой ладони. Нянечка чуть поддернула руку к себе, отчего Аня вся перекосилась в противоположную от нянечки сторону, и они пошли по скользкому кафельному коридору, как по льду.

Вероника постояла оцепенело, потом вышла из больницы и помчалась в «Детский мир». Именно помчалась: бежала к такси, потом выскакивала из такси и летела по коридорам «Детского мира». Она купила самую дорогую немецкую куклу, с такой же, как у Ани, большой башкой в светлых прямых волосах, и вернулась в больницу. Она передала куклу знакомой нянечке и попросила подвести Аню к окну. Нянечка пообещала и выполнила обещание. Подвела Аню к окну.

Вероника стояла на улице. Было не холодно, но ветрено. Ветер остервенело срывал с деревьев желтые и красные листья, и, прежде чем упасть, они взмывали вверх.

Окно в Анину палату, как объяснила нянечка, было на первом этаже – третье справа. Больница размещалась в старом, прошлого века здании красного кирпича. Толстые стены, высокие окна, двойные рамы. И вот за этой двойной рамой появилось искусственно оживленное лицо нянечки и Анино лицо, скрюченное мученической гримасой плача. Она держала в руках куклу, но кукла была ей не нужна. Ей нужен был дом, мать, отец и Нюра. А вместо этого были чужие стены и чужие люди. Она еще не умела понять, что это временно, что так надо. Ей казалось, что теперь будет только так, и не понимала, почему с ней так поступили.

…«Поезд дальше не идет, просьба освободить вагоны», – бесстрастно проговорил голос, без всякого отношения к происходящему. И действительно, какое может быть отношение к тому, что поезд дальше не идет и пассажирам предлагается подождать следующего.

Люди высыпали из вагонов. Тетка в железнодорожной шапке пошла вдоль состава, чтобы проверить, не заснул ли кто.

Вероника сошла с эскалатора, вошла в пустой вагон, уже проверенный теткой, и осталась сидеть в нем. Она не слышала предупреждения, а может, и слышала, но не пропустила в сознание. Она была отделена от всего мира беззвучно плачущим Аниным лицом.

Тетка неторопливо дошла до конца состава, потом повернулась на сто восемьдесят градусов, лицом к первому вагону, и махнула рукой машинисту. Дескать, можно ехать, все в порядке.

Молодой машинист вошел в вагон и тронул состав. Вероника покачивалась в вагоне и ничего не видела вокруг себя, кроме Ани в больничном окне.

Как все это случилось? Когда началось? Это началось весной, полгода назад. Ей предложили командировку в Ленинград.

Стало известно, что молодой ленинградский священник, обладающий замечательным голосом, решил перейти из религии в эстраду. Нужно было взять у него интервью. Вероника с радостью согласилась. Город Ленинград был необходим, как любимая книга, которую время от времени перечитываешь и испытываешь в этом потребность. Фотокорреспондент Мишка Красовицкий был влюблен в Веронику ярко и нахально. Материал со священником обещал быть необычным и, может быть, даже сенсационным. И очень хотелось высвистеть, как ветер в трубу, из своего, такого спокойного, дома, где каждый день похож на предыдущий, а предыдущий на следующий. А тут – выброс, протуберанец в город, «любимый до слез», с праздничным Мишкой, к авантюрному священнику.

Билеты были взяты на вечер, на «Стрелу», а утром выяснилось, что у Ани тридцать семь и восемь. Ангина. Илья Давыдович прописал лекарство. Нюра сходила в аптеку. Вероника складывала чемодан.

– Ты уезжаешь? – поразился Алеша.

– Но ведь ты остаешься, – резонно заметила Вероника.

– Но ты же мать.

– А ты отец.

Вероника уехала.

Священник действительно оказался обладателем прекрасного голоса, но в эстраду переходить не собирался, и с первого взгляда было понятно, что это не эстрадный человек. Он был высокий, толстый, наивный, как переросший младенец, глубоко образованный. Он пригласил Веронику и Мишку к себе домой, в большую старинную квартиру на Староневском, принадлежащую его тестю, тоже священнику. Жены не было дома, она работала в конструкторском бюро и в это время находилась на работе. Дома оказалась теща – интеллигентная сухая старушка, которая села за длинный рояль и стала аккомпанировать зятю. Сначала он спел несколько псалмов, потом несколько песен из репертуара Утесова. Голос у него был такой сильный, что закладывало уши, но пел он неартистично. Вернее, как не очень умный человек, произнося слова, но не вникая в них. Он не собирался на эстраду, но, если бы даже и собрался, комиссия его бы не пропустила.

Старушка была сдержанна, противновата. Перед тем как сесть за инструмент, спросила:

– А они понимают? – В том смысле, что стоит ли метать бисер перед свиньями.

Священник кивнул головой: дескать, стоит, можно немножко пометать. Возле дверей висела его ряса, а рядом боксерские перчатки.

Когда через час Вероника с Мишкой вышли от них, мир вспыхнул, взорвался красками и жизнью. Как будто вышли из склепа на солнце. Мишка раскрыл свой чемоданчик-дипломат, достал оттуда бутылку с ликером и сделал большой глоток. Дал глотнуть Веронике. Это был замечательный вишневый ликер «Шерри-бренди». Он еще больше обострил радость бытия, радость земной и грешной жизни. Они вышли с Мишкой на одну из многочисленных ленинградских набережных. Текла весенняя неспокойная вода, как будто тоже осознающая радость бытия. С третьего этажа по водосточной трубе слезал матрос: наверное, это была казарма или общежитие, и он оттуда убегал. Спускающийся по трубе человек вдруг приобрел в Мишкином сознании значение символа, чуть ли не предзнаменования. Знак объединения их судеб.

– Ты понимаешь? – таинственным шепотом спрашивал он.

Вероника, естественно, ничего не понимала, да и он не понимал. Просто был под градусом. Мишка тогда только начинал спиваться и везде носил с собой ликер. Именно ликер, потому что он был сладкий, являлся одновременно и закуской, и выпивкой.

Вероника не шла на поводу его предзнаменований и знаков, однако чувствовала себя девчонкой, старшеклассницей, пятнадцатилетней Никой, когда каждый листик на дереве обещал счастье.

А Аня в это время болела ангиной и получала осложнение на почки. Осложнения никто не заметил. Алеша смотрел в книгу. Вероника хватала за хвост уходящую юность.

Во всем плохом, что происходит с детьми, виноваты родители, и даже если они не виноваты, то виноваты все равно.

Вероника вдруг осознала, что едет одна в вагоне. Она поднялась и увидела, что соседние вагоны тоже пусты. Одна во всем составе. Погас свет. Она неслась в черноте. Мелькали красные лампочки туннеля. Ей казалось, что это возмездие несет ее в преисподнюю, но не испугалась. Скрюченное в беззвучном плаче Анино лицо вытеснило из нее страх за свою жизнь. Такая, как сейчас, она была себе не нужна.

Неожиданно поезд вынес ее из черноты в поле. Вероника плыла по осеннему полю, замкнутая в капсуле вагона. Потом в окна забили тугие струи воды. Состав пришел на мойку.

Если бы можно было пригнать на мойку всю жизнь.

Далее началось то, что врачи называют «синдромом отрыва от дома». Аня не могла жить в больнице. Она выла утром, днем, вечером и ночью, не мирясь ни на минуту с предательством судьбы. Аня выла в палате, а Нюра под окнами.

– Господи, какой ребенок противный, – поделилась с Вероникой молоденькая медсестра.

– Может быть, – согласилась Вероника. – Но нам она нравится. У нас она одна.

Медсестра задумалась: она не ожидала, что это упрямо воющее существо, залитое слезами и соплями, может у кого-то вызывать симпатию.

– Ладно, – согласилась она. – Я вам ее сейчас выведу. Посидите в ванной комнате. Только чтобы никто не видел.

Вероника постарела за эти несколько дней, осунулась, перестала краситься и уже походила не на «Весну» Боттичелли, а на бабочку-капустницу, которую вытащили из перекиси водорода. Но Ане она показалась слепяще прекрасной. Увидев мать, она вздохнула всем телом, потом разбежалась и вскочила на нее, как дикий зверек, обхватив руками и ногами. Вероника стала целовать ее личико. Аня не отводила глаз, и, оттого что Вероникино лицо было очень близко, они съехались у нее к носу. Она продолжала созерцать ненаглядное материнское лицо съехавшимися глазами.

В ванной комнате оказалась табуретка, выкрашенная белой краской. Вероника посадила дочь на колени, достала куриную ногу и стала скармливать, испуганно оглядываясь на дверь. Ане понравилась эта игра, она тоже оглядывалась на дверь и после этого кусала от курицы, хотя и не хотела есть. Она сидела, сложив руки в подоле платья, – вялая и бледная, уставшая от непрерывной борьбы.

– Если ты будешь хорошей девочкой, я попрошу нашего главного редактора – и он принесет тебе котеночка.

– Живого? – заинтересовалась Аня.

– Конечно, живого. Самого настоящего. Он будет бегать, мяукать и пить молоко из блюдечка.

Заглянула медсестра, сообщила испуганно:

– Обход. – И одновременно с сообщением схватила Аню за руку и потащила за собой.

Но не тут-то было. Аня выкрутила руку и легла на пол, чтобы быть недосягаемой. За дни, проведенные в неволе, у Ани тоже появились кое-какие навыки и средства защиты.

Вероника увидела свою дочь в этом новом качестве, и ее глаза ошпарило слезами.

– Можно я от вас позвоню? – нищенски попросила она медсестру. От Вероникиной танковости ничего не осталось. Она сама находилась под гусеницей.

Медсестра не могла разрешить такого явного нарушения и в таких явно неподходящих условиях, условиях обхода. Но отказать этим глазам под гусеницей она не смогла.

– Ладно, – расстроилась медсестра. – Только быстро.

Телефон стоял на столе посреди коридора, сбоку от него в пол-литровой банке стеклянным букетом торчали градусники. Все вместе это называлось «пост».

Аня и Вероника вышли из ванной комнаты, побрели к посту.

Вероника набрала номер главного. Секретарша сняла трубку. Вероника назвалась.

– У него совещание, – вежливо, но определенно сказала секретарша.

– Соедините. Я из больницы.

Секретарша помолчала: видимо, ей дано было указание не связываться ни с кем из внешнего мира, но в голосе Вероники было нечто такое, что секретарша соединила. Вероника услышала чуть скриповатый голос главного, заканчивавшего фразу.

– Я знал, что будет именно так, – говорил он кому-то. – Я знал, что вы именно это скажете… Я слушаю!

– Здравствуйте. Это Владимирцева, – представилась Вероника. – Ваша сотрудница.

Главный помолчал. Он не то чтобы не помнил своих сотрудников. Он их помнил, но было трудно сразу переключиться с одной темы на другую. Так же, как тормозить машину на полном ходу в гололед.

– Я слушаю, – повторил главный.

– Вы не могли бы достать моей дочке котенка? Маленькую кошку? – разъяснила она на тот случай, если главный, далеко отстоящий от детства, забыл, что такое котенок.

– Что? – удивился главный.

– Она лежит в больнице, но она не лежит. Плачет. Я сказала, что вы достанете ей кошку. Я сейчас дам ей трубку, а вы подтвердите.

Почему Вероника звонила главному? Можно было набрать любой номер, можно никакого номера не набирать, а попросить кошку в пустую трубку, в короткие гудки, сыграть перед Аней маленький спектакль. Но Вероника не хотела обманывать дочь в ее ситуации. И еще – она не давала себе в этом отчет, но ей казалось: когда кому-то плохо в океане вселенной и он посылает сигнал бедствия, то другой, пусть очень главный, должен уловить сигнал, если у него есть улавливающее устройство. И дать ответ. «Слышу». «Плыву». А если не «плыву», то хотя бы «слышу».

Вероника протянула трубку Ане. Аня послушно прижала ее к уху. Сказала:

– Але.

В трубку, видимо, что-то говорили, потому что Аня слушала, сказала «да». Потом «нет».

Значит, главный переключился с одной темы на другую и серьезно говорил с незнакомой ему девочкой, попавшей в переплет.

В конце коридора распахнулась дверь, и в отделение вошла высокая усатая профессорша в окружении белых халатов.

Медсестра тут же нажала на рычаг, схватила Аню за руку. Аня срочно кинулась на пол, медсестра повезла ее за руку по кафелю, как санки за веревку. Это было не больно, но бесцеремонно. Аня взвыла. Вероника зарыдала и, прислонившись к стене, стала оседать, но не в обмороке, а в плаче.

Профессорша, она же заведующая отделением, остановилась против Вероники, устойчиво поставив ноги, как капитан гренадеров, и спросила:

– Это что такое? – При этом она успела рассмотреть кофту Вероники и ее сапоги, определяя и оценивая ее социальный статус.

Вероника хотела что-нибудь ответить, но лицо ее не слушалось. Она горько плакала сама с собой, понимая, что ее слезы здесь никого не тронут. Здесь трагедии – дело обычное, как градусники в банках.

– Понятно, – сказала главврач. Это она сказала себе. Дальнейший текст уже касался Вероники: – Нечего дергать ребенка и дергаться самой. Она привыкнет. У детей пластичная психика.

Вероника проигнорировала распоряжение главврача и появилась на другое утро. Приоткрыла дверь в отделение. Аня стояла в конце коридора и, не отрываясь, смотрела на дверь. Возможно, она стояла так всю ночь. Увидев мать, вздрогнула всем телом, крикнула: «Мама!»

В этот момент молоденькая медсестра, не вчерашняя, а другая, схватила Аню за руку и поволокла в палату. Видимо, распоряжение главврача было ей передано и даже записано в истории болезни, и она исполняла его неукоснительно.

Урография – то самое обследование, из-за которого Аню положили в больницу, было перенесено со вторника на пятницу. Почему? Нипочему. Просто так. А куда спешить? Ребенок страдает? Привыкнет. Детская психика пластична. Страдают родители? Ничего. Не помрут. Надо смотреть диалектически. У детей тоже должен быть отрицательный опыт. А взрослые – люди закаленные.

После работы пришел Алеша. В это время детей выдавали родителям для прогулки. Главврач ушла домой, и медсестра сменилась на вчерашнюю. Вчерашняя сестричка с легкостью выдала Аню. Может быть, не разделяла казарменных взглядов гренадерши, а может, просто халатно относилась к своим обязанностям.

Алеша надел на Аню красное пальтишко, повязал платочек, и они отправились в больничный двор копаться в песочнице.

Здесь было много детей и много мамаш. Вероника смотрела на желтолицых одутловатых детей с настоящей почечной недостаточностью, на их родителей и понимала, что они теперь – одна компания.

Большеглазая женщина с глазами, преувеличенно большими, как у ночного зверя, жаловалась Веронике на свою свекровь.

Свекровь, женив сына, решила, что выполнила свой материнский долг, и, вместо того чтобы нормально перейти в статус бабушки, взяла да и вышла замуж, перешла в статус молодухи. Теперь она носится и дрыгает задом, который похож на раскрытый зонт. Свекровь спросила своего нового мужа: ты будешь заниматься моим внуком или на черта он тебе нужен? Поскольку в вопросе уже был вариант ответа, то новый муж им воспользовался. «На черта он мне нужен, кто он мне?» – ответил муж. И был прав. Внук ему был совершенно посторонний человек. Надо было выбрать между внуком и новым мужем. Свекровь сказала, что когда-то она уже сделала выбор между сыном и любимым человеком: выбрала сына – и всю жизнь отказывала себе в личном счастье. А теперь ей тоже хочется счастья, и это в пятьдесят-то лет. Пришлось мальчика сдать в ясли. В яслях его простудили. И вот результат: нефрит. А следствие нефрита – почечная гипертония, а в перспективе – уремия. А уремия – это гроб. От этой болезни умер Джек Лондон. И все из-за того, что свекрови захотелось счастья. Пустила по ветру родное семя ради того, чтобы обнимать чужого мужика…

Аня накладывала в ведерко мокрый песок, который хорошо утрамбовывался в куличи. Алеша сидел рядом и читал газету. Он и тут читал. Вероника слушала женщину и понимала: ее ненависть к свекрови помогала ей пережить свое горе. Вероника испытывала нечто похожее на ненависть, но не к другому человеку, а к себе, хотя легче обвинить другого. Страх за ребенка – страх за свое бессмертие. Вероника со счастьем бы поменялась с Аней местами: забрала бы ее болезнь, залегла в больницу, чтобы Алеша и Аня ее навещали. Или не навещали. Это не важно.

Время прогулки окончилось. Алеша взял Аню на руки и понес к больнице. Понес не сразу, а предварительно стал увещевать и уговаривать. Аня слушала, ей очень хотелось угодить отцу, но ее губы нервно задвигались, как бы ища место на лице. И когда Алеша понес ее к красному корпусу, она закричала сразу с самой высокой, самой отчаянной ноты, забилась в его руках. Алеша повернул от больничного корпуса и понес к выходу, к воротам в конце аллеи.

– Ты куда? – крикнула Вероника, плача.

– А ты что, не видишь, что с ней творится? – спросил Алеша.

Аня не соображала, что ее несут домой, простирала руки за Алешино плечо, вскрикивала, как птица, выдыхая крик и вдыхая тоже с криком. Алеша широко шагал, унося дочь от этих криков. Вероника не поспевала следом и перемешивала шаг с пробежками.

– Но надо же сказать! – задыхаясь, прокричала Вероника.

– Завтра придешь. И скажешь, – спокойно сказал Алеша.

В этих криках он один был спокоен и, похоже, на какое-то время подменил Веронику в танке. А она трусила рядом, не понимая его и боясь.

Неподалеку от дома Алеша спустил Аню с рук, и она шла по знакомой дорожке собственными ногами. Нюра увидела их из окна и лихорадочно замахала рукой, всколыхивая, взбивая в воздухе радостную минуту. Аня увидела, но не отреагировала. В ней не зажглась лампочка. В недельной почти борьбе истощился ее аккумулятор, и требовалось время, чтобы снова зарядить ее счастьем, вернуть в нее свет. Нюра увидела все это с высоты пятого этажа и заплакала, вытирая глаза концом платка.

Назавтра Вероника стояла перед Гренадершей, как двоечница перед директором школы.

– Вы просто выкрали ребенка, – обвинила Гренадерша.

– Она плакала, – со школьной беспомощностью оправдалась Вероника.

– Она у вас что, лишняя?

– Кто?

– Ваша дочь. У вас их что, десять?

– У нас она одна.

– Ставить единственного ребенка перед прямой угрозой…

– Угрозой чего? – оторопела Вероника.

– Жизни, чего же еще…

– Вы хотите сказать…

– Да. Именно это я и хочу сказать, – перебила Гренадерша.

– Но что же делать? – Вероника почувствовала, как погружается в океан безысходности.

О том, чтобы везти Аню обратно, не могло быть и речи. Вероника написала какую-то бумагу под названием «расписка» о том, что забрали ребенка недообследованным и всю дальнейшую ответственность… и так далее, и тому подобное.

Вероника расписалась под бумажкой и пошла из больницы. Она не знала, что у врачей есть такой прием: гипердиагностика. Завышение, преувеличение опасности. Это делается для того, чтобы в случае плохого исхода можно было сказать: «А мы предупреждали. Мы не виноваты». Чтобы родители потом не писали письма в Министерство здравоохранения и не подавали в суд. А в случае хорошего исхода все будут благодарны врачам и забудут про гипердиагностику, в крайнем случае скажут: «Вот врачи, ничего не понимают». Но от этого врачам ни холодно, ни жарко. Гренадерша страховала себя гипердиагностикой, а что чувствовала Вероника и как она шла домой – это уже не ее дело.

Вероника вернулась домой, и первое, что она сделала, – выпила стакан водки, чтобы вырубить себя из времени и пространства. Она подошла к дивану и легла. Диван то вздымался под ней, то шел вниз, как скоростной лифт.

Аня в соседней комнате играла с куклами в больницу. Она похудела и побледнела, ее личико стало прозрачным и аскетичным, как у богомолки.

Нюра не отходила от Ани ни на шаг. И даже когда нечего было делать, просто сидела и смотрела на своего перестрадавшего божка, скрестив руки на груди. Так бы и сидела, и ветер бы заносил прахом – не двинулась бы с места.

Вечером пришел Алеша. Услышал запах водки, увидел свою жену, распростертую на диване лицом вверх. Затылок онемел и одновременно раскалывался от боли, и Веронике казалось, если она поднимет голову, затылок останется на подушке.

– Встань и поставь чай, – приказал Алеша.

– Не могу.

– Можешь.

Алеша сел в кресло и развернул газету.

Вероника сползла с дивана и, держась за стену, побрела на кухню. Вид читающего мужа, как это ни странно, уравновесил ее больше, чем водка. Если Алеша сидит и читает, значит, ничего в мире не изменилось. Больница с Гренадершей удалились далеко и уменьшились до точки. А дома было все как всегда. Аня не звенела и не светилась, однако же была и топала ногами, и ее можно было потрогать и поносить на руках.

Затылок постепенно возвращался к голове, а голова к телу. Надо было жить. Надо было бороться, а не прятаться за водку.

Вечером Аня и Нюра легли спать, даже во сне не разлучая души. Вероника и Алеша сидели на кухне. Это были неплохие минуты, как ни странно. Они чувствовали себя, как два солдата на передовой, когда один отстреливается, а другой подносит боеприпасы, и они не выстоят поодиночке. Они могут выстоять только вдвоем. На них шла колонна, именуемая «прямая угроза», но они были рядом и бесстрашно смотрели вперед. Иногда прежде смысл их соединения ускальзывал от Вероники. А в эту минуту все стало на свои места. И Мишка Красовицкий, с бутылкой ликера, оказался во вражеской колонне, и на него тоже хорошо бы не пожалеть патрона.

За окном висела лохматая осенняя ночь. Хорошо в такую ночь сидеть в теплом доме и знать, что у тебя есть друзья и близкие люди.

Плетеный светильник отбрасывал на потолок тень, похожую на паутину. Они сидели долго, и долго покачивался в ночи круг паутины на потолке.

В редакцию пришло письмо от рабочего Нечаева А. Б., в котором он поведал о конфликте с инженером Зубаткиным В. Г.

Конфликт возник на охоте. Они гнали зайца, бежали по осеннему раскисшему полю. Заяц широко, активно прыгал и вдруг сел, развернувшись лицом к преследователям. (Нечаев так и написал: лицом, не мордой.) Нечаев и Зубаткин бежали к зайцу, а он смотрел, как они приближаются, и не двигался с места. Было непонятно: почему он сидит? Но когда подбежали и приподняли зайца – стало ясно: у него на каждой лапе налипло по килограмму грязи, и он не мог скакать, преодолевая четырехкилограммовый груз, равный весу своего тела. Заяц это понял и остановился. Но сидеть спиной к преследователям еще страшнее, и он развернулся, чтобы «встретить смерть лицом к лицу».

Зубаткин вернул зайца на землю, сдернул с плеча винтовку и нацелился в упор, и это была уже не охота, а расстрел. Нечаев сдернул с плеча свою винтовку и нацелился в Зубаткина. И добавил, что если Зубаткин убьет зайца, то он, Нечаев, Зубаткина. Зубаткин не поверил, однако рисковать не стал. Он опустил ружье и дал Нечаеву кулаком по уху. Нечаев драться не собирался, но агрессия порождает агрессию, и он дал Зубаткину прикладом куда-то в челюсть. Посреди осеннего поля произошла большая драка с нанесением словесных оскорблений и телесных травм. А заяц сидел и смотрел, как охотники дерутся. Для него было самое время убежать, и если бы он мог, то так бы и сделал.

Вернувшись домой, Зубаткин подал в суд, хотя ударил первый… Челюсть ему починили в больнице, свинтив и закрепив какими-то штырями, и теперь он мог этой челюстью пользоваться. А Нечаева будут судить за хулиганство сроком до трех лет, и, хотя этот срок не особенно большой, у него на эти три года есть другие планы, а именно: вывести бригаду в отличники социалистического соревнования и довести сына из ясельного возраста до детсадовского.

Жена Нечаева пошла к жене Зубаткина попросить, чтобы она повлияла на мужа и тот забрал заявление из суда. Зубаткин тоже виноват, но это видел только заяц, а зайца в свидетели не позовешь. Жена Зубаткина запросила тысячу рублей деньгами, после чего жена Нечаева плюнула ей в лицо, а та в свою очередь вцепилась ей в волосы. Произошел двусторонний разрыв отношений. Нечаев просит газету помочь ему, потому что газета – это выражение общественной нравственности, а нравственность должна быть на стороне зайца, а не на стороне Зубаткина.

– Вы не хотите этим заняться? – спросил завотделом.

– Нет. Не хочу.

– Почему? – поразился зав.

– У меня дочь заболела. Поэтому.

– Дети обязательно болеют, – объяснил зав. – Иначе они не растут.

Беспечность зава как бы снимала опасность с Ани. Дескать, не она первая, не она последняя. Веронику гораздо меньше устроили бы сочувствие и испуг.

– А что с девочкой? – уточнил зав.

Вероника сказала диагноз.

– Это Егоров, – с той же легкостью отозвался зав. – Вы должны выйти на Егорова. В отделе науки должен быть его телефон. Он у нас несколько раз выступал на научных средах.

– Егоров? – переспросила Вероника.

– Это гений. Последняя инстанция перед Богом. Стойте здесь, никуда не уходите. Я вам сейчас принесу его телефон.

Зав исчез, будто испарился. Ему было легко двигаться, потому что у него был дефицит в весе. Он весил на двадцать килограмм меньше, чем принято при его росте, и поэтому мог подпрыгивать и парить в воздухе.

Вероника стояла обескураженная. Действительно, как можно было при ее танковом устройстве пустить Аню в поток, когда существует гений Егоров, который может то, чего не может никто.

Зав принес бумажку с телефоном из семи цифр – код от сейфа, в котором лежит Анина жизнь и ее, Вероникино, бессмертие.

Вероника вошла в свой кабинет, тут же набрала семь цифр, секретарша Егорова тут же соединила. Вероника услышала голос человека, который торопится, но не просто торопится, спасается бегством из пожара, а вокруг него все горит, трещит и рушится, и если он сию секунду не выпрыгнет в окно, то на него сверху упадет горящая балка. А тут еще звонит телефон и надо разговаривать.

– Да…

– Здравствуйте, – растерянно произнесла Вероника. Она не умела разговаривать, когда ей не были рады. А ей не были рады. Это очевидно.

– Кто это? – отрывисто, торопливо, напряженно.

– Меня зовут Вероника Андреевна Владимирцева. Я мать девочки Ани Владимирцевой, трех лет.

– Короче, – приказал Егоров.

– У нее вульгарный пиелонефрит или врожденный порок почки…

– Запишитесь на консультативный прием. С собой должны быть рентгеновские снимки.

Разговор был окончен.

– Их нет! – выкрикнула Вероника, чтобы продлить разговор. Чтобы Егоров не положил трубку.

– Сделайте.

– Это невозможно! – снова выкрикнула Вероника.

– Почему? – удивился Егоров, и впервые она услышала человеческие интонации.

– Надо класть в больницу.

– Положите.

– Она не лежит.

– Это несерьезный разговор.

Егоров положил трубку, и затикали короткие, равнодушные гудки отбоя.

Вероника зарыдала. Зав стоял рядом. Его трясло. Ему казалось, будто он схватился мокрыми руками за оголенные провода: столько накопилось в воздухе страстей, так высока была концентрация отчаяния.

Вероника рыдала, положив лицо на стол. Рухнул лик надежды, снова приблизилась козья морда страданий.

– Мне выйти или остаться? – спросил зав.

Помощь могла выразиться в том, чтобы остаться и позвонить самому либо убрать себя и дать Веронике справиться и собраться.

Вероника махнула рукой, что значило: уйти. Зав послушно вышел, но остался стоять возле дверей, чтобы никого не пускать в кабинет. Он стоял с потерянным лицом. Чужое горе достало его сквозь врожденную беспечность, доставшуюся ему по женской линии, через мать и бабку.

Вероника перестала рыдать и просто лежала лицом на столе. Потом подняла лицо, посмотрела на часы. Без четверти три. Она дала себе еще десять минут. Сидела безучастная, отключенная от всего, глядя перед собой и ничего не видя. Когда часы показали без пяти три, она подвинула к себе телефон, набрала номер Егорова, услышала секретаршу.

– Кто спрашивает? – мягко поинтересовалась секретарша.

– Газета. – Вероника назвала свою газету.

– Одну минуточку.

Вероника снова услышала егоровское «да».

– С вами говорит газета, – сухо отрекомендовалась Вероника и еще раз назвала свою газету. Ей было безразлично: торопится Егоров или не торопится, поспевает или опаздывает. Интересы газеты на уровне государственных интересов, а больница – это часть государства.

– Да, – снова повторил Егоров, и это было совершенно другое «да». Это новое «да» означало: слушаю, слушаю вас внимательно, я готов все бросить и выслушать вас от начала до конца…

– Я хочу написать о вас очерк под рубрикой «Люди нашего города». Для этого мне понадобятся ваши три дня, скажем: вторник, среда, четверг, – потребовала, почти постановила Вероника.

– Что значит «мои три дня»? – не понял Егоров.

– Это значит, что я должна быть возле вас три дня полностью, с утра до вечера. Мне нужен ваш день в срезе.

– А ночью? – пошутил Егоров. Теперь он робел и пробивался к человеческим интонациям.

– А вы и ночью работаете?

– Нет. Ночью я сплю.

– Значит, ночь не нужна. Во сне все одинаковы. Когда я могу прийти?

– Сегодня понедельник. Значит, давайте завтра. Я начинаю свой день в восемь пятнадцать.

– Записываю.

Егоров продиктовал адрес больницы и принялся растолковывать: как удобнее добраться на общественном транспорте.

– Шофер найдет, – сдержанно прервала его Вероника, давая понять, что она относится к иному социальному статусу и не из тех, кто ездит на метро, а потом спрашивает у прохожих, заглядывая в бумажку: где такая-то больница, и такой-то корпус, и такой-то кабинет.

Она опустится на сиденье машины возле своего подъезда и поднимется с сиденья возле нужного ей подъезда. В промежутке будет смотреть перед собой, на бегущий мимо город, и обдумывать планы на предстоящий день или не думать ни о чем. Просто смотреть.

Когда зав заглянул в комнату, он ничего не понял. Вместо сломленной в плаче Вероники сидел маленький портативный танк, отделанный натуральным шелком и прибалтийским янтарем. Моторы его были разогреты, жерло направлено на цель.

– Ну так чего, займешься зайцем? – беспечно спросил зав.

– Договорились, – сказала Вероника. – Только ты меня не торопи.

Егоров сидел и отдыхал после трехчасовой операции. Ребенка привезли из-под Харькова. Пришлось оперировать по второму разу, перешивать наново, переделывать чей-то брак.

Болело плечо. Это профессиональная болезнь хирурга, когда рука все время во взвешенном состоянии. Боль угнетала, как всякая боль, и ставила в тупик. Что делать хирургу с немеющей рукой? Амосов советовал в таких случаях дополнительные нагрузки. Значит, надо оперировать не по три часа, а по шесть.

Позвонила какая-то дура, напросилась на консультацию, однако отказалась принести рентгеновские снимки. Как можно подтвердить или исключить врожденный порок, не имея рентгеновских снимков? Егоров хирург, а не ясновидящий. Он терпеть не мог мамаш-дур, потому что от их кудахтанья и суеты больше вреда, чем пользы, и хорошо бы таких мамаш изолировать от детей на время их болезни, арестовывать и брать под стражу.

Вошла секретарша Сима, внесла чай.

– Не соединяйте меня больше ни с кем, – попросил Егоров.

Сима молча кивнула. За Симой он был как за каменной стеной.

Она любила Егорова так, как матери любят своих сыновей: служила и ничего не требовала для себя. Для всех Егоров был богом, но она видела, что бог – бос, простужен и голоден. Она хотела обуть его, накормить и обогреть. А все остальные только норовили отщипнуть от него для себя. Вернее, для своих детей, а это еще больше, чем для себя, поэтому отщипывали поглубже и пообширнее.

– Маркин звонил, – сказала Сима.

– Что-нибудь передал?

– Нет. Просто так.

Это был единственный человек, который звонил просто так. Они дружили еще со школы, в общей сложности – страшно подумать – сорок лет.

Маркин женился не по любви, а потому что его Лидка была беременна. Егоров женился на своей Ирине по страстной любви. Он любил ее до умопомрачения в прямом смысле этого слова. До затмения мозгов. Маркин ему завидовал. Лидка знала, что муж ее не любит, и, чтобы удержать, почти каждый год рожала ему детей. А егоровская Ирина не хотела тратить красоту и молодость, и единственного сына пришлось вымаливать и выпрашивать ценой слез и унижений. Он любил ее долго, лет пятнадцать, а разлюбил в один день. Во вторник еще любил, а в среду проснулся свободным от нее. Может, это произошло не в один день. Был длительный период накопления, а щелчок произошел внезапно. Он разлюбил жену, а она об этом не догадывалась и продолжала быть уверена, что имеет над мужем большую власть, разрешала себе оголтелость и самодурство.

Как говорил Антон Павлович Чехов: «Женись по любви или без любви – результат один». Так что у них с Маркиным был один и тот же результат, но там хоть дети, а здесь разгромные, испепеляющие страсти, которые сейчас, издалека, казались ничем.

– Ирина Николаевна, – сообщила Сима. – Будете говорить?

– Я на операции.

Егоров знал, о чем будет говорить жена. Вчера их сын привел домой невесту. Девушка была настолько зажатой, что казалась неразвитой. Она заикалась, поэтому у нее была напряжена мимика и мычащий голос. Работает продавцом в булочной-кондитерской. Как можно с ней общаться? А может быть, сыну и не нужно интеллектуальное общение. Егоров испытал глубинное разочарование в сыне и стал присматриваться: не дебил ли он? Не дебил, конечно. Но разве такой должен быть сын у Егорова? Сам Егоров, если сравнить его с отцом, – оторвался и взлетел, как сокол над майским жучком. А этот – выше забора не взлетит. У него вообще отсутствует летающее устройство.

– Газета, – испуганным голосом сказала Сима.

Егоров поговорил с газетой довольно вежливо. Он вообще старался не ссориться с прессой. Пресса может вызвать осложнения, а всякие осложнения мешают работе.

Часы показывали три с минутами. Надо было спускаться в конференц-зал, читать лекцию молодым врачам, приехавшим на курсы усовершенствования. Были среди курсантов молодые женщины. Егоров кидал глазами, но не прислушивался душой. Мир с некоторых пор стал казаться ему черно-белым, а не цветным. Из этого состояния могли вывести водка и любовь. Взрыв над обыденностью. Но водку он не пил, берег голову для утренних операций. А любовь требует всего человека. А всего себя у Егорова не было. Была только часть.

Вероника встала в шесть утра, чтобы к восьми попасть в больницу, подождать за дверью и войти ровно в пятнадцать минут. Не в четырнадцать и не в шестнадцать. Обязательность и точность стали редкими, почти реликтовыми качествами, и пора было вносить их в Красную книгу. Точность – вежливость королей, а поскольку отменилась эта должность, то вместе с ней отменилась и точность.

Нужно приходить Тогда. И Такой. Но какой? Вероника красилась, продумывая: в каком виде предстать перед Егоровым? Танком? Королевой? Весной? Танк пугает. Весна будит романтические надежды. Но неизвестно, что результативнее: страх или любовь? Пусть лучше боятся, чем любят. Никакой серии очерков о людях нашего города в газете не предвиделось. Вероника грубо соврала, но не раскаивалась в проделанном: цель оправдывала средства.

Сорок минут ушло на обретение образа. Вероника остановилась на смешанном типе: взгляд Весны, прямая спина королевы и – если понадобятся – интонации танка.

Час ушел на дорогу и поиски нужного корпуса. Рядом с детской больницей, в которой работал Егоров, располагалась другая, туберкулезная. Это был целый больничный городок, и Вероника, естественно, попала не туда и потом довольно долго бродила, зажав в руке бумажку с адресом. Но в восемь пятнадцать, не в восемь четырнадцать и не в восемь шестнадцать, она постучала в нужную дверь и вошла в нужный кабинет.

Вошла. И увидела. И узнала. Она узнала его сразу, хотя в кабинете находились еще двое в белых халатах: один молодой и толстый, похожий на женщину. Другой старый и толстый, похожий на устоявшегося, вошедшего в силу кабана.

Егоров поднял на нее глаза. Полыхнул глазами, как вспышкой. Зафиксировал взглядом, будто сфотографировал.

Вероника заробела и осталась стоять. Какой там танк, какая королева? Ученица с камвольного комбината.

– Это вы? – спросил Егоров и посмотрел на часы.

Вероника глубоко кивнула.

– Молодец, – похвалил Егоров.

К людям, небрежно обращающимся со временем и с обещаниями, Егоров терял всякий интерес. Неточность и необязательность являлись для него определяющим симптомом, как, скажем, сыпь для скарлатины. Сверху точки, а внутри – серьезный разрушительный процесс. При этом заразный. Егоров старался избавлять себя от таких людей. Если бы Вероника опоздала на пять минут, то все пять минут в нем бы нарастал протест против нее. И как знать, может быть, он бы ее и выгнал.

Толстый молодой сидел с потерянным лицом, его что-то расстраивало, может быть, он был недоволен самим собой. А «кабан» был напорист, как всякий кабан, и что-то требовал. Наверное, благ.

Егоров слушал Кабана, поглядывал на молодого. О Веронике он, казалось, забыл.

У Егорова было смуглое от загара лицо, видимо, он недавно вернулся с юга, загорел, а веки остались белые. И белые лучи от морщин в углах ярких синих глаз. Время от времени он поднимал на нее глаза в лучах – мужичьи шальные глаза на барском лице. Егоров был похож одновременно на барина и мужика, будто девка-кухарка родила от молодого помещика. А может, так оно и было.

Кабан все напирал. Егоров смотрел в стол, чтобы не смотреть на Кабана. Молодой все глубже проваливался в свое одиночество. Лицо Егорова, смотрящего вниз, не освещенное глазами, было тяжелым, будто он перед этим плакал или пил. А потом умылся холодной водой.

Веронике захотелось сказать: «Не плачь. И не пей. Успокойся», – и положить руку на его немолодую, слегка волнистую щеку.

Егоров, казалось, почувствовал ее руку на своей щеке. Поднялся. Позвал:

– Идемте. – И, проходя мимо, взял за плечо. Больница – это был его лес, в котором он работал медведем.

Вышли из кабинета. Вокруг Егорова тотчас образовалась свита из халатов. Он был уже не медведь и не помещик, – военачальник. Петр Первый.

Начался обход. Егоров шел впереди. Халат отдувало, как мантию. Свита едва поспевала за ним.

Первая палата была реанимационная. Здесь лежали послеоперационные и тяжелобольные дети.

Возле окна – десятилетний мальчик, бледный до зелени. Он томился, маялся и капризничал. Возле него стояла больничная нянечка и увещевала, уговаривала. Мальчик не обращал на нее внимания. Он изнемогал, скривив губы, и каждая губа выражала свое отдельное страдание.

– Уремия, – объяснил Веронике молодой и толстый. Его фамилия была Марутян.

Вероника вспомнила большеглазую женщину в больнице. Она первая произнесла это слово: уремия как конечный исход почечных заболеваний. Так вот как это выглядит.

– Дима, – обратился Егоров к мальчику, – ты почему не слушаешься?

Дима узнал Егорова и на какое-то мгновение подтянулся, потом губы его опять разбрелись по страданиям и голова не могла найти себе места на подушке.

Нянечка отозвала Егорова в сторону, что-то быстро, обеспокоенно говорила. Это была больничная нянечка, ее сердце не разрывалось от горя, но она все бы отдала, чтобы Диме стало лучше.

Егоров внимательно слушал, склонив тяжелую голову. Потом сказал:

– Ну я же не бог…

Возле дверей лежала девочка Аниного возраста. Нитки стягивали свежий разрез на животе. Разрез и нитки были коричневыми от йода. Девочка тяжело, судорожно вдыхала. Набрать в себя воздух было для нее непосильной работой, и ее маленькое тельце содрогалось от вздохов. Выдохов не было видно и слышно, и казалось, что она только втягивает воздух и не может как следует вдохнуть.

Веронике стало душно. Она положила руку на горло.

– Ничего не нашли, – сказал Кабан. – Скорее всего это была просто кишечная колика.

– Значит, напрасно разрезали? – уточнил Егоров.

Все промолчали.

Вот, значит, как бывает в последней инстанции перед Богом. Напрасно разрезали, только и всего. Родители принесли в больницу живую и почти здоровую девочку. А что им вернут обратно… Да и вернут ли.

Егоровская рука легла на ее плечо. Он вывел ее из реанимации. Шел, насвистывая. Вероника поняла: история с девочкой воспринимается им как производственный брак. Должен же быть какой-то процент брака, должны же врачи набирать опыт. А опыт складывается не только из удач, но и из ошибок.

Вошли в операционную. Вероника не сразу поняла, что это операционная. Потом увидела на столе грудного ребенка. Разрез делали не скальпелем, а ножницами. Подрезали под лопаткой, лопатка отделилась, как у цыпленка.

Вероника повернулась и быстро вышла из операционной. Марутян вышел следом.

– Вам не надо заходить, – проговорил он. – Разве можно заходить, когда нет адаптации?

– Я журналистка, – оправдываясь, сказала Вероника.

– А журналисты, что, не люди?

Из операционной вышел Егоров в прекрасном, жизнеутверждающем расположении духа. Подхватил Веронику, она стала привычной, как трость, повел обратно в кабинет. За ним парила его свита.

В кабинете Егоров отвечал на звонки, отдавал распоряжения секретарше Симе и, казалось, забыл про Веронику. Она стояла, отвернувшись от всех, и плакала.

Егоров не замечал ее слез. Ему, наоборот, казалось, что он оказывает Веронике особую, почти царственную милость. Она должна быть профессионально довольна и человечески польщена.

– Не поворачивайтесь, – попросил он. – Я переодеваюсь.

Вероника слышала, как он двигал вешалку, шуршал одеждой, насвистывал песню из репертуара Пугачевой.

– Я готов! – радостно сообщил Егоров.

Вероника не оборачивалась. По ее напряженной, странно притихшей спине Егоров понял, что она плачет. Это не входило в его жизнеутверждающую программу. И было некогда.

– Ну-у… – разочарованно протянул Егоров. – Это никуда не годится.

Егоров избегал минусовых людей и минусовых настроений. Он ждал душевной дезинфекции, а не новой заразы.

Вероника чувствовала свою неуместность. Она не нужна была ему такая. А другой она быть не могла. И Вероника плакала от двойного одиночества: от своего собственного и оттого, что ее горе в тягость.

Заглянула Сима.

– Я сейчас на консультацию. А потом на ученый совет. Если позвонят, я уже выехал.

– Машина у подъезда, – сообщила Сима.

– Вы едете? – спросил Егоров. Вероника вытерла тщательно накрашенные утром, а теперь поплывшие глаза. Не королева, не танк и не Весна. Горестная лужа.

Вероника и Егоров вышли из корпуса. Он уже не выводил ее за плечо, а сильно вырвался вперед.

Возле дверей на улице, как маленькая толпа поклонников, стояли родители и ждали Егорова. Вероника обратила внимание на цыганку с ребенком на руках. Другой ребенок держал ее за подол. Молодой мужчина стоял с неподвижным лицом. Слез не было и мимика спокойна, но Вероника видела, что он плачет. Может быть, это был отец Димы или того ребенка, которого разделывали ножницами.

Люди стояли и ждали. Их было немного, меньше десяти, они сгрудились маленьким испуганным стадом.

Увидев Егорова, они раздались на две стороны, давая дорогу. Егоров прорезал эту толпу, прошел сквозь, не глядя, как будто их не было.

Вероника прошла следом за Егоровым, готовая провалиться сквозь землю. Она сама только что была на месте этих людей, но ей удалось протыриться, именно протыриться, другого слова не сыщешь, в егоровское окружение, в сопровождающие его лица. Но она знала, каково ТАМ. Там, где ты глубоко несчастен и тебя унижают. Бьют лежачего, а ты стараешься поймать эту ногу и лизнуть ботинок.

– Садитесь. – Егоров открыл дверцу машины.

На них смотрели, повернув головы или повернувшись всем телом.

– Я не поеду, – отказалась Вероника.

– Почему? – удивился Егоров.

– Мне неприятно.

– Не понял, – нахмурился Егоров, опустив голову, выставив вздыбившиеся брови.

– Почему вы ходите сквозь людей, как звезда эстрады. Вы же врач, а не певица. Они же вас ждут. У них больные дети.

– Это детская больница. И естественно, что здесь лежат больные дети. Дети болеют. И даже умирают. И детская смертность входит в профессию. Вы хотите, чтобы я стоял и вытирал всем слезы?

– Да. Хочу. Родители бесправны. Я хочу милосердия. А вы жестоки. И это безнравственно.

– Я не понимаю, кто к кому пришел: я к вам или вы ко мне? Это вы ко мне напросились с вашей газетой. Я вам нужен. А вы мне мешаете. И я вас, извините, терплю. Но больше терпеть не намерен. Вам понятно?

Егоров заметил, что последнее время он терял самообладание легко, а восстанавливался трудно. Любой мелочи было достаточно, чтобы выбить его из колеи на целый день. А день был нужен.

– Потрудитесь оставить меня в покое.

Егоров сел в машину и уехал. Вероника осталась стоять перед больничным корпусом.

В окне второго этажа сидел мальчик в пижаме и походил на арестантика.

Зубаткин был похож на Кирибеевича из песни о купце Калашникове – та же обаятельная наглость, веселая ухмылка хозяина жизни. Он смотрел на Веронику с таким видом, будто это она сидела в его кабинете, а не он в ее. Зубаткин знал, что юридические законы на его стороне, а морально-нравственные категории – это что-то весьма неопределенное и неосязаемое, как облако. Сейчас оно круглое, потом продолговатое, а потом его и вовсе нет, рассеялось как дым. Нравственность у каждого своя. Как почерк.

– Здесь сказано: вы бежали за зайцем, – напомнила Вероника.

– Собака бежала, – уточнил Зубаткин. – Я же не эфиоп.

– При чем тут эфиоп?

– Эфиоп – лучший в мире бегун на дальние дистанции.

– А куда собака девалась? – спросила Вероника.

– Она отвлеклась на другую дичь. Собака очень глупая.

– Это ваша собака или Нечаева?

– Естественно, Нечаева. У меня не могло быть такой собаки.

– Вы согласны с тем, что написал Нечаев? Это так и происходило?

– Если отбросить оценки и писи-миси, то примерно так.

– Значит, вы хотели убить зайца, который не мог от вас убежать?

– Охота – это охота, а не писи-миси.

– Оставьте, пожалуйста, свой слог. Разговаривайте нормально.

– Пожалуйста, – весело пообещал Зубаткин. – Объясняю вам, филологам: охота – это охота. На охоту берут ружье. А из ружья целятся и стреляют.

– Охота – это охота, а не убийство. Здесь и охотники должны быть на равных.

– Вы хотите, чтобы у зайца было ружье?

– У вашего зайца не было ног. Вы не имели права в него целиться.

– Значит, целиться в зайца нельзя, а в человека можно?

– Не притворяйтесь, – предложила Вероника.

– Я не притворяюсь. Я действительно не понимаю: что вы от меня хотите?

– Я могу ответить честно?

– Ну конечно.

– Чтобы вы были другим. Или чтобы вас не было вообще.

– Я вам больше не нужен?

– Не нужен.

– А жаль…

Зубаткин поднялся и пошел из кабинета. Он был стройный, развернутый, как человек, занимающийся спортом. Перед тем как выйти – обернулся и посмотрел на Веронику, как бы раздумывая: прихватить ее с собой или нет. Решал он, а не она.

Зубаткин вышел из кабинета. Вероника некоторое время смотрела на дверь. Она мысленно продумывала статью, которую напишет – или не напишет. Обычно идея, решение проблемы приходило через несколько дней. Так всплывает однажды услышанная мелодия. А сейчас она как бы вспахивала верхний, на поверхности лежащий слой.

Зачем человек ходит на охоту? Чтобы вернуться к своим истокам, к тому времени, когда сам был древний, почти такой же, как эта природа. Лес, трава, небо и звери – это то, что было до нас, есть сейчас и будет после нас. Современный сегодняшний человек набит информацией, нагрузками, стрессами, но он вешает на плечо ружье и уходит к деревьям, к самоуглубленности, к тишине, чтобы ото всего отрешиться, очиститься, слиться с природой и услышать в себе древний охотничий инстинкт, выследить и подстрелить опасного или большого зверя: кабана или лося. В конце концов, можно подстрелить и зайца, когда ты с ним на равных. Когда у тебя ружье, а у него ноги и лес.

Зубаткин пошел просто за мясом. Ни природа, ни самоуглубленность его не интересовали. Но разве Зубаткин одинок в своем циничном потребительстве? Недавно Вероника ездила в маленькую капиталистическую страну по туристической путевке. Все первые этажи зданий – магазины. Некогда духовная нация поэтов и философов вся вылезла в магазины. И никто не читает в метро. Имеет значение только то, что можно на себя надеть или съесть. Что пощупать и чем насытиться. Значит, Зубаткины идут по земле целыми колоннами. А Нечаевы ничего не могут сделать. Они же еще и виноваты. Хотя нечаевское противостояние – тоже не метод. Кулаком в челюсть Зубаткиных не остановить. А КАК?

Вероника решила передвинуть свои мысли из мозга в подсознание. Не думать какое-то время. И решение, зерно статьи, вдруг вспыхнет само собой, как однажды услышанная мелодия.

Аня вошла в дом с истошным ревом. Ее глаза вытаращились от напряжения, лицо было мокрым от слез, она орала во всю силу, на которую была способна. Нюра шла следом, громко бранясь.

Вероника заметалась от одной к другой, чтобы понять, что произошло. А произошло следующее: Аня нашла возле помойки лошадиный (а может, собачий) зуб и хотела его пососать. А Нюра вырвала из рук находку и закинула в середину лужи. Аня побежала к луже, а Нюра догнала и нашлепала при большом скоплении детей. И все видели. Аня претерпела два вида ущерба: моральный и физический.

– Дуя! – кричала Аня. (Что означало «дура».) – А-а-а!

– А ты какая? – обижалась Нюра. – Всякую гадость в рот жрать.

– Дуя! Дуя!

– Слышала? – Нюра выкидывала палец, призывая Веронику в свидетели. – Обзывается, шалыга чертова. Не. Мне такой ребенок не нужон.

Нюра действительно обижалась, потому что у нее действительно никого в жизни, кроме Ани, не было. Но и Аня оказалась неблагодарная гадина, значит, нечего рассчитывать на душевное пристанище.

– Аня! Как тебе не стыдно! – Вероника кинулась успокаивать, обнимать дочь. – Хочешь, я подарю тебе пуговицу?

Аня не могла успокоиться сразу. Лоб у нее вспотел от крика и горя.

Вероника прижала ее к себе, маленькую и вздрагивающую, вспомнила больницу, а точнее, она ее не забывала ни на минуту, и подумала о тех испытаниях, а может быть, и пытках, которые ждут ее дочь. Как она могла свои сиюминутные эмоции поставить выше главной задачи?! Главная задача – здоровье Ани. Значит, надо было ехать с Егоровым и приучать его к себе. За три дня он мог к ней привыкнуть и считать знакомой. А знакомому человеку отказать труднее, чем незнакомому. Вместо этого она полезла со своей правдой, которая сейчас, издалека, казалась сомнительной. У каждого из стоящих внизу родителей болел свой единственный ребенок. Но у Егорова их сотни и тысячи. И ему действительно некогда каждому вытирать слезы. И почему надо скидывать на него свои эмоции? Наоборот, его нужно от них ограждать. Вероника – как нечаевская собака, которая неслась за зайцем, а по дороге отвлеклась на другую дичь и в результате подставила своего хозяина. Вероника подставила свою дочь. Она решила тут же исправить, выровнять просчет любой ценой. Даже ценой унижений.

Вероника посмотрела на часы. Было четверть пятого.

Она спустилась вниз. Поймала такси. Поехала в клинику.

Все ее существо сконцентрировалось на одной-единственной задаче: видеть. Она была уже не танк, а боевая ракета с запрограммированным управлением. И свернуть ее с курса могла только другая такая же ракета.

– Он не вернется, – тихо сказала Сима, ненавязчиво рассматривая Веронику.

Она ей нравилась. Симе вообще нравились женщины – иные, чем она сама. В Симе совершенно отсутствовали зависть и соперничество – чувства, которые сопровождают почти всех женщин в продолжение всего их жизненного пути. Сима была Божий человек.

– А где он может быть? – осипшим голосом спросила Вероника. – Это очень важно.

– Позвоните домой.

Сима написала на отдельной бумажке домашний телефон Егорова и пододвинула Веронике аппарат.

Трубку взял Егоров. У Вероники сердце замерло и обвалилось.

– Его нет дома, – сказал голос Егорова.

– А вы кто? – удивилась Вероника.

– Я его сын.

– А где ваш папа?

– Сейчас я позову маму.

Подошла жена Егорова. Голос у нее был низкий и неокрашенный, как гудок. Такие голоса бывают при полном отсутствии музыкального слуха.

– Он на ученом совете, – прогудела жена.

– А это где, простите?

Жена назвала улицу и номер дома. Слово и цифра моментально вошли не только в память Вероники, но и в ее кожу.

– Это журналистка Владимирцева, – запоздало представилась Вероника. Видимо, это прозвучало как «извините», потому что жена ответила:

– Пожалуйста.

В голосе жены не проступало ни раздражения, ни лояльности. Егоров был врач, звезда первой величины, и она привыкла к постоянной его востребованности. А может быть, у нее был голос-альбинос, от природы лишенный красок, и она горевала и радовалась одним и тем же голосом.

Фамилия выступавшего была Пяткин. Профессор, сидящий рядом, шепнул, что по национальности он финн. Егоров подивился, что это за финн с фамилией Пяткин. А впрочем, какое это имело значение. Пяткин говорил и замазывал словами суть. Егоров ознакомился с его диссертацией. Она была добросовестна и громоздка. Чувствовалось, что Пяткин не один год просидел за столом, нажил седалищную мозоль, как у макаки, однако ничего нового во внутриутробной диагностике не открыл. Все то же, что было, но с оттенками.

Пяткин был худ, белес, бесцветен. Но на него с первого ряда взволнованно и восхищенно смотрели две женщины: пожилая и молодая. Видимо, мать и жена.

Егоров посмотрел на всех троих и подумал, что надо одобрить диссертацию, пусть Пяткин станет кандидатом и получит кандидатскую зарплату. Зарплата врача без степени – это пособие по безработице. Как им платят, так они и работают. От таких равнодушных тружеников – ущерб государству. И перекос в семье. Когда муж не может содержать семью, он не хозяин в доме. У него нет авторитета, и это влечет далеко идущие последствия. А поскольку семья – ячейка общества, получается перекос в обществе. Если же поднять мужчине зарплату, это сделает его хозяином в доме и автоматически выровняет общество. Значит, от того, что Пяткин станет кандидатом, – большая общественная польза. Правда, внутриутробная диагностика будет пробуксовывать на месте, как застрявшая машина. Но придет другой и продвинет науку. Один будет буксовать, другой двигать, а получать они будут одинаково.

Егоров снова посмотрел на мать. Они с Пяткиным были похожи, но мать красивая, а сын нет. Должно быть, рано родила. Первый ребенок. Пробный. Егоров в секрете ото всех и от себя считал, что первый блин – комом. Наиболее удачные дети от пятой, шестой беременности. Но кто сейчас рожает пять-шесть раз? Только разве Лидка, чтобы удержать своего мужа. От Пяткина Егоров переметнулся мыслями на своего сына. Этот ординарен и усидчив. А тот ординарен и ленив. Егоров вспомнил своего отца, Тимофея Егорова, который был сапожником и пьяницей. В деревне его звали Тюнькой. И когда он сейчас приезжает в деревню, то бабы говорят: «Вон Тюнькин сын». Думал ли Тюнька, что его сын станет ученым, поднимет фамильную планку так высоко, что и не перепрыгнешь. А Вадик – Тюнькин внук – гораздо ниже деда. Тот землю пахал, сапоги тачал, водку пил, успевал себе и людям. А этот – ни себе, ни людям.

Егоров снова посмотрел на мать, потом на молодую. Молодая была незаметная, со скромным оперением, как птичка жаворонок. Но была в ней тихая нежность и своя красота. Тюнька любил красивых баб. Он говорил в старости: «Умирать пора, а они все ходят». Егоров вспомнил сегодняшнюю журналистку с размазанной по лицу краской и слезами. Чего она от него хотела? Почему плакала? Что привело ее в ужас? То, к чему Егоров давно привык. Он привык к тому, что мир стал черно-белым, к безлюбови, к тому, что дома его не кормят и он сам готовит себе еду. К тому, что приходится брать на работу по протекции, что няньки пьют, а врачи берут подарки. Что в отделении тараканы. Что все его употребляют и никто не любит. Сначала все это его огорчало, и он тоже плакал. А теперь попривык. Он уже давно не плакал, лет двадцать. Разве только во сне. Во сне он иногда испытывает горе и счастье – такие глубокие, как в детстве.

Природа задолго готовит человека к смерти. Она делает его все равнодушнее, потихоньку гасит в нем свет, как служитель театра после спектакля. Сначала гасит свет на сцене, потом в зале, потом в фойе и напоследок в гардеробе. Егоров ощущал себя, как полуосвещенный, а вернее, полутемный театр. Ему тайно мечталось, чтобы кто-то вбежал в театр, включил рубильники и зажег все люстры на полную мощность. Но он знал, что никто не вбежит и не включит. Его все использовали, и никто не любил. А если и любили, то вместе со своими надеждами. И он никому не верил. Но и безверье не тяготило Егорова. Он и к нему привык.

Пяткин закончил свой псалом. Теперь была очередь оппонентов.

Вероника остановила такси. Улица, на которую торопилась Вероника, была почти рядом, и она боялась, что таксист заупрямится.

– Вперед, – скомандовала Вероника, не называя адрес.

– Куда? – спросил таксист.

– Я покажу.

Таксист тронул машину. Ехать без адреса было неудобно, но пассажирка сидела, как главнокомандующий. Через сорок копеек она остановила.

– И все? – оскорбился таксист.

– И все.

– Могли пешком дойти.

– А вы зачем? – поинтересовалась Вероника.

Таксист посмотрел на нее как на ненормальную. Он давно приспосабливал пассажиров к своим маршрутам, и кто кого выбирал – это еще вопрос.

Вероника заплатила двойную цену, на языке таксистов это называется «два счетчика». Хлопнула дверью и ушла.

Таксист включил зажигание и поехал, раздраженный, в поисках нового пассажира. Теперь он не даст себя одурачить так просто. На следующем он отыграется. А следующий шел себе во времени и пространстве и не ведал, что на нем будут отыгрываться за чужое зло.

Вероника вошла в зал. Села в заднем ряду, чтобы не мешать и не привлекать к себе внимания. Но она ничьего внимания не привлекла, оставалась незамеченной. Над залом, как туман, висела скука. Потом все задвигались, подтянулись. На трибуну вышел Егоров, и сразу туман рассеялся, взошло солнце. У Вероники вздрогнуло под ложечкой. Она поняла, что душа живет именно там, в районе солнечного сплетения.

Егоров поднял глаза. Они были синие, в белых лучах. Такие глаза бывают у летчиков. Они летают над облаками, где солнце сияет постоянно. Он начал говорить. Вероника вначале пыталась слушать, но потом потеряла смысловую нить, поскольку слабо разбиралась в медицине, и дальше уже просто смотрела, как он говорит. Егоров был не молод и не стар – в том возрасте, когда форма и содержание сливаются воедино. Форма еще не начала разрушаться, а содержание достигло своего расцвета. Он сочетался со своими жестами, голосом, был един и гармоничен и действительно походил на летчика, который несет над облаками свою науку. От его рук и лица исходила мужская сила. Он крепко держал дела. Если бы он, как Алеша, сел в кресло с книжкой и несколько дней подряд просидел в бездействии, он бы умер от инфаркта. Он не приспособлен для созерцания и ничегонеделанья. Как, наверное, приятно поднести ему утром наглаженную рубашку, а в обед поставить перед ним полную тарелку с борщом. Он, как мужик, приходит усталый со своего поля и заслужил хлеб свой.

Вероника вспомнила, как недавно возвращалась от подруги Эмки, которую звала «декабристкой» за худобу, категоричность и белые батистовые кофточки. Было поздно, такси не попадались, и Вероника остановила поливальную машину. Шофер, молодой парень, покосился на нее и сказал:

– Сейчас, я заеду в одно место, отвезу холодильник «Морозко», и поедем погуляем.

Видимо, он принял Веронику за женщину определенного рода.

– Сначала отвезите меня домой, – сухо ответила Вероника, – а потом можете ехать по своим делам.

Он понял, что она не «такая», и не огорчился. Ему было все равно. Получится – хорошо. Не получится – ничего страшного. Можно так, можно так.

Вероника подумала, не тогда, а теперь, в зале ученого совета, что Алеша со своей аморфностью и долготерпимостью совсем «освободил» ее, и она – как непришитый рукав. А что такое один рукав без пиджака? Кстати, как и пиджак без рукава. Вот это и есть графический рисунок их жизни: пиджак отдельно, рукав отдельно, на пиджаке вместо рукава – зияющая дыра, а сам рукав вне пиджака. Что это? Труба? Штанина?

Однажды, кажется, в тот же вечер, Вероника спросила у Эмки:

– Какие обязательства выполняет твой муж?

– Деньги и мясо, – ответила Эмка. – А твой?

Вероника подумала и ответила:

– Ночует дома.

– И все? – поразилась Эмка. – А зачем он тебе?

– Он хороший.

А можно ли сказать о Егорове: он хороший или «хороший парень». Нет, это что-то совсем другое. Как река, со своими воронками и омутами, подводными течениями. Интересно, а какие на нем лежат обязательства в семье? Наверное, деньги и базар. Мужчина сам должен ходить на базар, выбирать мясо и зелень. Но есть вещи поважнее: круг общения. К нему тянутся люди, как к реке. К явлению природы. Интересный человек – это ведь тоже явление природы. Она и сама тянется к нему, даже про дочь забыла. Сейчас сильны не родовые кланы, как в прошлом веке, а кланы единомышленников. Зубаткины собираются в свои кланы, а Нечаевы в свои. Он бы взял ее в свой егоровский клан, она бы чувствовала себя в нем уверенно и спокойно, как в родительском доме.

Мясо, друзья, клан – это много. Но он бы дал ей себя. Свой голос и жесты. Свое тепло и глаза, синие до подлости. Свои руки и свой шепот.

Вероника смотрела на Егорова не отрываясь, впитывая его в себя, как лист воду. Недавно обнаружили растение, которое может тысячу лет прожить в состоянии анабиоза, но если его поместить в воду – тут же начинает оживать.

Хорошо, что Егоров не видел ее и не мог читать ее мысли.

Егоров собрал свои листки и сошел с трибуны.

Все поднялись, задвигались, устремились к нему, как железо к магниту. Две женщины – молодая и пожилая – протиснулись к Егорову, что-то заговорили приподнято-возбужденно, только что не обнимали. Егоров улыбнулся. Улыбка у него была детская, изумленно-радостная. Лицо его менялось от улыбки, как будто солнце выглянуло из-за туч: только что все в тяжелой хмари – и вдруг в ясности и празднике сверкает каждая травинка.

Вероника вдруг испугалась, что он ее увидит, подойдет и скажет: «Я же просил вас оставить меня в покое». Но Егоров не заметил и не подошел. Зато подбежал Марутян.

– Вы здесь? – грустно обрадовался он. – Пойдемте с нами.

– Куда? – не поняла Вероника. Она была благодарна Марутяну за то, что он случился около нее в эту минуту. У него была способность возникать вовремя.

– На банкет. Пяткин празднует победу в ресторане «Прага». Неудобно не пойти. Все-таки результат труда.

– А я при чем?

– Вы красивая. А красивая женщина всегда при чем. Хотите, Пяткин вас сам позовет?

Марутян приглашал и делал комплименты, но его лицо продолжало быть несчастным. Может быть, в нем была глубинная, незаживающая боль. А может, он просто был так устроен: существовал на волне, которая ловит мир через трагедию.

В этот момент Егоров заметил Веронику. Они на мгновение сшиблись глазами. Вероника тут же их отвела, как бы давая понять: она не забыла его хамства и только профессиональный долг и обязательства перед газетой вернули ее в этот зал.

Егоров прошел мимо.

– Пойдемте? – обреченно попросил Марутян.

– Я не могу, – отказалась Вероника. – Мне надо быть дома. У меня ребенок болен.

– Ну вот. Опять больной ребенок. А здоровыми они бывают?

Дома все было как всегда.

Алеша подогревал себе скучный Нюрин обед. Кулинарка из Нюры была бездарная, к тому же она боялась тратить хозяйские деньги. Экономила. Кресло, протертое до дыры, покорно дожидалось Алешу из кухни. Он поест и сядет. Рядом на журнальном столике уже лежали «Правда», «За рубежом», «Литературная газета». Работы ровно на вечер.

Аня и Нюра сладко мирились в соседней комнате. Они ругались и мирились на равных, несмотря на то что одной было три года, а другой семьдесят. Аня еще не вошла в ум, а Нюра уже немножко выжила. Их умственные способности были идентичны.

– А зачем ты обзывалась? – упрекнула Нюра. – Говорила на бабушку «дура». Это что ж такое?

– Потому что ты моя, – объяснила Аня. Она полагала, что чужому человеку невозможно сказать «дура». А своему можно. Так что «дура» – это подтверждение доверия и любви.

– Не. Я так не согласная. – Нюра требовала не только внутренней любви, но и внешнего уважения. Соблюдения этикета.

– Согласная! – завопила Аня. – Согласная! Дуя!

После больницы Аня стала неуправляемой. Чувствовала, что ей все дозволено.

– Во! Опять! Опять! Я с этой девкой жить не буду! Въеду!

«Въеду» значило «уеду».

– Въеду – и усе.

Сейчас они с воплями и криками выйдут за истиной. Так оно и вышло.

– Идите к отцу! – махнула рукой Вероника и пошла к своему письменному столу.

Она решила поработать, работа всегда возвращала ей состояние равновесия с внешним миром. Подвинула начатую статью о Зубаткине. Статья называлась «Убийцы». Это название показалось лобовым и бездарным. И вообще вся она, Вероника Владимирцева, – бойкая и пробивная, может, даже умная, – но к таланту эти качества не имеют никакого отношения. В таланте главное – интуиция, а не мозг. Мозг – это ум. А интуиция – подсознание. Гении и женщины должны быть интуитивны.

Вероника отодвинула статью. От каждой строчки к лицу поднималась бездарность, как запах рыбы из кухни. Ее переполняло отвращение к себе, к дыре на обивке кресла величиной с обеденную тарелку, к идиотке Нюре. Обида на заболевшую Аню. Эта болезнь за волосы пригнула Веронику к земле, не поднять головы, не увидеть неба. Напрасно отказалась от ресторана. Сидела бы сейчас в веселье и празднике, выпила бы шампанского, помирилась бы с Егоровым. Судьба подсунула ей шанс, а она – вместо того чтобы использовать – встала и ушла. Что ею двигало? Ложно понимаемое чувство собственного достоинства. При чем тут собственное достоинство, когда в ребенке идет процесс разрушения и каждый час запустевают канальцы. И саму ссору тоже нельзя запускать. Ссора разъедает нутро, завтра помириться будет уже труднее, а послезавтра совсем невозможно.

Вероника посмотрела на часы. Было ровно девять. Двадцать один ноль-ноль. Вполне можно успеть.

Вероника метнулась к зеркалу. Вымыла лицо и на чистую кожу стала класть вечерний грим: золотые тени. Темные румяна. Зеркало льстило ей до неправдоподобности. Оттуда глядела другая Вероника – интуитивная и гениальная. Ее перетряхивал внутренний озноб.

Подошла Аня и тоже стала краситься. Вероника не обращала внимания. В ней билась потребность: видеть. И было непонятно: то ли кровь пульсирует в горле, в губах, то ли это «видеть… видеть… видеть…».

– Ты куда? – отвлекся от газеты Алеша.

– Потом скажу, – пообещала Вероника.

– Потом можешь не говорить.

Вероника открыла дверь и вошла в ресторанный зал. Она сразу увидела банкет Пяткина и пошла к длинному столу в углу ресторана. Раздался дружный хруст. Это хрустели шейные позвонки выворачиваемых шей. На Веронике было черное вечернее платье. Главным в этом платье было его малое присутствие. Оно было короткое и открытое, держалось ни на чем, на каких-то планочках и перепоночках.

Егоров не увидел ее первого появления. Он сидел во главе стола, склонив тяжелую бычью голову, смотрел в стол. Когда он пил, в нем просыпался Тюнька, вздымалась какая-то черная вода и начинала ломать берега. Но это бывало позже. А сейчас чувство вины перед всем миром.

Он поднял глаза и увидел журналистку, почти голую, накрашенную, как в театре. Егоров решил, что напился. Так не может быть. Она глядела на него не отрываясь, держа бокал возле лица. Глаза притягивали, втягивали. Ему показалось: он поехал со столом в эти глаза.

– За диссертацию! – сказал Петраков.

– А что за нее пить? Плохая диссертация, – простодушно объявил Марутян.

– Ты все говоришь правильно, но нарушаешь условия игры, – бесстрастно заметила жена Пяткина. – Или ругай и стой за дверью. А если сел за стол – помалкивай.

Кто-то засмеялся, но Егоров заметил, что мама Пяткина огорчилась. Он поднялся с бокалом в руках.

– Внутриутробные дети слышат и понимают. У них свой слух и своя память. Поэтому при них нельзя ссориться. Их надо любить. Любовь должна сопровождать человека до того, как он появился. Всю его жизнь. И потом. После жизни.

Глаза продолжали тянуть так сильно, что Егоров покачнулся. Пришлось взяться рукой за стол. Мысли сбились. От ее глаз было никуда не деться. Он тряхнул головой и бросил свое лицо в ее сторону. И его синие в белых лучах полетели в ее карие в золотой пыли. Над столом как будто протянулись провода высокого напряжения. Грохнула музыка, тоже какая-то электрическая. Марутян пригласил Веронику танцевать. Она пошла с ним в трепыхающийся круг, стала его частью. Но из-за плеча Марутяна искала егоровское лицо. Она уже без него жить не могла. Она снова стала реликтовым листком, а Егоров водой. Она впитывала эту воду каждой клеточкой, оживала. И все остальное рядом с этим отодвинулось далеко, уменьшилось до точки: ссоры, статьи, примирения, Анина болезнь. Стыдно сознаваться, но даже Анина болезнь в эту минуту была меньше той космической энергии, которой, может быть, и заряжается все живое на Земле.

Музыка кончилась. Она подошла к нему и села рядом.

– Как тебя зовут? – спросил Егоров.

– Вероника.

– Ты неправильно произносишь свое имя. Вероника. – Он сделал ударение на «о». – От слова «Верона».

Вероника вспомнила, что Верона – это итальянский город, в котором разыгрывалась одна из шекспировских трагедий.

Петраков наполнил их рюмки.

– Я видел, как она на тебя смотрела, – сказал Петраков. – Знаешь, что она от тебя хочет? Чтобы ты на ней женился.

Вероника покраснела. У нее было чувство, как будто ее схватили за руку в чужом кармане.

– А ты женись, Коля, – продолжал Петраков. – Послушай меня. Я уже старый. Женись, а то будешь потом по одному чулку давать, чтобы за вторым приходили. Она тебя любит. Она ради тебя всех пошлет. Потом другого полюбит и тебя пошлет.

Егоров слушал внимательно, склонив бычью голову. Выпил то, что налил ему Петраков, и устремил глаза впереди себя. Он вспомнил своего пробного сына, детей в реанимационной, попивающую жену. Что будет с ними со всеми?

– Нет. – Егоров качнул головой. – Я не могу.

– Ну и дурак, – заключил Петраков.

– Дурак, – согласился Егоров.

Вероника констатировала, что он от нее отказался. Она даже не огорчилась в первую минуту, просто констатировала сей факт: он выбросил ее листок из своей воды. Но этот реликтовый листок не погибнет. Он, правда, не живет. Погружается в спячку. Но не погибает. То, что недавно отодвинулось, стремительно вернулось на место. Анина болезнь выдвинулась на крупный план, загородила егоровские глаза.

– У меня к вам дело, – спокойно сказала Вероника.

– Я слушаю. – Егоров сосредоточился.

– Не здесь. И не сегодня. Давайте завтра.

– Хорошо. Приходите ко мне на работу.

– Если можно, на нейтральной территории. Скажем, в Доме журналистов. В семнадцать ноль-ноль. Вам удобно?

– Вполне.

– Вас туда не пустят без меня. Я буду ждать вас у входа.

Есть места, где он главный, а есть места – где его без нее не пустят. Это был еле заметный щелчок по носу. Унижение за унижение.

Вероника поднялась и пошла из зала.

Взяла пальто. Вышла на улицу.

Очередь на такси была небольшая, но ветер дул, как на вселенском сквозняке. Веронике казалось, что она стоит между двумя океанами. Голое платье мстило, как умело.

– Кому до Рижского вокзала? – спросил таксист.

Рижский вокзал находился на противоположном конце от ее дома, но Вероника вышла из очереди и села в машину.

На переднем месте уже кто-то сидел. Вероника села за его спиной. Машина тронулась. Это было шестое такси за сегодняшний день. О! Какой длинный день. Как давно он начался и сколько вместил: конфликт, влюбленность, разрыв. Одно вытекало из другого. Влюбленность из конфликта, разрыв из влюбленности. Любовь в понимании Вероники – это восхищение плюс секс. Она им восхищалась, и она его желала. Значит, любовь ее была настоящей. И разрыв тоже настоящий. В судьбу он ее не взял, а в интрижку или, как говорят, «в роман» она не хотела. С ним не хотела. Ее любовь была замыслена на судьбу, и не стоило уродовать замысел. Пускаться в роман с женатым человеком – значило рвать душу и тело. Этих романисток полные психушки. Вероника не была ханжой. Просто знала, что из чего вытекает. А как хотелось встать перед ним на колени и сказать: спаси. Не спас. Он не бог. Он летчик. Значит, надо спасаться самой. Где-то дела с музеем. Навести порядок в судьбах тех, кто будет жить потом. На каждого Зубаткина есть по Нечаеву. На каждого умного – по дураку. А именно дураки, вернее, чудаки, что тоже разновидность дураков, – именно они спасали мир. Значит, статью надо назвать не «Убийцы», а «Чудаки». Она спрячется за Аню и за Нечаева. Она спасет их, а они ее. И другого спасения нет.

Машина остановилась. Пассажир расплатился и вылез.

– Ленинский, – сказала Вероника.

– Так это ж на другом конце, – удивился таксист.

– Покатаемся.

– У меня смена кончилась. Здесь мой парк.

– Ну, выбросьте меня на панель, – предложила Вероника.

Таксист оглянулся, посмотрел на пассажирку. Потом вздохнул и поехал по адресу.

Лифт сломался. Пришлось идти пешком на свой четвертый этаж. Сверху раздались гулкие каменные шаги, будто спускалась статуя Командора. Вероника замерла.

– Стоять, – зловещим шепотом приказала статуя. И повторила: – Стоять!

Страх открыл в Веронике какие-то дополнительные клапаны, она побежала вниз, как бы сказала подруга Эмка, «помчалась впереди собственного изображения». Выскочила на улицу. Налетела на молодого военного. Военный был аккуратненький и с портфелем.

– Прошу вас. – Она схватила его за рукав. – Меня убивают.

В этот момент из подъезда выбежала собака и выволокла на поводке хозяина. Собака задрала лапу, торопиться ей уже было некуда. Хозяин огляделся по сторонам и стал проделывать то же, что и собака.

– Этот? – спросил военный у Вероники.

– Этот, – неуверенно сказала она.

Военный приблизился к хозяину собаки.

– Как вам не стыдно, – укоризненно сказал он.

– А что? – удивился хозяин. – Здесь все собак выгуливают.

Военный опять посмотрел на Веронику.

– Извините, – сказала она и пошла к своему подъезду.

Алеша не спал. Читал лежа.

– Меня чуть не убили! – разъяренным шепотом объявила Вероника. – А ты все книжки читаешь.

– А где тебя носит по ночам?

– Я делаю то, что должен делать ты! Потому что если не ты и не я, то кто?

– Ты не ответила на вопрос. Я спросил: где ты была?

– Охотилась за врачом.

Алеша успокоился, но не до конца.

– Молодой? – спросил он.

– Полтинник, – с пренебрежением определила Вероника. – Отговорила роща золотая березовым веселым языком.

Она зачеркивала Егорова, чтобы усыпить Алешину ревность и уговорить себя. Так поступал отец Григория Мелехова Пантелей из «Тихого Дона». Он всегда обесценивал утрату.

Вероника легла в постель. Алеша обнял ее. Она закрыла глаза и представила, что рядом Егоров. Она видела его лицо над своим лицом. Слышала тяжелые нежные мужичьи руки. Прижимала его к себе и прижималась сама, чтобы стать одним.

Потом Алеша заснул. Вероника лежала, смотрела над собой и чувствовала себя зайцем, которому на лапы налипла половина поля.

* * *

Егоров вошел в свой дом, а правильнее сказать: в квартиру. У него была квартира, а не дом. Дома у него не было.

Все спали. Здесь никто никого не ждал. Он прошел в свою комнату в конце коридора, сел на кровать. Стал расшнуровывать ботинки. Он долго оставался головой вниз и чуть не свалился. Но все-таки не свалился, а снял ботинки и лег. Кровать была по-солдатски узкая. И плед из верблюжьей шерсти по цвету напоминал солдатскую шинель.

Егоров заснул одетый и увидел сон, такой явственный, что, казалось, и не сон. Ему приснилось, будто он заснул одетый. Вошла Вероника и тронула его за плечо.

– Чего? – спросил Егоров и сел на кровати.

– Мы еще молодые. У нас есть большой кусок жизни. Можно прожить его в счастье.

– Я уже не молодой, – поправил Егоров. – Но счастья все равно хочется.

Они вышли из его квартиры, чтобы оказаться на нейтральной территории. Зашли за дом. Егоров расстелил на земле свой плед. Они легли рядом. Мимо ходили люди. Егоров обнимал Веронику и одновременно с этим думал: почему надо было ложиться в грязь и обниматься при людях? Что, разве нет другого места? Он испытывал мучительную неловкость и желание, острое до потрясения.

Егоров проснулся от того и от другого, от желания и от неловкости. Тикал будильник, как мина с часовым механизмом. Какой-то благодарный родитель подарил сувенирные часы на батарейках в форме большого ключа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад