Элис Хоффман
Что было, что будет
Посвящается Тому
В память о моей матери, Шерри Хоффман, не верившей в пределы возможного, и о моей дорогой подруге Маклин Бокок Джерард, чудесной писательнице и чудесном человеке.
Часть первая
Видение
1
Каждый, кто родился и вырос в Массачусетсе, с первых дней жизни умеет распознавать конец зимы. Младенцы в люльках, еще не научившиеся ползать, указывают ручонкой на заголубевшее небо. Хладнокровные мужчины роняют слезы при первых звуках птичьих трелей. Здоровые, крепкие женщины сбрасывают одежду и ныряют в пруды и бухты, хотя лед еще полностью не растаял; их ничуть не заботит, что они могут отморозить себе пальцы. Весенняя лихорадка поражает молодых и старых; она никого не щадит, не делает различий, налетает, когда меньше всего ждешь счастья, когда радость живет только в воспоминаниях, когда небеса все еще подернуты облаками и стылая земля укрыта высокими сугробами.
И кто осудит жителей Массачусетса за их радостное настроение в ту пору, когда весна совсем близко? Зима в Новой Англии жестока и беспощадна, она ввергает людей в меланхолию, внушает безнадежность, которую ничем не прогнать. В пригородах Бостона свинцовые небеса и заснеженные пейзажи вызывают временный дальтонизм, который излечивается только с появлением первых зеленых побегов весны. В марте население некоторых городков, к своему удивлению, убеждается, что еще способно проливать слезы; встречаются и те, кто утверждает, что впервые в жизни обрели остроту зрения.
Однако есть и такие, кто не сразу различает признаки весны. Они не доверяют марту и объявляют его самым опасным месяцем года. Эти упрямцы продолжают ходить в теплых пальто чудесными солнечными днями и настаивают, что даже при стопроцентном зрении издалека не отличить ковер подснежников от скользкой ледяной полосы. Таких людей не убедить, что лев когда-нибудь может обрести смирение ягненка. По их мнению, любой, кто родился в марте, обязательно обладает странными чертами, под стать переменчивому месяцу — то жаркому, то холодному. Непостоянство — второе название марта, никто не спорит. И дети, родившиеся в первый месяц весны, тоже непредсказуемы.
В некоторых случаях, безусловно, так и есть. Взять, к примеру, семейство Спарроу: сколько существовал их род, у них рождались одни девочки, и каждая из этих дочерей сохранила фамилию и отмечала свой день рождения в марте. Даже те младенцы, которым, по всем подсчетам, полагалось появиться на свет в благополучное время — в снежном феврале или зеленом апреле, — умудрялись родиться в марте. Неважно, какой срок выпадал малышу — как только в Новой Англии расцветали первые подснежники, ребенок семейства Спарроу заявлял о себе. Начинали набухать почки, расцветать крокусы, и материнская утроба уже не могла удержать такого младенца, ведь приближалась весенняя лихорадка.
Тем не менее младенцы Спарроу отличались таким же разнообразием, как мартовские дни. Некоторые рождались спокойными, любопытными, с распростертыми ручонками, что служит верным признаком щедрости натуры, тогда как другие появлялись на белый свет с возмущенным визгом, переполненные гневом, так что их поспешно кутали в голубые одеяльца, чтобы предотвратить нервные заболевания и апоплексию. Одни отпрыски семейства Спарроу рождались под тихий снегопад, когда Бостонский порт был скован льдом, а появление на свет других приходилось на теплые дни, и они делали свой первый вдох, когда дрозды вили гнезда из соломинок и веточек, а красные клены розовели первыми почками.
За все время, погожее и ненастное, только один младенец родился ножками вперед (знак целителя), и этим младенцем была Стелла Спарроу Эйвери. Тринадцать поколений девочек Спарроу приходили в этот мир с иссиня-черными волосами и темными глазами, а Стелла была бледненькой, пепельные волосенки и карие глазки она унаследовала по отцовской линии, как решили акушерки, восхищавшиеся красавчиком папашей. Роды проходили трудно, под угрозой была жизнь и матери, и ребенка. Все попытки повернуть плод ни к чему не привели, и вскоре доктора начали опасаться за исход дела. Мать, Дженни Эйвери, самостоятельная, трезво мыслящая женщина, которая в семнадцать лет убежала из дома и не питала никаких сантиментов, полагаясь только на себя, вдруг начала во весь голос кричать: «Мама!» — чего никак не ожидала. То, что она звала мать, такую далекую и холодную, с которой не разговаривала больше десяти лет, поразило Дженни сильнее, чем мучительные схватки. Удивительно, как это мать ее не услышала, ибо, хотя Элинор Спарроу находилась милях в пятидесяти от Бостона, отчаянные крики Дженни пробивались в самые отдаленные уголки, не оставляя равнодушными даже наиболее бесчувственных. Другие роженицы, у которых схватки только начались, затыкали пальцами уши и принимались дышать как на инструктаже, молясь, чтобы у них все прошло легче. Санитарки жалели, что вышли в эту смену, а не лежат теперь дома в постели, закрывшись с головой одеялом. У пациентов в кардиологическом отделении началось сердцебиение, а в кафетерии на первом этаже свернулся лимонный пудинг, и его пришлось выбросить.
Наконец после семнадцати часов мучений ребенок появился. Акушерка резко потянула за крошечное плечико, чтобы облегчить страдания матери, пульс которой начал слабеть. Именно в этот момент, когда высвободилась головка ребенка и Дженни Эйвери едва не потеряла сознание, облака расступились и на небе замерцали серебристые брызги Млечного Пути, сердца Вселенной. Дженни заморгала от внезапного света, проникшего сквозь окно. Она словно впервые увидела, как красив мир. И звезды, и черное небо, и рождение ребенка — все слилось в едином сиянии.
Дженни не особенно хотела малыша, не то что некоторые женщины, с тоской глядевшие на колыбельки и деревянных лошадок. Ее непростые взаимоотношения с собственной матерью заставляли относиться с настороженностью к семейным узам, а брак с Уиллом Эйвери, безусловно одним из самых безответственных мужчин Новой Англии, не создал подходящую обстановку для воспитания ребенка. И все же это случилось: младенец родился в одну из звездных ночей марта, семейного месяца всех Спарроу, месяца снега и весны, львов и агнцев, завершений и начинаний, зеленого месяца, белого месяца, месяца сердечной боли, месяца невероятного везения.
Малышка заплакала, только когда ее засунули во фланелевый конвертик; из крошечного ротика вырывалось тихое мяуканье, словно котенок угодил в лужу. Девочку легко успокоили — доктор лишь раз или два похлопал по ее спинке, — но было слишком поздно: детский плач пронзил Дженни насквозь, проник в самое сердце. Дженни Спарроу Эйвери в ту же секунду позабыла о муже и медсестрах, с которыми он флиртовал. Ее больше не волновали ни дрожь в коленях, ни кровь на полу, ни тем более небесный Млечный Путь. Глаза заболели от ослепительного света, коловшего как иголками. И дело вовсе не в звездах, это было что-то совершенно иное. То, чего она не могла понять до тех пор, пока доктор не передал ей на руки ребенка с перебинтованным плечиком, будто со сломанным белым крылышком. Дженни посмотрела в спокойное личико дочки и в то же мгновение почувствовала, что оказалась полностью во власти этого существа. Тогда же и там же, на пятом этаже больницы, она поняла, что означает быть ослепленной любовью.
Акушерки и нянечки вскоре ворковали на все лады над младенцем. Хотя они принимали сотни родов, именно этот ребенок показался им особенным. И вовсе не потому, что родился со светлыми волосиками и розовыми Щечками. Девочка отличалась от других чудесным спокойным нравом. Чистое золото, приговаривали нянечки, тихая как мышка. Даже самые бесчувственные неохотно соглашались, что ребенок действительно не такой, как все. Вероятно, характер девочки был обусловлен датой ее рождения, ибо дочь Дженни появилась на свет двадцатого марта, в весеннее равноденствие, когда день равен ночи. И в самом деле, в этом крошечном измученном тельце, казалось, ужились все признаки марта, чет и нечет, тьма и свет; такому ребенку суждено было ладить и со львами, и с агнцами.
Дженни назвала дочку Стеллой, с одобрения Уилла, разумеется. Хоть их семью и раздирало множество проблем, в одном супруги согласились: ребенок стал для них яркой, чудесной звездой. Чего только не делала Дженни для дочери! Она, которая уже много лет не разговаривала с матерью и даже ни разу открытки не отправила домой после побега с Уиллом, теперь оказалась не в силах сопротивляться собственному мощному материнскому инстинкту. Крошечное существо буквально околдовало ее; весь мир мог провалиться в тартарары, лишь бы осталась только их Стелла. Дженни не расставалась с крошкой ни на секунду. Даже в больнице она не позволяла уносить Стеллу из палаты на ночь. Дженни Спарроу Эйвери прекрасно знала, что может случиться, если не приглядывать за собственным ребенком. Кто-кто, а она была в курсе, как порою не ладятся отношения между матерью и дочерью.
Однако не все обречены повторять историю. Семейные неурядицы и прошлые обиды не обязательно должны править жизнью — так, по крайней мере, убеждала себя Дженни каждую ночь, проверяя, спит ли малышка. В конце концов, что есть прошлое, как не свинцовые оковы, которые нужно попытаться сбросить? Дженни была уверена, что всегда можно разорвать цепи, пусть даже самые старые и ржавые. И всегда можно выковать совершенно новую жизнь. Но разорвать цепи родства и памяти в тысячу раз сложнее, чем стальные, и прошлое способно поглотить человека, если забыть об осторожности. Стоит только потерять бдительность, как начнешь совершать те же ошибки, что когда-то совершала собственная мать, и тогда снова закипят старые обиды.
Дженни не собиралась давать себе послабление или воспринимать все хорошее как должное. Ни дня не проходило, чтобы она не была начеку. Пусть другие мамаши часами висят на телефоне и нанимают пришлых нянек; пусть другие в солнечные дни сидят на одеялах в парке, а зимой играют в снежки. У Дженни на такую чепуху не было времени. У нее в запасе оставалось всего тринадцать лет, чтобы играть первую скрипку в семье, а на другую роль она не соглашалась ни за какую цену.
Очень быстро она превратилась в мамочку, не допускавшую никаких сквозняков, неурочных игр допоздна или прогулок в дождливые дни — верный способ заработать бронхит или плеврит. В доме не разрешалось держать кошек из-за перхоти; собаки тоже не допускались из-за чумки, не говоря уже об аллергии и блохах. И неважно, что Дженни пришлось пойти на ненавистную работу в банк, неважно, что она выпала из привычного круга общения. Она позабыла о друзьях, избегала знакомых, целыми днями скучала в банке над стопкой закладных, но все это для нее были мелочи, на которые она почти не обращала внимания. Ее интересовала только Стелла. В выходные она кромсала капусту, готовя питательные супчики с брокколи, ночами сидела у постели дочери, когда та подхватывала то ветрянку, то грипп, мучилась ушной болью или коликами. Девочка шнуровала ботинки, повторяла уроки и никогда ни на что не жаловалась. Разочарования, ненадежные друзья, задания по математике, всевозможные болезни — все эти проблемы решались по мере возникновения. И если Стелла выросла подозрительной, довольно суровой девочкой — что ж, разве это не лучше оголтелой дикарки, которой когда-то была Дженни? Разве быть осторожной не лучше, чем постоянно ощущать себя жалкой и несчастной? Эгоистичные удовольствия тают без следа, как мечты, Дженни точно это знала, они исчезают, не оставляя после себя ничего, кроме отпечатка на подушке, пустоты в сердце и такого длинного списка сожалений, что в него можно завернуться, как в одеяло, сшитое из множества разных лоскутков.
Весьма скоро брак Дженни с Уиллом Эйвери распался, разошелся по швам, распоротый недоверием и ложью, ниточка за ниточкой, предательство за предательством. Довольно долго этих двоих ничто не связывало, разве только общее прошлое, всего лишь тот факт, что они вместе выросли и в детстве любили друг друга. По правде говоря, они и так продержались вместе дольше, чем могли бы, и все ради дочери, ради Стеллы, их звезды. Но дети сразу чувствуют, когда любовь потеряна, они отличают молчание, означающее умиротворение, от того, что служит признаком отчаяния. Дженни старалась не думать, что сказала бы мать, узнай она, как плохо закончилось ее замужество. Как бы торжествовала Элинор Спарроу, если бы когда-нибудь услышала, что Уилл, ради которого Дженни пожертвовала столь многим, живет теперь отдельно, в квартире на Мальборо-стрит, где наконец волен поступать, как ему вздумается! Впрочем, он и раньше так поступал.
Ей сразу следовало разглядеть, что Уилл не отличался постоянством: стоило ему солгать, как его ногти покрывались белыми пятнышками, и каждый раз, когда он изменял ей с другой женщиной, у него появлялся «кашель лгуна», как называла это мать Дженни: он постоянно прочищал горло, словно поперхнулся на правде. Возвращаясь к жене, Уилл всякий раз клялся, что теперь он другой человек, но в действительности оставался тем же самым, каким был в шестнадцать лет, когда Дженни впервые заметила его на лужайке из окна своей спальни. Мальчишке, который постоянно напрашивался на неприятности, долго ждать не пришлось: они находили его повсюду, днем и ночью. Они преследовали его до самого дома, проскальзывали под дверью и укладывались рядышком. Как бы там ни было, Уилл Эйвери никогда не старался строить из себя кого-то другого, не скрывал, что он безответственный тип. Он никогда не прикидывался, будто у него есть совесть. Никогда ни на что не претендовал. Дженни сама вбила себе в голову, что не может без него жить. Дженни сама прощала Уилла, покоренная одним из его снов, служившим ей напоминанием, почему она с самого начала в него влюбилась.
На самом деле если бы Элинор Спарроу узнала, что они разошлись, она, безусловно, не удивилась бы. Она не ошиблась, сразу поняв, что перед нею лжец, как только впервые увидела Уилла Эйвери. Она с первого взгляда его раскусила. В конце концов, в этом и состоял ее талант. Одна фраза — и с нее довольно. Одно пожатие плечами. Один надуманный предлог. Она выставила Уилла Эйвери вон, когда обнаружила его прячущимся в гостиной, и с тех пор ни разу не позволила ему переступить порог своего дома, несмотря на все мольбы дочери. Элинор не меняла своего мнения. Она назвала его лжецом и тогда, когда в один солнечный день Дженни ушла из дома. Случилось это весной, в выпускной год Дженни, самое суматошное время, когда столь легко принимаются поспешные решения. В то время как одноклассники Дженни Спарроу готовились к экзаменам и выпускному балу, Дженни работала в кафе-мороженом «Бейлис» в Кембридже, давая возможность учиться Уиллу, умудрившемуся завалить свою академическую карьеру из-за того, что не прилагал никаких усилий. А вот Дженни, наоборот, только и делала, что прилагала усилия. Отработав целый день, она мыла посуду, по субботам отвозила белье в прачечную. В восемнадцать лет, не доучившись последний год в школе, она превратилась в идеальную жену, замученную, слишком занятую для того, чтобы испытывать сожаление. Спустя какое-то время прошлая жизнь в родном городке Юнити уже казалась Дженни сном, в котором ей пригрезились и луг напротив Городского собрания, где располагался военный мемориал, и липовые деревья, и запах лавра, такой пряный перед самым цветением, и то, как стремительно все зеленело, словно зима тоже была сном, мимолетным кошмаром, сотканным из льда, бессердечия и печали.
Март был особенно переменчивым в городишке Юнити; погода менялась мгновенно: жара за ночь могла перейти в снежную бурю. Центр городка, всего в сорока минутах езды от Бостона, на полпути между федеральной автострадой и топями, находился на широте, пересекавшейся с маршрутом перелета множества птиц — черных дроздов, воловьих птиц и воробьев, — огромные стаи которых каждый год закрывали солнце на целый день, создавая живое крылатое затмение в неярком переменчивом небе. Жители Юнити всегда проявляли интерес к жилищу семейства Спарроу, Кейк-хаусу; в пору птичьих перелетов они часто устраивали пикники на краю лужайки. Многие невольно гордились этим строением, объявленным одним из самых старых домов в округе. Друзей и гостящих родственников из других штатов часто приводили на холм, откуда открывался чудесный вид на Кейк-хаус, если визитер был не против поглазеть на домик-пряник сквозь зеленую изгородь лавра или, опустившись на четвереньки, заглянуть в дыру в самшитовых зарослях, проделанную кроликами и енотами.
Этот дом вначале существовал как лачуга прачки, примитивная хижина с земляным полом. Щели между бревнами были тогда заделаны илом и водорослями, крыша — соломенная. Но каждое поколение что-то добавляло к домику, нагромождая террасы и мансарды, эркеры и круглые печи, словно обмазывало свадебный торт глазурью. Вот и получилось причудливое строение из кирпичей и раствора, извести и зеленого стекла, выросшее, словно живое. Местные жители любили пояснять, что Кейк-хаус — единственное здание в городе, если не считать пекарню, где теперь устроена чайная Халлов, пережившее пожар 1785 года. Март тогда выдался настолько жаркий, что леса превратились в сухие головешки, и одной-единственной искорки из фонаря оказалось достаточно, чтобы заполыхала вся главная улица.
Любители истории неизменно указывали на три каминные трубы Кейк-хауса, воздвигнутые каждая в своем веке, — одна из красного кирпича, одна из серого и одна из простого камня. Те же самые знатоки никогда не осмеливались приближаться к дому семейства Спарроу даже во время пикников, несмотря на архитектурную привлекательность строения. Они держались на расстоянии не только из-за табличек «Частная собственность» и не только из-за колючей ежевики в лесу. Все, что манило рядом с домом, зачастую оказывалось небезопасным. Сделаешь шаг и, возможно, пожалеешь. Ненароком перевернешь какой-нибудь камешек — а там змея или осиное гнездо. Приезжих гостей заранее предупреждали не срывать на лужайке никаких цветов; розы там росли с шипами, острее чем стекло, а зеленая лавровая изгородь с красивыми розовыми бутонами была такой ядовитой, что медом, собранным с тех цветов, можно было смертельно отравиться.
Что касается спокойного зеленого озера Песочные Часы, где мирно покачивались желтые кувшинки, несколько очевидцев заявляли, что сомы, плескавшиеся на мелководье, отличались невероятной свирепостью и буквально выползали на траву, преследуя кроликов, случайно подобравшихся слишком близко к кромке воды. Даже самые исторически просвещенные жители Юнити — члены Мемориального общества, руководство городского совета, библиотекари и архивисты — отказывались пройти несколько лишних шагов по подъездной дорожке, ибо в колеях там водились кусающиеся черепахи[1] и осы, жалившие без всякой причины. Самые неуправляемые мальчишки в городе, готовые на спор спрыгнуть с плотины или пробежать сквозь заросли жгучей крапивы, не осмеливались забраться в камыши жарким летним днем или нырнуть в озеро, где много-много лет тому назад утопили Ребекку Спарроу, у которой во всех швах одежды были зашиты черные камни.
В утро своего тринадцатилетия Дженни Спарроу проснулась от хора лягушек, доносившегося с озера. В то время на ней не лежало никакой ответственности. Откровенно говоря, она только ждала, что сейчас начнется ее жизнь. И сразу, в первые часы этого праздничного дня она поняла, что произошло нечто необратимое и прекрасное. Дженни не испытывала сожалений по поводу ушедшего детства, несчастного и одинокого. Много часов она провела у себя в комнате среди акварелей и книг, глядя на циферблат ходиков, впустую теряя время. Всю жизнь она предвкушала именно это утро, считала минуты, перед сном вычеркивала дни в календаре. Другие дети завидовали ей, потому что она живет в Кейк-хаусе; они почему-то пребывали в уверенности, что комната Дженни Спарроу больше, чем любое классное помещение в их школе. У нее единственной была собственная лодочка, и летом она часами дрейфовала по озеру, не думая о черепахах, которые любому другому на ее месте наверняка пооткусывали бы все пальцы. Ребятишки утверждали, что родной отец называет ее Жемчужина, потому что она для него сокровище. А ее мать, добавляли шептуны по углам, позволяет ей делать все, что она хочет, особенно после смерти отца в результате несчастного случая, ввергшей Элинор Спарроу, как говорили многие, в помутнение рассудка.
Никто никогда не присматривал за Дженни, в этом соседи не сомневались; она часто оказывалась последним посетителем у стойки с мороженым в старой аптеке на Мейн-стрит. Из окон своих спален городские дети нередко наблюдали, как она идет домой в темноте, заворачивает за угол Локхарт-авеню, где рос старый дуб. Бесстрашная девочка, одна-одинешенька, без взрослых, шла себе по улице, когда другие дети, надев пижамки, готовились лечь спать, а их чересчур заботливые родители и думать не могли, чтобы отпустить своих чад бродить самостоятельно где вздумается.
Мальчики и девочки с завистью пялились на Дженни и даже не представляли, что в зимние месяцы в спальнях Кейк-хауса стоял собачий холод: изо рта Дженни шел пар и, зависая в воздухе, превращался в ледяные кристаллики. Водопровод в стенах гудел, а иногда вообще отказывал, так что для смыва в туалете приходилось таскать воду из озера. В столбиках террасы жили пчелы, в каминных трубах гнездились птицы, над фундаментом и балками трудились жуки-древоточцы. Дом, сшитый из лоскутков, теперь расползался, как старое обтрепанное одеяло. Вещи ломались, все выходило из строя и было не тем, чем казалось. Дженни, это свободное существо, которое под завистливыми взглядами детей пробегало мимо их окон, на самом деле жутко боялась темноты. А еще у нее случались приступы астмы, головной боли и желудочных колик, не говоря уже о том, что она грызла ногти. Ее постоянно преследовали ночные кошмары, но в отличие от прочих детей, когда она с криком просыпалась среди ночи, никто не спешил ей на помощь. Она ни разу не слышала торопливых шагов по коридору, никто не приносил ей чашку теплого чая, никто не держал за руку, пока она снова не уснет. Никто даже не слышал ее крика.
Отец Дженни умер в тот год, когда ей исполнилось десять, и после этого мать все больше отстранялась от нее, закрывая за собой дверь спальни или садовую калитку, вся в броне равнодушия и досады. Скорбь Элинор Спарроу о потере мужа — тяжелой потере, невыносимой потере с неожиданными открытиями — переросла в полное отчуждение от всего мира, включая Дженни, особенно Дженни, Дженни, которой было бы полезно научиться крепко стоять на ногах и заботиться о себе, а не поддаваться эмоциям — только так, безусловно, и можно было существовать в этом мире.
По правде говоря, Кейк-хаус был холодной обителью, холодной по духу, холодной в каждой своей комнате. Промозглость проникала сквозь окна и плохо пригнанные двери, резкие сквозняки вызывали желание остаться в постели, вообще не вставать, а лежать целый день под горой одеял и не видеть никого и ничего, отгородиться от жизни, когда та становилась чересчур трудной, с чего, в сущности, начиналось каждое утро. Но утро, когда Дженни исполнилось тринадцать, оказалось другим. В этот день ярко светило солнце, хорошо прогрев воздух. В этот день Дженни резко села в постели, готовясь встретить начало своей жизни.
У нее были длинные черные волосы, спутанные после беспокойного сна, и оливковая кожа, совсем как у матери и бабушки, да и у всех прочих женщин рода Спарроу, живших до нее. Подобно им, она проснулась в утро своего тринадцатого дня рождения и почувствовала, что обладает уникальным даром, которого нет ни у кого другого. Точно так происходило каждый раз с тех пор, как Ребекка Спарроу проснулась утром своего дня рождения; ей исполнилось тринадцать, и она обнаружила, что больше не чувствует боли — даже если пройдет сквозь колючие кусты, или подержит руку прямо над пламенем, или наступит босой ногой на разбитое стекло.
С тех пор у каждого поколения женщин Спарроу был свой дар. Точно так, как мать Дженни сразу чувствовала ложь, ее бабушка, Амелия, одним прикосновением руки могла снять боль у роженицы. Прабабушка Дженни, Элизабет, как гласило предание, обладала способностью готовить еду из чего угодно: камни и песок, картофель и пепел — все превращалось в суп в ее умелых руках. Мать Элизабет, Корал, прославилась тем, что предсказывала погоду. Ханна, мать Корал, могла найти любую потерю, будь то оброненное кольцо, сбежавший жених или просроченная библиотечная книга. Софи Спарроу, как говорили, видела в темноте. Констанс Спарроу умела оставаться под водой, задерживая дыхание так долго, что любой другой давно бы посинел. Лиони Спарроу, как утверждалось, проходила сквозь огонь, а ее мать, Розмари, бегала быстрее любого мужчины штата. Дочь Ребекки Спарроу, Сара, обходилась без сна — лишь прикорнет на несколько минут и уже полна энергии десяти здоровых мужчин.
Что касается Дженни, то она проснулась в свой день рождения после того, как ей пригрезились во сне ангел с темными волосами, женщина, не боявшаяся воды, и мужчина, который мог удержать в ладони пчелу, даже не почувствовав ее укуса. Сон был такой странный и такой приятный, что ей захотелось одновременно и плакать, и смеяться. Но как только Дженни открыла глаза, она поняла, что сон этот был чужой. Кто-то другой, не она, вообразил и женщину, и пчелу, и неподвижную воду, и ангела. Все это принадлежало кому-то другому. Именно этот человек, кто бы он ни был, и заинтересовал ее.
Она поняла, какой дар получила — способность видеть чужие сны. Ничего полезного, вроде предсказания погоды или распознавания лжи. Ничего стоящего, как, например, способность выносить боль, или талант видеть в темноте, или возможность бегать быстрее лани. Какой толк от сновидения, тем более чужого? Дождь и снег, младенцы и лгуны — все пересеклось в непреклонной вселенной пробуждающегося мира. Зато когда приходишь в сознание с чужим сновидением в голове, то словно заходишь в облако. Один шаг — и можно провалиться в пропасть. Дженни понимала, что не успеет себя остановить, как ей захочется того, что никак ей не принадлежит; сновидения без всякого смысла превратятся в указательные столбы ее каждодневных желаний.
В то утро, ровно в середине самого непостоянного месяца года, Дженни, к своему удивлению, услышала голоса, доносившиеся с подъездной дороги. Местные жители избегали этой немощеной дороги, прозванной местными ребятишками аллеей Дохлой Лошади. Хоть они и устраивали пикники на лужайке по случаю весеннего перелета птиц, но во все прочие дни старательно обходили домик-пряник лесом, избегая лавровой изгороди и кусающихся черепах, возвращаясь на Локхарт-авеню кружным путем, в два раза длиннее прямого. Прибитые к деревьям таблички «Частная собственность» служили надежной охраной: все ближайшие соседи — Стюарты, Эллиоты и Фостеры — осмотрительно не пересекали границ чужого владения, иначе Элинор тут же звонила в полицию и в городском суде регистрировалась жалоба о нарушении покоя.
И все же с дороги определенно раздавались голоса, и один из них принадлежал обладателю сна, увиденного Дженни, сна, который пробудил ее к началу новой жизни. Дженни проснулась и захотела, чтобы этот человек стал ей родным. Она подошла к окну, еще окончательно не проснувшись, с заспанными глазами, подталкиваемая любопытством увидеть того, с кем разделила общий сон. День был теплый, в воздухе пахло мятой. Вокруг все зеленело и благоухало, у Дженни даже голова закружилась от цветочной пыльцы. Пчелы давно принялись за работу, жужжа в первых бутонах лавровой изгороди, но Дженни не обратила внимания на их гудение. Ведь в конце дороги стоял он, местный парнишка по имени Уилл Эйвери, шестнадцатилетний подросток, который, несмотря на ранний час, уже напрашивался на неприятности. Его младший брат Мэтт, настолько серьезный, насколько бесшабашный был Уилл, увязался за ним. Братья на спор провели ночь на дальнем берегу озера; победителем объявлялся тот, кто продержится двенадцать часов и не сбежит, даже если в неподвижной воде всплывет легендарная дохлая лошадь. Оказалось, они оба выдержали испытание до самого утра, несмотря на лягушек, грязь и первых комаров, и теперь в воздухе разносился веселый мальчишеский смех.
Дженни уставилась на Уилла Эйвери сквозь весеннюю легкую дымку. И тут же поняла, отчего у нее кружится голова. Она всегда благоговела перед Уиллом и стеснялась заговорить с ним. Этот красавчик с золотистыми кудрями держался нахально и думал только о собственных удовольствиях, а потому не считался ни с другими людьми, ни с общепринятыми правилами. Если где-то возникала опасность или затевалось безрассудное озорство, Уилл Эйвери мигом оказывался в нужном месте. Он хорошо успевал в школе, не прилагая никаких стараний, любил от души повеселиться, не боялся рисковать. Если появлялся повод для веселья, если нужно было что-то сломать или сжечь, он оказывался в первых рядах. Люди, знавшие Уилла, опасались за его безопасность, но тех, кто знал озорника очень хорошо, больше волновала безопасность окружавших его мальчишек.
Теперь, когда Дженни увидела его сон, она осмелела. Ей показалось, что Уилл Эйвери уже породнился с ней, что их сны и реальная жизнь переплелись и стали одним целым. Дженни потрясла головой, распутывая волосы, и сложила пальцы крестом на удачу. Она приказала себе ничего не бояться, вроде той бесстрашной женщины в его сне, что была готова пройти по воде ради любимого, — темноволосой незнакомки, смело добивавшейся желаемого.
— Иди сюда, — тихо произнесла Дженни первые слова в день своего тринадцатилетия.
Лягушки оглушительно квакали. Кровь закипала от весенней лихорадки. Другие девочки, ее сверстницы, знали, что хотят получить в день рождения, задолго до того, как этот день наступал: серебряные браслеты, золотые колечки, белые розы, подарки, обвязанные шелковой ленточкой. Все эти пустяки не интересовали Дженни Спарроу. Она понятия не имела, что бы ей такого захотеть, пока не увидела Уилла Эйвери. Вот тогда она поняла: ей нужен он.
— Обернись, — прошептала она, и в ту же секунду Уилл взглянул на дом.
Дженни быстро оделась, босая сбежала вниз и шагнула в весну. Ей казалось, она летит, а Кейк-хаус за ее спиной, с его сырыми заброшенными комнатами, обращается в пепел. Если это и было желание — холодная трава под ступнями, запах мяты, который она вдыхала, бешеное биение пульса, — то ей хотелось, чтобы оно не проходило. Пусть длится вечно.
Несколько дней тому назад началась весенняя миграция, и небо заполнилось птицами. Воловьи птицы, слишком ленивые, чтобы выводить собственных птенцов, находили гнезда воробьев и соек и, примостившись на краю, выбрасывали голубые и пятнистые яйца, по праву находившиеся внутри, заменяя их собственным, более крупным потомством, которому предстояло вылупиться раньше. Мартовское солнце светило на удивление ярко и горячо; такое тепло было способно проникнуть под одежду и растечься по всем жилам. До этого утра Дженни, тихая и мрачная, боялась темноты и собственной тени. Теперь она превратилась в другого человека, девочку, щурившуюся от ослепительного света; она могла взлететь, если бы захотела, и ни секунды не колебалась, когда Уилл Эйвери попросил у нее позволения войти в дом. Она смело взяла его за руку и повела прямо к двери.
Они оставили братишку Уилла под кустами форзиции — присевшего на корточки, ежившегося от пробиравшего его холода. Уилл позвал брата за собой, но Мэтт, всегда такой осторожный, даже чересчур осмотрительный, отказался. Он слышал истории о том, что случалось с непрошеными гостями, забредавшими в Кейк-хаус. Хоть Мэтту Эйвери и было всего двенадцать, он не нарушал правил. Конечно, ему, как любому другому, хотелось осмотреть дом семейства Спарроу, но он изучал историю и знал, что произошло с Ребеккой Спарроу более трехсот лет тому назад. Ее судьба наводила на него ужас, от которого пересыхало в горле. Он помнил, что местные мальчишки издавна зовут эту утоптанную дорогу аллеей Дохлой Лошади и что большинство жителей избегает здесь появляться; даже городские старики клялись, что под листьями кувшинок среди камышей плавает скелет. Мэтт не сдвинулся с места, умирая от стыда, но не в силах нарушить правило.
Зато Уилл Эйвери никогда бы не позволил какой-то там дохлой лошади или древнему предрассудку помешать ему развлечься. Как-то раз он даже выкупался в озере. Генри Эллиот тогда поспорил с ним на двадцать долларов, что у него не хватит духу, и поплатился Уилл всего лишь тем, что заработал ушную инфекцию. А сейчас хорошенькая девчонка вела его по лужайке, и черта с два он бы отступил, несмотря на всякие слухи. Он продолжал идти, даже когда Мэтт прокричал ему вслед, прося вернуться и напоминая, что мать скоро их хватится, увидев пустые кровати. Пусть себе добрый, славный Мэтт прячется в кустах. Пусть себе боится какой-то там колдуньи, умершей более трех сотен лет тому назад. Наступит понедельник, и Уилл объявит своим друзьям, что побывал в доме у Спарроу, и потом еще долго будет пересказывать эту историю. Если повезет, он, возможно, урвет поцелуй, чтобы потом хвастаться, или даже утянет сувенирчик и станет демонстрировать его на школьном дворе восхищенной толпе, которая притихнет от одной мысли о таком подвиге.
Представляя будущее низкопоклонство товарищей, Уилл трепетал от восторга. Уже тогда он любил быть центром внимания. Он улыбнулся Дженни, когда они потихоньку проскользнули в дверь, и эту ослепительную улыбку стоило видеть. Дженни заморгала, удивленная таким вниманием с его стороны, но потом все-таки улыбнулась ему в ответ. Уилл только того и ожидал. Он давно знал по личному опыту, как девочки реагируют, когда он проявляет к ним интерес, хоть и наигранный. Поэтому Уилл крепче сжал руку Дженни, совсем чуть-чуть, но достаточно, чтобы показать, как она ему нравится. Многие девчонки любую его выходку считали очаровательной и попадались на эту удочку, хотя он частенько притворялся, что симпатизирует им.
— У тебя сохранилось что-нибудь от Ребекки? — спросил Уилл, как только они миновали прихожую, ибо именно это всех интересовало: осталось ли хоть что-нибудь из того, что когда-то принадлежало колдунье с севера.
Дженни кивнула, чувствуя, что сердце ее вот-вот разорвется. Попроси он в эту секунду позволения сжечь дом, она бы, наверное, согласилась. Попроси он поцелуя, она совершенно точно сказала бы «да». «Наверное, это любовь, — подумала Дженни, — и ничто иное». Ей до сих пор не верилось, что рядом с ней Уилл Эйвери. Она, обходившаяся без друзей, еще более одинокая, чем Лиза Халл — самая невзрачная девочка в школе, — теперь безраздельно владела вниманием Уилла. А потому Дженни не собиралась говорить ему «нет». Она привела его прямо в гостиную, хотя ей было строго-настрого наказано не пускать туда чужих. Гостей в Кейк-хаус не приглашали даже по праздникам и дням рождения. А если какому-нибудь разносчику или коммивояжеру удавалось проникнуть в дом, то его, безусловно, никогда не вели в гостиную с потертыми коврами и старыми бархатными диванами, на которых больше никто не сидел, так что диванные подушки выпускали облака пыли, когда их взбивали. Даже мальчишка, развозивший газеты, швырял экземпляр «Юнити трибьюн» на крыльцо, не сходя с дороги, и всегда получал свою плату по почте, так что Элинор не приходилось с ним общаться. Временами в дом пускали водопроводчика, Эдди Болдуина, но его всегда просили разуться, и Элинор неизменно стояла у него над душой, пока он устранял засоры — вылавливал лягушек из туалета или очищал трубу кухонной раковины от водорослей и чайных листьев.
Самое важное — ни одному постороннему ни при каких обстоятельствах нельзя было показывать ни одной вещи, принадлежавшей Ребекке Спарроу. Никому из назойливых кумушек-библиотекарш, вечно клянчивших то лоскуток, то безделушку для городской исторической выставки, ни разу не позволили переступить порог дома. Но этот день, разумеется, отличался от прочих, как и этот гость. Неужели Дженни загипнотизировал сон Уилла Эйвери? Неужели общее сновидение заставило ее привести гостя в дальний конец гостиной, где хранились реликвии? Или это любовь заставила ее раскрыть семейные сокровища, а может быть, всего лишь весенняя лихорадка, весь этот прозрачный зеленоватый свет, густо насыщенный пыльцой, и хор лягушек в мутном озерном мелководье, оравших так, словно белый свет зарождался и в то же время близился к концу.
Как всякий другой житель города, Уилл Эйвери хотел увидеть собственными глазами то, что Дженни всегда пыталась игнорировать, называя про себя «частным музеем боли рода Спарроу». Какое другое семейство проявило бы такую глупость — хранить вещи, причинявшие ему невыносимую боль? Только Спарроу были на это способны, хотя Элинор и Дженни изо всех сил старались не обращать внимания на боль. Угол, где хранились реликвии, был пыльным и заброшенным. Вдоль стены выстроились дубовые книжные полки, но за кожаными переплетами книг уже много лет никто не ухаживал, морские раковины, некогда розовые, посерели от времени, резные фигурки пчел и ос не выдерживали атак жуков-древоточцев и рассыпались в опилки, стоило до них дотронуться. Только стеклянный шкаф не пострадал, хорошо защищенный от возможных неприятностей.
Дженни стянула вышитое покрывало, оберегавшее семейные ценности от солнечных лучей. Уилл, увидев, что хранилось в шкафу, шумно сглотнул; впервые в жизни он не находил слов. То, что он всегда принимал за пустые слухи, оказалось реальностью. Вот теперь ему будет чем похвастать перед приятелями. И он тут же заулыбался. В понедельник они обступят его толпой и если не поверят рассказу о Ребекке Спарроу, то, по крайней мере, он сам будет знать, что говорит правду.
Уилл подался вперед, взволнованный, сам не понимая почему, словно у него было сердце. Там, за стеклянной дверцей, лежали десять наконечников стрел, о которых болтали люди. Эти наконечники передавались из поколения в поколение, их бережно хранили под стеклом, подобно тому как другие семьи хранят свою историю в фотографиях или газетных вырезках с объявлениями о свадьбах и рождениях. На атласном куске ткани, некогда красном, а теперь розовом, были аккуратно разложены еще три экспоната из архивов рода Спарроу: серебряный компас, тусклый колокольчик и, как почудилось Уиллу в первую секунду, свернувшаяся кольцом змея, оказавшаяся на поверку сплетенными в косу волосами.
Но больше всего Уилла заинтересовали каменные наконечники стрел, обработанные вручную. На каждом из них запеклась кровь. Непонятно, однако, хранились ли эти сувениры как свидетельство человеческой жестокости или слабости. О том времени было известно немного — только то, что записал в своем дневнике некий фермер по имени Хатауэй (этот дневник занесен в каталог библиотечного архива на Мейн-стрит). Однажды Хатауэй отправился в доки, чтобы забрать зеркало, невероятно дорогой подарок для жены. Было это в те времена, когда топи еще не заполнились илом и грязью и представляли собой глубокую гавань. Забрав свое сокровище, заказанное за год и пробывшее все это время в море, Хатауэй споткнулся о корявый корень болотного ясеня и не успел глазом моргнуть, как зеркало упало и разбилось на сотни ярких осколков. Хатауэй буквально врос в землю — все никак не мог придумать, что теперь скажет жене; он простоял так долго, что невольно явился свидетелем того, как Ребекка Спарроу прошлась босая по битому стеклу с целым ворохом стираного белья. Она изрезала до крови все ступни, но даже не охнула.
Как только фермерские мальчишки прознали, что Ребекка Спарроу не чувствует боли, они начали пускать в нее стрелы, просто так, для забавы. Они выслеживали ее, как фазана или оленя, безжалостно поправ все нормы милосердия. Они весело прицеливались, стоило ей появиться на дальнем берегу озера Песочные Часы, куда она относила белье, собранное у городских домохозяек — они могли позволить себе отдать в стирку домотканые простыни, чтобы ими занималась та, чьи руки и без того сожжены щелоком. В городской библиотеке сохранилось несколько писем тех мальчишек, подтверждавших тот факт, что их жертва ни разу не поморщилась. Ребекка только шлепала себя по рукам и ногам, словно прихлопывала комаров, а сама продолжала работать — отстирывать шерстяное белье едким мылом, сваренным из золы и жира, или тщательно замачивать деликатные шелковые вещи в зеленом чае. Она даже не замечала, когда стрелы попадали в цель. Но, приходя домой, она раздевалась и обнаруживала, что ранена одним из наконечников. Она даже не подозревала о ране, пока не проводила пальцем по следу, оставленному кровью.
Не удивительно, что Дженни с тревогой ждала тринадцатого дня рождения дочери. Она так боялась этого дня, что успела сгрызть ногти до живого мяса: эта детская привычка то и дело напоминала о себе в трудные минуты. Возможно, другие люди забывали собственную историю, но Дженни помнила свою слишком хорошо. Она помнила, как бежала по прохладной мокрой траве, словно это было несколько часов тому назад. Стоило ей захотеть, и тут же всплывали воспоминания о лягушачьих трелях и о том, как билось в груди сердце, пока они с Уиллом, стоя в гостиной, рассматривали шкаф с сувенирами. Именно это воспоминание вынудило Дженни провести ночь накануне дня рождения Стеллы на стуле рядом с кроватью, где спала девочка. В очередной раз кому-то из рода Спарроу исполнялось тринадцать, и поэтому темные волосы Дженни спутались в узлы, лицо приобрело пепельный оттенок, а ногти были изгрызены до крови.
«Пусть она проснется прежней, какой была, закрывая глаза, — только этого и хотела Дженни. Только об этом она молила мартовской ночью, абсолютно равной по протяженности дню — Пусть она будет той же милой девочкой, не обремененной никакими дарами и печалями».
Так они и провели ночь, страж и подопечная, но от времени не убережешься, каким бы бдительным и неусыпным ни был стражник. Дженни поняла, что час настал, когда услышала отголоски утреннего движения с федеральной автострады и шоссе Сторроу-драйв. Только моргнешь, а годы уже пролетели. Два раза обернешься вокруг оси — и уже шагаешь по земле будущего. Над Мальборо-стрит занимался рассвет, день вступал в свою силу, и Дженни не в силах была этому помешать, даже если бы оставила шторы не раздвинутыми и дверь запертой на все замки. Начали разносить газеты, в переулках забирать мусор, на подоконниках и телефонных проводах заворковали голуби. Наступил день, ясный и прохладный и абсолютно неизбежный.
Стелла открыла глаза и увидела, что на нее не мигая смотрит мать. Когда Дженни так принималась следить за ней, словно наседка, со спутанной гривой волос, значит, быть беде. Начало дня не предвещало ничего хорошего, хотя это и был ее день рождения. Стелла приподнялась на локтях, как следует не раскрыв глаз. Перед сном она не стала расплетать косы — не захотела утруждаться, — поэтому у нее во все стороны торчали выбившиеся пряди. Всю ночь ей снилась темная вода, и теперь она заморгала от яркого утреннего света.
— Что ты здесь делаешь? — спросила Стелла все еще сонным голосом.
Дженни понимала, почему девочка говорит так плавно и мелодично: ночью она ненароком вздремнула и подсмотрела кусочек дочкиного сна, который отнюдь ее не утешил. Дженни Спарроу совершенно точно знала, где именно есть такая темная вода, а потому она выпила кофе и колу, чтобы больше не спать.
— Что ты хочешь увидеть? — чуть встревоженно поинтересовалась Стелла, когда мать не ответила.
Что могла ответить Дженни, когда сама толком не знала? Она всматривалась, не вспыхнет ли в ее родной звездочке огонь, только и всего. Не проявится ли в ней черточка, которая наверняка сделает ее изгоем, словно она превратилась в великаншу, или пожирательницу огня, или девочку, способную пройти босиком по стеклу и не почувствовать ни малейшей боли.
— Я просто хотела узнать, что тебе приготовить на завтрак в день рождения. Тосты? Вафли? Яичницу? У меня есть булочки с изюмом и орехами.
Если суждено этому случиться, то пусть у нее проявится нечто простое и полезное, вроде способности починить одежду одним стежком или таланта к тригонометрии. Пусть это будет склонность к иностранным языкам, или открытое сердце, или неувядающее жизнелюбие. В самом худшем случае, пусть она научится видеть в темноте, что всегда пригодится, или усмирять одним жестом диких собак.
— Отныне я не стану завтракать. Чтобы ты знала. И мне нельзя опаздывать. На первом уроке у меня контрольная по математике, а мисс Хьюитт наплевать на дни рождения. Ей на все наплевать, кроме алгебры.
Стелла выбралась из кровати и сразу принялась перебирать мятую одежду, сваленную на полу в кучу.
— Хочешь, я поглажу? — спросила Дженни, когда из спутанного вороха джинсов и белья была наконец извлечена неряшливая школьная форма.
Стелла осмотрела форму и встряхнула синюю юбку с блейзером.
— Вот и все, — сказала она с ноткой вызова, появившейся еще в начале девятого класса.
Стелла пропустила один школьный год, перейдя из четвертого прямо в шестой класс. Она была такой смышленой, так много читала, что родители, естественно, гордились своим способным ребенком. Но теперь Дженни часто спрашивала себя, не совершили ли они ошибку, преждевременно подтолкнув Стеллу к тому, к чему она пока не была готова.
— Превосходно, — произнесла Стелла, имея в виду одежду.
Обернувшись, она перехватила неподвижный материнский взгляд. Вот опять Дженни смотрит, только теперь с каким-то кислым выражением, словно обнаружила у дочери вшей или блох.
— Со мной что-то не так? Потому ты так смотришь на меня?
— Конечно нет. — По крайней мере, сейчас не было никакого зеленого света, призывного крика лягушек и развилки на дороге, что, безусловно, привело бы к катастрофе. — Хотя тебе не мешало бы причесаться.
Стелла уставилась на себя в зеркало. Долговязая худая девчонка с кривоватыми зубами, правда без пластинок, и волосами цвета мокрой соломы. Она нахмурилась собственному отражению, затем по-прежнему с вызовом повернулась к матери:
— Сойдет и так, спасибо.
Ночью Дженни посчитала все поколения Спарроу в обратном порядке, пока не дошла до Ребекки, самого дальнего известного предка. Ее дочь, как выяснилось, была тринадцатой в истории их рода. Зловещее, несчастливое число. Да что там, некоторые никогда бы не стали держать у себя в кармане тринадцать долларов, во многих домах после двенадцатого этажа следовал четырнадцатый, чтобы лифт никогда не останавливался на этаже с этим роковым числом. И вот теперь Стелла на целый год оказалась в несчастливой ловушке, расставленной судьбой. Тринадцать, независимо от того, как считать. Тринадцать, пока не пройдут следующие двенадцать месяцев.
— А как насчет подарка?
Дженни протянула дочери нарядную коробку. Она долго ходила по магазинам, стараясь выбрать то, что могло понравиться Стелле, но ее попытка была обречена на провал. Поэтому Дженни не удивилась, увидев на личике Стеллы разочарование, как только был развернут выбранный ею кашемировый свитер.
— Розовый? — сказала Стелла.
Что Дженни ни делала, все было не так — это единственное, в чем мать и дочь соглашались в последнее время.
— По-моему, ты совсем меня не знаешь.
Стелла аккуратно сложила свитер и вернула в коробку.
Действительно, все вещи в гардеробе Стеллы были черные, синие или белые.
Первая трещина в отношениях матери и дочери появилась примерно в то время, когда Уилл ушел из дома, прошлым летом, а возможно, в последние месяцы их брака, когда Уилл и Дженни только и делали, что ругались. Они пали так низко, что Дженни плеснула в лицо мужу стакан молока, после того как обнаружила в кармане его пиджака телефонный номер какой-то женщины. Уилл ответил тем, что грохнул об пол ее любимую тарелку. Так они и стояли, шумно дыша и не глядя друг другу в глаза, среди осколков и белых молочных лужиц. Вот тогда они поняли, что их браку пришел конец.
Тем же вечером Уилл упаковал вещи и ушел, хотя Стелла старалась его удержать. Она умоляла отца, но он и слышать ничего не хотел. Стелла стояла у окна и смотрела, как он ждет внизу такси.
— Он не уедет, — шептала девочка с надеждой, померкшей, когда к обочине подъехало такси.
Стало ясно, что Уилл уезжает, хотя ему давно следовало бы это сделать, и Стелла повернулась к Дженни.
— Верни папу. — Голос Стеллы нервно звенел. — Не отпускай его!
Но Уилл успел уехать, исчезнуть навсегда. Дженни вспоминала тот день, когда увидела его на лужайке; увидев его сон, она впервые узнала вкус желания. С тех пор они провели вместе много ночей, но никогда больше она не проникала в его сны. Зато видела сны других людей — квартирной хозяйки, например, или соседей; эти сновидения являлись к ней непрошеными, затмевая ее собственные сны. Она видела разгоряченные эротические сны молодого человека с первого этажа, так что каждый раз смущенно отводила взгляд, если они сталкивались у мусоросжигателя. Она видела спокойные, скромные сны пожилой женщины из квартиры в конце коридора; эти пейзажи с голубым Нилом полувековой давности всегда освежали Дженни, даже если ей случалось провести на работе весь день на ногах. Проходя через Бостонский парк, она улавливала обрывки снов бездомных, которые дремали на скамейках: им снились теплые шерстяные пальто, жареная индейка к обеду и все то, что эти люди потеряли или от чего отказались.
И все же рядом с собственным мужем она видела по ночам только пустоту, черную пропасть, в которую, засыпая, погружался человек, не имевший ни единой мысли, ни единой заботы в этом мире. Сны такие же пустые, какой была Мальборо-стрит в тот вечер, когда он сел в такси и уехал из дома, сны темные, как бостонские сумерки, которые всегда наступают так быстро, словно кто-то задергивает занавеску на окне.
— Я тебя ненавижу, — сказала в тот вечер Стелла.
Она ушла в свою комнату и закрыла дверь. С тех пор так у них и повелось. Дженни словно вновь оказалась в своем детстве, только теперь за закрытыми дверьми была не ее мать, а дочь. Даже сегодня, в свой день рождения, Стелле не нужна была рядом мать.
— Я хочу одеться, ты не возражаешь? Или тебе и сейчас нужно следить за мной?
Стелла подбоченилась, будто разговаривала с назойливой горничной, сующей нос в чужие дела и не способной запомнить свои обязанности, бедной дурочкой, с которой приходилось мириться до дня, когда она наконец станет взрослой и свободной.
Дженни прошла на кухню, сварила себе кофе, разогрела для Стеллы кукурузную лепешку. Дженни пребывала в уверенности, что завтрак — самый важный прием пищи за день, что бы там ни говорила Стелла.