Он, правда, особо глубокого понимания сущности поэтического творчества при этом не обнаруживает. «Стишки для вас одна забава, — говорит он. — Плод новый умственных затей». Но не скрывает, что стихи представляют для него несомненную ценность. Во всяком случае, он готов тут же оплатить не слишком понятный ему труд поэта звонкой монетой:
Пушкинскому поэту нет нужды доказывать книгопродавцу, что его поэзия нужна людям. Напротив, это книгопродавец изо всех сил старается внушить ему, что его стихи — отличный товар и он готов тотчас же их купить. Поэт же говорит, что не видит в этом особого смысла, поскольку давно уже разочаровался не только в мнении толпы, но даже в той, к кому некогда обращал свои любовные стихотворные послания. Увы, она их отвергла. Так что и этого, последнего стимула для творчества у него теперь уже нет.
Книгопродавец на это признание поэта отвечает вопросом:
— Свободу, — отвечает поэт.
Но у книгопродавца, оказывается, есть что возразить и на этот довод поэта:
На этот резон поэту возразить нечего, и, окончательно убежденный, он переходит на прозу:
Итак, не поэт убеждает книгопродавца в своей нужности, а, напротив, книгопродавец изо всех сил старается убедить поэта, что стихи его востребованы, что они нужны людям:
У Маяковского коллизия совершенно иная. Тут дело обстоит прямо противоположным образом. Не фининспектор поэту, а поэт фининспектору изо всех сил тщится доказать, что он не бездельник, что труд его «любому труду родствен».
Сперва он пытается говорить с фининспектором на его, чиновничьем, фининспекторском, доступном его, фининспекторскому пониманию, языке:
Обратите внимание: он торгуется! Продукт системы, как говорит Рассадин, «отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить — или требовать», — торгуется! Значит, законы рынка в этой жесткой системе еще действуют?
Ну конечно! Стихотворение было написано в 1926 году. Нэп, хоть уже и «катился отчаянно вспять», был еще в силе. И, кстати, фининспектор, олицетворяющий систему дифференцированного налогообложения, действовал как раз в соответствии с законами рынка.
Торговаться же Маяковский мог на законном основании, мотивируя свои претензии тем, что его, который «себя советским чувствовал заводом», приравняли к нэпманам, к частникам:
Доводы — деловые, сугубо прозаические. И вся лексика поэта проистекает из сугубо деловой, обнаженно прозаической цели затеянного им объяснения: «издержки», «производство». Он не гнушается даже специальной, чисто «фининспекторской» терминологии: «вексель», «неподача деклараций».
Тем не менее это — стихи. А в стихах слова значат не совсем то, что они значат:
► Какие должны быть стихи? Чтобы, как аэроплан, тянулись, тянулись по земле и вдруг взлетали… если и не высоко, то со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе двоилось.
В «Разговоре с фининспектором о поэзии» все происходит в точном соответствии с этой «декларацией прав поэта».
«Аэроплан» Маяковского еще не взлетел. Он еще тянется по земле. Но в «щели смысла» уже «врывается трансцендентальный ветерок»:
Беговая дорожка кончилась. Момент взлета (как в современной авиации, — это знает каждый, кто летал на больших аэролайнерах) почти не заметен: вот мы еще на земле — миг! — и уже в воздухе! Так и «Аэроплан» Маяковского. Вот он уже в воздухе. Взлетел и — парит высоко в небе, со всем своим, казалось бы, неподъемным для поэзии грузом «канцелярита»:
Слово «амортизация» — это ведь тоже «канцелярит». Поэт как будто еще продолжает говорить с фининспектором на его, фининспекторском языке. Но мы этого уже не замечаем, потому что это убогое канцелярское слово уже до краев наполнено «трансцендентальным ветром»: ведь речь уже пошла о том, о чем из века в век твердят в своих стихах все поэты: о жизни и смерти.
Не замечаем и дальше. Уже и думать не думаем ни о каком фининспекторе. Не вспоминаем о нем даже, когда в речь поэта — по инерции — врываются все новые и новые слова из «фининспекторского» лексикона:
Каким способом достигается это чудо превращения «канцелярита» в поэзию? Каким чудом так естественно уживаются, нимало нас не шокируя, эти низменные «проценты и пени» рядом с высоким словом исконного поэтического лексикона — «вселенная»?
Вот где уместно было бы заговорить о поэтике. О том, что «поэтика не лжет никогда».
Рядом со словом «баланс» оборот «в непролазном долгу», казалось бы, должен говорить нам о финансовых долгах поэта. Но самолет уже в воздухе, он набирает все большую и большую высоту, и «пронизывающий трансцендентальный ветерок» — нет, не «ветерок», а ветер! — уже не «врывается в щели смысла», а захватывает, пронизывает все пространство стиха:
Не с фининспектором и его «декларациями», «балансами», «процентами» и «пенями» ассоциируются эти строки. Совсем другие вызывают они ассоциации:
Просьба Маяковского — «Подведите мой посмертный баланс» — так же далека от его финансовых счетов-расчетов с фининспектором, как ахматовское: «У меня не выяснены счеты…»
Теперь уже нет сомнений, что весь этот затеянный им «разговор с фининспектором» для него — только повод, чтобы во весь голос сказать о том, о чем из века в век твердили все поэты:
В этом, собственно, и состоит назначение искусства, его истинная цель. Конечный смысл всякого искусства есть борьба со смертью. Возможность Создать произведение искусства — это возможность остановить мгновенье, обмануть смерть, найти лазейку в бессмертие, «тленья убежать».
Не случайно каждый поэт, каждый художник так озабочен тем, чтобы создание его оказалось прочным, чтобы выдержало, чтобы могло противостоять разрушительной силе времени.
Не случайно именно долговечность своего «нерукотворного» создания извечно внушает поэту наивысшую гордость и наивысшее сознание правильно прожитой жизни:
И вот Маяковский, — тот самый Маяковский, который говорил, что ему наплевать на бессмертие («Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь!..», «Умри, мой стих!..»), — оказывается, и он «твердит про то ж»:
Казалось бы, столь чуждое ему слово «бессмертие» повторено дважды. В первом случае речь идет о фининспекторе, единственный шанс на бессмертие у которого — только вот эти стихи. Во втором — о его собственном бессмертии:
Сказано вроде не всерьез: в «энкапеэс» (наркомате путей сообщения) «на бессмертье билет» разве выправишь?
И разве сам он не такой же «сегодняшних дней убежденный житель»?
Оказывается, не такой:
Да, поэтика не лжет. И не только не лжет, но и не даст солгать, если с ней обращаются честно.
ВЫ ЗАНЯТЫ НАШИМ БАЛАНСОМ…
До перестройки я был, как это у нас называлось, невыездной.
Правда, в начале восьмидесятых, уж не знаю почему, приоткрылась для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для новой, очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю.
Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня все равно не выпустят (к тому времени был у меня на этот счет уже большой опыт), я подумал, что с круизом дело — чем черт не шутит! — авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная капиталистическая Австрия.
Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил, что настоящая заграница — не для меня.
В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с очаровательным человеком — поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиашвили. В одном разговоре он признался мне, что главная государственная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потерпели фиаско.
Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе писателей было — не то что у меня — вполне прочным. (Он был то ли председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какой-то Совет по художественному переводу.) И поэтому при очередной встрече я поинтересовался у него:
— Я-то, конечно, не буду. Но вы, «как кавалер и у власти»… Неужели так вот и слопаете это унижение? Не станете качать права?
Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелестную грузинскую поговорку:
— Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки.
Я качать права тем более не собирался. А на приставания жены, которая время от времени заявляла, что не желает больше жить в тюрьме, и требовала, чтобы мы, как это сделали все наши умные друзья, уехали наконец из этой проклятой богом страны куда угодно, хоть в Израиль, отвечал, что вот и Пушкин тоже был невыездной, так и умер, не повидав ни Рима, ни Парижа, ни Лондона Проживем и мы без заграничных путешествий, не в этом счастье.
Но началась перестройка, и все изменилось. Во всяком случае, начало меняться. И в один прекрасный день (дело было осенью 1988-го) позвонила мне Ирина Эренбург, с которой мы тогда не только перезванивались, но и виделись ежедневно (были близкими друзьями, да и жили рядом), и огорошила:
— Вы едете в Париж?
Я рассмеялся:
— Бог с вами, Ирина! Откуда вы это взяли?
— Я только что встретила Володю Корнилова, и он мне это сообщил. А когда я сказала, что ничего про это не знаю, усмехнулся: «A-а, значит, он даже от вас это скрывает!»
Я позвонил Корнилову и выразил ему свое «пфе». Он сказал, что ему эту новость сообщила Олеся Николаева, которая тоже едет.
Я позвонил Олесе, и Она подтвердила: да, действительно, она была на днях в Иностранной комиссии Союза писателей, читала список включенных в делегацию поэтов и критиков и безусловно видела в том списке мою фамилию.
Не слишком веря, что все это происходит наяву, а не во сне, я все-таки заглянул в Иностранную комиссию. И фантастическая эта новость полностью подтвердилась.
Да, действительно, во Францию отправляется большая, представительная делегация. На две недели: неделя в Гренобле и неделя в Париже. Едут: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Давид Самойлов, Александр Кушнер, Анатолий Жигулин, Олжас Сулейменов, Геннадий Айги, ленинградский критик Адольф Урбан, молодые поэты — Иван Жданов, Олеся Николаева, Михаил Яснов… Конечно, конечно, и вы тоже. Почему вы узнали об этом случайно, окольным путем? Ну… Просто мы никак не могли до вас дозвониться… Вот и с Самойловым тоже никак не можем связаться. Кстати, вы не могли бы нам в этом помочь?
В то, что они не могли до меня дозвониться, я, конечно, не поверил. Тем более что до Самойлова я дозвонился в тот же день и без всяких сложностей.
Давид, правда, ехать во Францию категорически отказался, как я его ни уговаривал. Говорил, что устал, плохо себя чувствует и вообще не больно это ему интересно. Но больше никто из того списка не выпал, и спустя какой-нибудь месяц, а может быть, даже и месяца не прошло, мы все уже были в Гренобле.
Там к нашей компании должен был присоединиться Ефим Григорьевич Эткинд.
Саша Кушнер в предвкушении этой встречи улыбался счастливой улыбкой: они с Фимой не виделись — ни мало ни много — четырнадцать лет, с того дня, как тот, изгнанный из Института имени А. И. Герцена, в котором профессорствовал, и лишенный всех ученых степеней и званий, отбыл в свою вынужденную эмиграцию.
Эту свою счастливую улыбку Саша то и дело обращал ко мне: как видно, он не сомневался, что я тоже волнуюсь, предвкушая встречу с человеком, которого хорошо и близко знал и с которым не виделся целых четырнадцать лет.
Я отвечал Саше такой же понимающей многозначительной улыбкой, стесняясь признаться, что на самом деле с Ефимом Григорьевичем знаком не был.
То есть — был, конечно. Но знакомство наше было заочным. И даже заочное это знакомство было сравнительно недавним.
За год до этого, в августе 1987-го, я опубликовал в «Вопросах литературы» большую статью о Пушкине. Вернее, не столько о Пушкине, сколько о современной пушкинистике. Смысл статьи (если очень коротко и упрощенно) состоял в том, что взамен Пушкина, искаженного официальной советской идеологией, нам сейчас предлагают нового Пушкина, тоже изуродованного, но на сей раз другой идеологией — шовинистической, православной.
В роли адепта и проповедника этой идеологии в моей статье выступал В. Непомнящий. Но за ним маячила фигура «главного идеолога» — А. И. Солженицына, статья которого «… Колеблет твой треножник», появившаяся в 1984 году (в 42-м номере парижского «Вестника РХД»), была мне тогда уже известна.
Среди немногих сочувственных откликов единомышленников, круг которых был нельзя сказать, чтобы очень широк, докатился до меня и отклик Ефима Григорьевича — коротенькое, но очень теплое письмо, переданное, как мне сейчас помнится, с какой-то оказией.
Вот, собственно, и все знакомство.
По литературе я Ефима Григорьевича, конечно, знал. (Да и как его можно было не знать!) А вот знал ли он меня до той моей статьи, на которую обратил свое благосклонное внимание, — мне было неведомо.
Зато к моменту той первой нашей очной встречи мне уже было известно, что именно он определил состав нашей команды. Стало быть, именно ему я обязан тем, что оказался здесь, в Гренобле (а спустя неделю — сказка! — окажусь в Париже).
И вот мы встретились.
Пока он обнимался с ленинградцами — Сашей Кушнером, Мишей Ясновым, да и с москвичами, с которыми у него были какие-то давние отношения, я скромно стоял в стороне, если и не чувствуя себя самозванцем, то, во всяком случае, ощущая некоторую неловкость. Но когда черед здороваться дошел до меня, от этой неловкости не осталось и тени.
Он кинулся ко мне как к родному. И как-то так вышло, что мы тут же уединились в его номере и заговорили друг с другом так, словно были знакомы — и даже дружны — на протяжении десятилетий.
Началось с того, что он спросил:
— Как мне вас называть?
Я сказал, что буду рад, если он станет, как и все мои друзья, звать меня Беном.
— Тогда я Фима! — тут же откликнулся он.
А через неделю мы уже были на «ты».
Написав эту фразу, я решил проверить себя. Отыскал Фимину книжку, подаренную им мне уже при следующей нашей встрече, прочел сделанную на ней дарственную надпись и убедился, что там он называет меня на «вы». А эта вторая наша встреча (в Цюрихе, куда он снова вытащил меня на какой-то международный симпозиум) случилась спустя полгода после первой.
Выходит, я ошибся.
Тем не менее от этой моей «ошибочной» фразы я не отказываюсь.
Будем рассматривать ее как метафору. Но метафору, очень точно выражающую не только бурный темп нашего взаимного сближения и весь стиль последующих наших отношений, но и едва ли не самую яркую черту Фиминого характера.