В доме у Фрадкиных почти всегда был полумрак – так в Гурьеве противостояли жаре, комарам и мухам не только они. На окнах и входной двери колыхались марлевые занавески. Занавеска у двери была крашеной, снизу ее утяжеляли привязанные узелками камешки. Я частенько околачивался у Фрадкиных. Софья Семеновна, когда была в хорошем расположении духа и не ругала Шурку, напевала арии из оперетт.
Мощный голос ее можно было услышать, когда Соломон Соломонович выходил во двор поболтать с соседями. Она кричала гортанным голосом всегда одну и ту же фразу:
– Соломон, войди в дом, я тебе дам работу, я тебе работу дам!
И милейший Соломон Соломонович со вздохом беспрекословно поднимался со ступенек, где сидел в компании соседей, и покорно шел на этот властный зов супруги.
А что же Шурка? Он открыто, но незлобиво посмеивался над причудами своей матери. Рассказывал нам, малышам, о прочитанных книгах (читал он много), пел песенки, переиначивая в ироническом ключе фрагменты из оперетт, столь любимые его матерью:
Для нас, малолеток, он пояснял, что «дули» – это, оказывается, груши.
Жизнь двора
В минувшем веке городской двор имел множество разнообразных назначений. Это было место игры детей, площадка для подсобного хозяйства с сараями для дров, с общественными туалетами, часто с водопроводной колонкой, с веревками для сушки белья. Двор был и местом отдыха взрослых обитателей дома: на кое-как сбитых столах играли в домино и в карты, играли на гармошке или на аккордеоне, выпивали, дрались, целовались на скамейках, обсуждали политические новости. На дворах проходили проводы в армию, похороны и свадьбы. Словом, это была школа жизни.
Люди моего поколения именно во дворах осваивали первые навыки общения – здесь выстраивались первые иерархические лестницы и здесь же они переворачивались, здесь, между кучей песка и качелями, подвешенными между двух лип, завязывались первые дружбы и разгорались первые страсти, с переглядываниями, робкими прикосновениями и «первой кровянкой» молодых бойцов. Это был процесс, который сегодня называют «социализацией». Конкуренция и соревнование, умение ладить и приспосабливаться к жизни – всему этому мы обучались во дворах, без руководства взрослых и уж тем более без помощи психологов, в которой так часто нуждаются современные дети.
Сегодня в больших городах больше нет дворов, нет той богатой дворовой жизни. Залиты асфальтом палисадники, негде поиграть в «ножички» или в лапту, вместо качелей-каруселей – стоянки машин. Соседи между собой едва знакомы, ребята одного двора больше не играют в «казаки-разбойники» против ребят из соседнего. Нет тех «вертикальных» связей, которые образовывались между друзьями старшего брата и подружками младшей сестры, разновозрастных компаний, где шла полезная отработка взаимоотношений «старший – младший». Полностью поменялась сама структура городской жизни. Двора в нашем прежнем понимании этого слова больше нет.
Пришло очень много писем с вспоминаниями о жизни двора в послевоенные годы. Все они написаны с нежно-стью и ностальгией.
Каринэ Геворкян
Двор моего детства
И сначала непременно надо описать наш потрясающий двор! Многоэтажные корпуса (по тому времени), а было их тринадцать вместе с бараками, окружали пространство двора. В середине он был разделен на садики, как мы их называли. Каждому корпусу негласно принадлежал свой. И даже соблюдалась некая градация. Так, в не свой садик можно было прийти играть только с кем-то из приданного ему корпуса. А то бдительные старухи, перемывающие косточки всем и вся, покрикивали: «Что это вы сюда пожаловали? Марш на свою территорию!» Каждый такой садик был окружен забором, по которому на свой страх и риск мы героически ходили по периметру, рискуя оседлать его. Бывало и такое. На газонах вдоль этих заборчиков росла персидская сирень, запах от которой достигал нашего седьмого этажа. А вдоль бараков росли вишни, целый вишневый сад. Он ушел вместе с бараками и сараями, по крышам которых мы бегали прятаться, играя в казаки-разбойники. Летом нам показывали кино: хронику и мультик. А иногда бывали и настоящие концерты, с артистами и конферансье. Была большая эстрада с задником-экраном, а перед ней рядами стояли скамейки (по ним мы тоже скакали, перемахивая расстояния между ними и иногда срывались, не допрыгнув до следующей лавки и больно ударяясь грудью, а когда и подбородком). Приезжала вечером в субботу передвижная киноустановка, и весь двор собирался перед экраном. Некоторые счастливчики могли смотреть прямо из окон своих квартир. Какое-то время могли смотреть и мы, пока высокие деревья не перекрыли своими макушками нам обзор. А каких только деревьев не было! Дубы, липы, вязы, боярышник, каштаны, ясени, тополя, кусты сирени и акации. И никогда тополя не пылили своим пухом. Потому что каждый год, в марте, приезжали специальные машины с подъемной площадкой. С таких до недавнего времени еще развешивали иллюминацию. Специальными секаторами на длинных-длинных палках срезали лишние ветки. И никогда не спиливали полдерева, как сейчас. Так что всегда в летний зной было где укрыться от солнца. И мы подбирали эти ветки, с набухшими уже почками, пахнущими весной, клеящие своим соком. Ветки ставились дома и в школе в воду, и мы вели наблюдение за тем, как они распускают свои клейкие листочки, а потом и дают корешки. Первые встречались бурным восторгом. Осенью собирали каштаны и желуди. Что делать с каштанами, мы не знали, просто приносили домой и складывали с другим детским богатством. Из желудей делали фигурки и бусы. По деревьям лазали все! Даже девчонки-трусихи. Особенно любили обдирать боярышник, когда первый мороз прихватывал ягоду. Вкуснотища!
Играли в массу подвижных игр: «штандер», «вышибалы», «стукалочку». Это об стену мячом. Да с разных поз, да разными выкидами мяча: со спины через голову, через расставленные ноги (кто шире!), через плечо справа и слева, перепрыгивая и с лица, и со спины. А еще ладонями, сложенными по-разному: кистями вниз, кистями вверх, лодочкой вниз и вверх, сложенными ладонями то левой, то правой рукой, растопыренными пальцами самыми кончиками и уж не упомню как еще!
А ножички! Кидаешь его об землю один раз и чертишь круг, встаешь в него. Кидаешь три раза, чертишь треугольник, четыре раза – квадрат или прямоугольник. Каждую фигуру соединяешь прямой чертой. Называли это почему-то кораблями. И такими кораблями были исчерчены все сады. А еще играли в «Землю». Чертился большой круг и делился на части по количеству игроков, и тот, кто по считалочке был первым, бросал нож в круг, сам же стоял вне его. По направлению лезвия чертилась линия, отсекавшая часть «земли». Играющий входил на отвоеванную часть суши и опять кидал нож на вторую часть круга и отсекал еще кусок. И так, пока не останется ни кусочка. Выигрывал тот, кто больше оттяпал «земли». Игра шла до первого падения ножа. Кон передается другому игроку, и он должен со своего кусочка «земли» отвоевать потерянное.
Никакого асфальта в садиках не было. Только дорожки между ними, чтобы можно было ездить на велосипедах, самокатах, возить кукол в колясках или детей. Немногочисленным машинам проезд по этим дорожкам был категорически закрыт. На въезде стояли бетонные заграждения. Только вокруг двора можно было подъехать так, чтобы все детские дорожки и площадки были в безопасности. Один только раз какая-то машина, неизвестно зачем и почему попавшая к дому, сдавая задним ходом, задавила подвернувшегося мальчишку. Было страшно и горько еще и потому, что мальчик был сыном очень милой женщины Фенечки, которую знал весь наш многочисленный двор. Она убирала с лестниц подъездов ведра с пищевыми отходами, мыла подъезды и не гнушалась по просьбе жильцов, за небольшую плату, помогать с уборкой в коммуналках (каждая семья обязана была убирать в квартире так называемые места общего пользования. Раз в неделю, по количеству членов семьи: три человека, убираешь три недели, два – две и т. д.). После этого несчастья Фенечка стала совсем тихой, тащила тележку или саночки с помоями, что-то бормоча себе под нос и отмахивая свободной рукой что-то мешающее ей.
А еще мы играли в «классики» и «веревочку». Через веревочку скакали всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Самый сложный был с влетом-вылетом в две веревки, которые крутили вразнобой два человека. На переменках весной или ранней осенью, когда асфальт сухой, мы летели лишь прозвонит звонок на переменку, несмотря на категорические запреты учителей, во двор – прыгать! Один раз я так спешила быть первой, так неслась вниз по лестнице, что зацепилась на повороте форменным фартуком за край перил и не грохнулась только потому, что ветхий, видавший виды, перешитый из какого-то старья мой фартушок распался с треском на две половины. Это позволило мне ближайшие две недели ходить в школу, в нарушение всех правил, без формы, так как купить новый фартук до зарплаты не было никакой возможности.
А еще мы играли в «секретики». Это было творчество и таинство! Где-нибудь за беседкой (они у нас были в каждом садике непременно) или между корнями деревьев выкапывалась ямка. Она выстилалась листом какого-нибудь дерева или бумагой, но пределом красоты и мечтаний была фольга от шоколадки. А бывал шоколад у нас крайне редко. Или по праздникам, или на день рожденья, или в порядке обмена. Он, аккуратно сложенный, хранился в коробке с «добром». На эту-то красотищу в вольном порядке, зависящем от фантазии и возможностей хозяйки «секрета», укладывались богатства: цветы, пуговицы, разные стекляшки и тому подобное. А сверху это накрывалось куском прозрачного стекла. Размер «секрета» напрямую зависел от размера этого стекла. Засыпался «секрет» землей и маскировался под основную почву. Большим горем было, если обнаруженный кем-то «секретик» разорялся. Увлечение «секретами» породило другое увлечение, от которого не смогли отучить меня ни мама, ни бабушка, – поиски и сбор разноцветных стекляшек, цветных, с узорами, каемками, ободками и т. д. У меня была целая коллекция! Более ценные хранились в металлической коробке от каких-то яств, а те, что попроще, – в детском игрушечном ведерке. Поиски велись повсеместно и всегда! Я ходила вечно с опущенной головой, боясь пропустить сверкнувшее под ногами богатство. На дороге, у помойки (вот в саму помойку никогда не лезла – брезговала и стеснялась), что приводило бабушку в ужасное состояние стыда перед окружающими. Занятие это было «заразное», как эпидемия. Так, на даче вся местная деревенская детвора собирала стекла на дороге, куда хозяйки бросали сор. Особо ценные осколки кавалеры преподносили своим дамам сердца, или, как их называла бабушка, симпатиям. Девочки обменивались сокровищами. Деревенские мамашки приходили на меня жаловаться, не стесняясь в выражениях. Но ничто не могло меня заставить отказаться от этого занятия. Моя мудрая бабушка оставила попытку насильственного прекращения, сочтя, что со временем это закончится само собой. Так оно и произошло. Я подросла. Другие интересы отвлекли меня от этого «порочного» увлечения. Но самые драгоценные осколки я еще долго хранила в заветной коробке.
Только сейчас, вспоминая это увлечение, я поняла, почему оно меня так захватило. В то время многие собирали фантики, складывали их определенным образом, как-то в них играли. Мне это было совершенно недоступно, так как в нашем доме конфеты были роскошью, а собирать фантики по дорогам и помойкам мне не позволяла гордость и всё та же брезгливость. А стекляшку, даже подобранную в пыли и грязи, можно помыть.
А двор наш существует до сих пор. Правда, нет уже ни сараев, ни бараков, ни вишневых зарослей, ни сирени, ни эстрады. Спилены многие деревья. Осталась только спортивная площадка. На том же месте. Везде теперь ездят машины, а в сквериках и на дорожках стоят гаражи-ракушки. И совсем негде гулять детворе, потому что уже несколько лет наш двор перерыт во славу каких-то земляных работ.
Марьян Беленький
Удобства во дворе
Уборных в квартирах не было ни у кого. Душа и ванных тоже. Все ходили в дворовый туалет. Нужно было несколько раз постучать дверью, чтобы крысы разбежались, но они не разбегались и шастали по ногам посетителей. Я всё время боялся, что крыса укусит меня за попу. Крысы жили и во всех квартирах – с ними боролись, ставили крысоловки, сыпали яд, но это не помогало. Если бы кто-нибудь тогда сказал, что дворовый туалет с крысами – это плохо, его бы никто во дворе не понял. Так жили все вокруг. Летом вонь из туалета распространялась по всему двору, по квартирам, но к ней так привыкли, что никто не замечал. Над гниющим мусором в открытых баках кружились стаи жирных зеленых мух, они залетали в квартиры; в каждой квартире была липучка, которую нужно было менять каждый день, поскольку за день она покрывалась мухами.
В тридцатиградусный мороз сидеть с голой попой в вонючем дворовом туалете было не совсем приятно – но зимой холодно, летом жарко, что тут поделаешь. Жизнь.
Антонина Кухтина
Взрыв
Это была замкнутая и уже довольно пожилая чета. Они не очень-то жаловали окружающих, особенно хозяин. Однажды, в минуту откровения, он сам кому-то и рассказал, что до войны отбывал срок, а когда началась война, то специально что-то натворил, чтобы не попасть на фронт после освобождения. Срок ему продлили, и всю войну он провел в местах не столь отдаленных. Разумеется, эта история не добавила ему уважения соседей.
Детей у них долго не было, но наконец появился Витя. Однажды проходящая по улице цыганка сказала его матери, что «твой пацан не доживет и до десяти лет». Для них это была настоящая трагедия. Уж как они его берегли и лелеяли! К счастью, десятилетний рубеж он все-таки пережил и вырос, женился, сейчас у него уже двое давно взрослых дочерей.
Работал сосед шофером в автороте, каждый день что-то привозил и, довольно посмеиваясь, нес или перемещал домой. Дровами, углем, сеном (основная головная боль всех жителей частных домов) они всегда были обеспечены в избытке. Но он все что-то вез, и вез, и вез.
И вот однажды часов в десять утра вдруг послышался звук, очень похожий на взрыв, донесшийся из их дома. Встревоженные соседи бросились туда, несмотря на злобную собаку. Уже на крыльце их встретили хозяин с хозяйкой, какие-то закопченные, растерянные, но в дом никого не пустили, уверяя, что у них все в порядке. И лишь потом, спустя довольно продолжительное время, хозяйка по секрету кому-то рассказала, что же произошло в тот страшный день.
Она стряпала на кухне. Десятимесячный Витя находился рядом. Она подкинула дров в печку и отошла зачем-то к окну. А ребенок, к счастью, выполз из кухни. И тут раздался взрыв. Кастрюли, сковородки, обломки печной плиты разлетелись по кухне, разворотило топку и закоптило весь дом…
Мир слухами полнится. Позже узнали соседи и начало этой истории. В ближайшей деревне жила-была семья. Мать, детишки, мал мала меньше, и отец-инвалид. Он с войны пришел без руки. Но мужик серьезный, работящий, изо всех сил тянулся, чтобы не стать обузой в семье, а быть полноценным отцом, кормильцем, хозяином. Так, сделав специальное приспособление, он в одиночку пилил деревья на дрова, распиливал их, колол и складывал в аккуратную поленницу неподалеку от дороги, чтобы легче было потом вывозить. И деревенские, и даже городские знали, чьи это дрова, и несколько лет никто не посягал на них. Но однажды дрова пропали. На следующий год – опять. И тогда хозяин привсенародно поклялся, что ворюга его еще попомнит. А на третий раз и произошел вышеупомянутый взрыв.
Татьяна Жданова
Трамплины и витамины
Вокруг дома было сплошное приволье. Зимой можно было сойти с крыльца, сразу встать на лыжи и доехать до горки, которая спускалась к пруду. Первая часть горки была не очень крутой, и с нее можно было съезжать без особой боязни, хотя однажды я все же расквасила себе там нос об лед. Вторая часть была гораздо круче и заканчивалась небольшим трамплином. В свои пять-шесть лет я не рисковала съезжать с нее на лыжах. Мы называли эту горку «трамплинами», а еще более крутую горку поблизости – «витаминами». Ну, уж с них мы вообще и не мечтали съехать, там катались только взрослые мальчишки. Еще одна горка находилась поближе к нашему дому, напротив колонки, где мы брали воду, но взрослым не очень нравилось, когда мы там катались, потому что она спускалась прямо на проезжую часть нашей улицы, и мы рисковали попасть под машину.
Честно говоря, вероятность «попасть под машину» на нашей улице в те времена была ничтожно мала. За день по нашей Большой Оленьей проезжали дай Бог с пяток автомобилей. Два раза в день – грузовик с солдатами. Их привозили для работы на радиостанции, так называемой «поповке», занимавшей на нашей улице значительное место. Собственно, часть Большой Оленьей упиралась в эту самую «поповку», огибала ее и снова шла уже прямо к Ростокинскому проезду. Из-за этого в плане наша улица напоминала половину свастики – эдакий зигзаг. Вокруг радиостанции стоял высокий забор с колючей проволокой наверху, а вдоль забора с внутренней его стороны бегали на привязи сторожевые собаки. Мы их никогда не видели, но очень часто слышали, когда они лаяли и гремели своими цепями. Помню, однажды мы сдуру решили развести костер под забором «поповки», потому что мальчишкам попали в руки спички и им не терпелось что-нибудь поджечь. Я была совсем маленькой, лет трех с половиной, наверное. Мы сначала попробовали зажечь веточки и траву где-то в другом месте, но у нас ничего не вышло, и черт нас дернул усесться под этим забором. Там не было ветра, и у нас даже что-то загорелось. Вдруг откуда-то появился огромный дядька в военной форме и накинулся на нас, причем мы сразу почувствовали, что он не просто хочет нас разогнать, а нацелен на нечто более серьезное. Мальчишки постарше бросились врассыпную, ну а мы, малыши, конечно, побежали домой, но дядька огромными шагами нагнал нас и поднялся по лестнице в коридор. Там была мама Женя и кто-то из соседок. Не знаю уж, как они смогли утихомирить рьяного и бдительного вояку, но он все же ушел, пригрозив, что если еще раз… Вообще все это могло кончиться намного хуже. Времена были еще сталинские, и наших родителей запросто могли притянуть к ответу, пришив им намерение руками своих отпрысков совершить поджог военного объекта.
Так вот, грузовик привозил солдат, они спрыгивали из кузова на землю, строились в шеренги и входили в большие ворота на территорию радиостанции. Иногда шофер разрешал нам залезть в кузов и довозил нас до конца улицы. Там мы вылезали и пешком возвращались обратно.
Вечером грузовик приезжал снова и увозил солдат в их казармы. Кроме этого грузовика, по нашей пыльной, ничем не мощенной улице могли проехать за день еще парочка заблудших автомобилей или такси, за рулем которого сидел наш сосед дядя Коля Гаврилов, который иногда приезжал домой пообедать. Ну а основным видом транспорта на нашей Б. Оленьей была телега, запряженная кобылой, которой управлял дедушка Надьки Кузиной дядя Ваня. На этой телеге стояла большая-большая бочка, в которой дядя Ваня возил воду все для той же «поповки».
Летом, весной и ранней осенью кругом была сплошная красота: везде трава, деревья, кусты и цветы – садовые и полевые. Я всегда думала: если человеку завязать глаза, спустить его на вертолете на нашу улицу и потом снять с его глаз повязку и спросить, в каком месте он находится, никто никогда бы не догадался, что это Москва. Больше всего мои родные Сокольники напоминали мне какую-нибудь слободу, хотя я ни одной слободы в жизни не видела. Это место – не город, не деревня, не местечко. С одной стороны, мы были окружены заводами: «Красный богатырь», «Изолит», «Карбюратор», парочка авиационных заводов находились в пределах двух-трех километров от нашего дома и нашей улицы. С другой стороны, в двухстах метрах от нас – Сокольнический парк со всеми его просеками. Кругом – немощеные улицы, сады, липовые аллеи. Никаких тротуаров, просто протоптанные тропинки, благо сокольническая почва – песчаная, вода быстро уходит в землю, и сама земля становится белой и довольно твердой, кое-где очень пыльной. Я помню себя идущей по М. Оленьей улице и держащейся за руку мамы Жени. На мне мое старенькое легкое светло-зеленое пальтишко, на голове – темно-зеленая шляпка-капор, а босыми ногами я загребаю теплую пыль, и мне так приятно, когда она просыпается между пальцами моих босых ног. На улице не то лето, не то весна, и мы таким вот образом идем в наш магазин.
Нас, детей, повсюду окружала трава, а в траве – листья подорожника, цветы одуванчика или кашки, лопухи, репейники и прочая радость. Мы срывали все эти травки-листочки-цветочки и играли в магазин, где они должны были изображать продукты, а потом варили из них «обед» в игрушечных кастрюльках на игрушечных плитах. Мы катались по этой траве, сидели на ней без всяких подстилок, лежали на животе, бегали по ней босиком, так же, как и по голой земле. Словом, мы были так же близки к природе, как какой-нибудь Маугли. Мы ловили бабочек, стрекоз и майских жуков, жуков-бронзовиков и жуков-навозников. Нам необязательно было уезжать из Москвы, чтобы соприкоснуться с природой. Меня, например, никогда не вывозили ни на какие дачи, но маму Женю часто спрашивали: «Вы, наверное, возили вашего ребенка на курорт? Ваша девочка такая загорелая». Господи, да я слова-то «курорт» тогда не знала! Просто я была смуглая от природы (в деда), да еще все лето бегала в одних трусиках – вот и весь курорт.
Если бы меня попросили описать Сокольники одним предложением, я бы сказала: «Сокольники пахнут прудами». Пруды, пруды, пруды… Большие, маленькие, грязноватые, заросшие, расчищенные и снова заброшенные… Майский, Маленковский, Олений, Путяевские… В некоторых из них можно было купаться, Майский и Маленковский были даже оборудованы пляжами. С каким-то из этих прудов, скорее всего с Майским, у меня связано одно воспоминание.
Я с детства обожала купаться и никогда не мерзла в воде, как другие дети. Никогда я не бывала синей, покрытой пупырышками, не стучала зубами и не тряслась от холода после купания в пруду или в реке. Я могла просидеть в воде сколько угодно, и мне это ни капельки не надоедало. Папа знал эту мою страсть и не мешал мне наслаждаться. Он только удивлялся моей выносливости, потому что сам был всегда очень мерзлявый. Ну, чего с него возьмешь – южанин! Однажды мы пришли на пруд, и папа дал мне накупаться вволю. Но потом ему самому захотелось поплавать. Он вызвал меня на берег, посадил на свои свернутые брюки с рубашкой и попросил никуда не уходить, пока он не вернется. Было мне о ту пору года четыре.
Я наблюдала за тем, как папа спустился к воде, постоял на мелководье, привыкая к прохладе, а потом разбежался и бросился с головой в воду. Плавал он своим знаменитым «английским» стилем, на боку, только я тогда не знала, что это так называется. Сначала мне показалось, что он утонул, но вот его голова вынырнула из воды, взмахнула рука, сделавшая сильный гребок, потом он снова исчез под водой, а потом я его потеряла среди других голов и рук, мелькавших в воде. Надо сказать, я была в общем послушной девочкой, но искус был слишком велик, и кроме того, папы я совсем не боялась, не то что мамы Жени или деда. Ровно через полминуты мне надоело сидеть на папиных вещах, и я снова полезла в пруд. А папа, вынырнув из воды буквально через мгновение после этого, уже не увидел меня на берегу. Он опрометью бросился обратно, стараясь увидеть меня среди кучки стриженых головенок, торчавших из воды. С перепугу он никак не мог меня обнаружить. Наконец он заметил меня и в первый и последний раз в жизни дал мне пару шлепков по казенной части. Мне это показалось очень обидным, и я тут же заорала. На этом папино купанье закончилось.
Коммуналки и соседи
Само понятие «коммунальная квартира» возникло в России в 1918 году, после революции, когда отменена была частная собственность на жилье и начали «уплотнять» бывших владельцев, вселяя в квартиры «подселенцев». Сама идея такой совместной жизни разных людей очень древняя, чуть ли не со времен Платона. Во всяком случае, в его трактате «Государство» еще в V веке до новой эры обсуждается проект обобществления частной собственности, общественного воспитания детей и многих других коммунистических радостей. Но реализовать эту идею в широком масштабе удалось только советской власти. Коммуналки сохранились в нашей стране и до сегодняшнего дня, но мало кто из обитателей коммуналок отказался бы от переезда в отдельную квартиру. И тем не менее люди вспоминают о своей жизни в коммунальных квартирах послевоенных лет, как правило, с добрым чувством. Отсутствие удобств, теснота и скученность, бедность и грязь – это была поверхность жизни, но многие отмечают родственную теплоту и близость отношений между соседями, взаимопомощь, сердечность чужих людей, вынужденных жить в трудной близости. Я и сама это прекрасно помню.
Людмила Улицкая
Коммуналка на Каляевской
До двадцати трех лет я прожила в коммуналке. Дом был трехэтажный, в первом ряду домов, обращенных фасадом на улицу, а позади простирался огромный, как целый мир, двор – с дровяными сараями, впоследствии ставшими гаражами, барачными строениями, в которых ютились недавние выходцы из деревни, убежавшие от колхозов. В подвалах многих домов жили татары, традиционные московские дворники тех лет. Под окнами первого этажа разбиты были палисадники, через двор, между стволами лип, натянуты веревки с сохнущим бельем. Все это было видно из окна нашей шестнадцатиметровой комнаты, в которой жили мы втроем: папа, мама и я. Кроме нашей, было еще пять-шесть-семь комнат, а также пять-шесть-семь семей. Точнее сказать трудно: комнаты были разделены перегородками, перегородки воздвигались и исчезали, а семьи тоже слегка двигались, иногда даже в сторону кровосмесительства. Вообще в квартире нашей происходили все виды бытовых преступлений, кроме убийства. Кто-то из соседей время от времени сидел в тюрьме, возвращался, садился снова.
Наша семья жила в этой квартире с сорок шестого, как я предполагаю, года. В квартире был еще один ребенок, мальчик Генка. Отец его Филипп пришел с войны с тяжелым туберкулезом. Молодой, очень красивый, худой, даже изможденный, он был в последней стадии болезни, знал это и пылал яркой ненавистью ко всем, кто останется жить после его смерти, а в особенности к жене. Лупил он свою Вальку смертным боем, харкал на пол, приговаривая: «Да чтоб вы все сдохли!» И пил, бедняга. Лет ему было двадцать пять – двадцать шесть, как я теперь понимаю. Но умер первым в квартире он, такой молодой, и это была первая смерть, первый мертвый человек, которого я видела. Гроб стоял на коммунальной кухне, там и поминки справляли. Валька после смерти мужа оправилась от побоев, расцвела, а мы с Генкой заразились туберкулезом, не зря Филипп старался. Но нас постепенно вылечили.
Маме моей было лет двадцать шесть, когда мы туда въехали, и только теперь я понимаю, какая она была умница и прелесть – как ей удавалось наладить такие хорошие отношения с людьми довольно грубыми и очень темными. Скандалы – и комические, и с мордобитиями – постоянно проходили на общественной кухне, и очень часто по поводу уплаты-неуплаты коммунальных взносов за электричество. Телефон еще до нашего въезда в квартиру был срезан за неуплату. Жильцов в ту пору проживала двадцать одна душа, разделить непросто. К тому же свара усугублялась тем, что не все пользовались телефоном, а одна молодая девушка разговаривала больше всех, и как тут разделить по справедливости!
Мама моя, когда въехала, производила эти самые незамысловатые расчеты и примиряла враждующих. Всегда возникали серьезные проблемы: следует ли, например, платить как «за целого человека» за соседа, который работал в режиме «сутки-двое», две трети времени он не пользовался ни водой, ни электричеством… И мама моя, девочка милая, всех умиротворяла. Страшная вещь справедливость!
На кухне стояло семь столов, конфорки на газовой плите поделены (Это уже поздние времена! Я помню и большую плиту на кухне, и керогазы-примуса!), очередь на уборку мест общего пользования – на стене висит расписание… И вот я, пятилетняя, умывшись под краном, бегу с кухни в нашу комнату в начале коридора, зажимая в руках серебряную ложку, выуженную из соседской лоханки, с торжествующим криком:
– Смотри, мам, я нашу ложку нашла в тазу у Марьсеменны!
Мама холодно на меня посмотрела и сказала: вернись и положи откуда взяла!
Я возмутилась: это же наша ложка! С монограммой!
– Пойди и положи на место! Марьсеменна к ней уже привыкла!
Вот такая была квартира, такая мама.
Мы первыми выехали из этой квартиры в кооперативную. Коммуналку расселяли пятью годами позже. Но спустя какое-то время стало ясно, что жильцы квартиры представляли собой подобие огромной семьи, странной, разношерстной семьи, и члены ее при встрече кидались друг к другу с объятиями, а то и со слезами. И в гости ходили! Особый, странный род близости.
Одна моя старшая подруга, вернувшаяся в Россию из эмиграции в конце пятидесятых годов и оказавшаяся впервые в жизни в коммунальной квартире, говорила, что «коммунальная квартира – великая школа жизни». И добавляла: «христианской жизни».
Наталья Бруни
Они спали под роялем…
Детство мое было очень счастливым. Я обожала отца, он был красивый, высокий, кудрявый, пел и играл на рояле. Он прошел всю войну, у него были медали и он работал художником. Маму я очень любила, но оценила ее, только когда выросла. В 1964 году она с семьей вернулась в Россию из эмиграции и вышла замуж за папу, который не побоялся на ней жениться. Мы жили в коммуналке из восьми комнат. В нашей четырнадцатиметровой жили мама, папа и я с братом. В 1956-м родилась наша младшая сестра. В комнате стоял папин стол, за которым он работал. У нас было очень много родственников – бабушек, дедушек, дядей, тетей, двоюродных братьев и сестер. Мы все очень дружили и очень любили друг друга. Я знала, что брат моей бабушки и мой крестный – сидит. От меня не скрывали, что Сталин гад. Когда он умер, я спросила маму, почему его раньше все хвалили, а теперь ругают? Мама сказала: «Ты когда-нибудь слышала, чтобы его хвалили у нас в семье?»
Все мое детство было так: семья – это одно, а внешний мир – другое. Никакого раздвоения личности у меня не было, я была веселым и счастливым ребенком, ходила в детский сад и жила обычной детской жизнью, за исключением того, что мы ходили в церковь. В церкви в основном были старые женщины, мне кажется, что папа был единственным мужчиной, а мы с братом – единственные дети. Как-то я знала, что об этом не надо болтать. Мама читала нам вслух Библию с иллюстрациями Доре. Библия была на французском языке, и мама переводила с листа. Никаких священных книг нельзя было купить, старые люди хранили дореволюционные издания: я помню эти молитвенники, подклеенные папиросной бумагой.
Я родилась в 1949 году, только отменили карточки, мама рассказывала, что в роддом ей приносили в виде передачи кисель. Я не помню вообще никаких фруктов в детстве. То есть летом в лесу были ягоды, это да. Мандарины мы видели на Рождество, они висели на елке вместе с золочеными орехами и свечками и необыкновенно пахли. Самое вкусное в детстве было бутерброд с любительской колбасой и пельмени.
В соседней комнате жила бабушка, папина мать, и мои дядя с тетей. Стоял рояль, а под ним кто-нибудь спал. Когда после смерти Сталина стали выпускать людей, бабушка принимала у себя бывших зэков, не боялась ничего, хотя в квартире жила стукачка, об этом знали. Не оказать гостеприимство было невозможно. Я помню некоторых, бабушка их кормила, они спали под роялем и утром исчезали.
Когда к власти пришел Хрущев, прошел слух, что могут дать квартиру, если написать ему личное письмо. Папа написал письмо об ужасах нашей жизни: «Больше всего тревожит, дорогой Никита Сергеевич, здоровье детей и т. д.». Другой мой родственник описывал свою жизнь так: «А ноги старухи упираются мне в лицо». Нам дали две комнаты в трехкомнатной квартире.
Ян Хуторянский
Одиннадцатый примус
По дороге из школы домой шел мимо железнодорожного вокзала. Помню, в сорок первом году его бомбили уже в первый ночной налет на Одессу. Построенный в конце XIX века, вокзал был похож на древний дворец из школьного учебника.
На соседних улицах увидел заколоченные досками витрины магазинов. В одном из них вскоре начали продавать горячие бублики с хрустящей корочкой и маком.
В полуразрушенных домах жильцы налаживали послевоенный быт. Одни занимали подвальные помещения бывших складов, другие строили во дворах времянки, прилепившиеся к стенам.
Мой дядя смастерил лестницу, ведущую к окну второго этажа дома, расколотого бомбой. Сделав вход в узкий коридор, приспособил его для жизни семьи из четырех человек.
Навещая тетю, занимавшую комнату в большой коммунальной квартире, я проходил мимо табуреток с примусами. Эти нагревательные приборы, работающие на керосине, были тогда в каждой семье.
Шел по коридору медленно, потому что он был не-освещен и дразнили запахи: одесситы всегда умели готовить и любили вкусно поесть.
Чтобы не ошибиться дверью, запомнил: стучать тете нужно после одиннадцатого примуса. Столько семей тут жило, и люди угощали друг друга, как принято в южных городах.
Леонид Добровольский
Пилим, колем!
В нашей одиннадцатиметровой комнате в коммунальной квартире, где в других двух комнатах жили еще две семьи, стояла в углу круглая печь, облицованная крашенным рифленым железом. Аналогичные печи служили тогда средством отопления большинства жилищ не только в Ленинграде, но, наверное, и во всем Союзе. Центральное отопление, которое тогда все называли «паровым», было редкостью, большой привилегией.
В качестве топлива в основном использовали дрова, предпочитая их углю (грязь трудно растапливать), а также торфяным брикетам, которые тоже плохо горели и давали меньше тепла. Чтобы купить дрова, нужно было прежде всего получить «дровяные карточки» в домоуправлении по месту жительства. «Карточки» давались по нормам, исходя из площади жилья: многочасовая очередь к начальнику конторы, скрупулезный подсчет метража – и счастливый обладатель права на покупку нескольких кубометров дров мог отправляться на дровяные склады. Находились эти склады где-то на окраинах города. Здесь главным было – поладить с местным начальством, чтобы не получить либо очень мокрые дрова, доставленные сплавом, либо не получить одну осину, от которой мало проку. Идеальным было купить смесь сухих березы и сосны, чем больше березы, тем лучше.
Затем нужно было оперативно добыть грузовик-полуторку, чтобы привести дрова – двухметровые бревна – домой. Эти бревна сваливали в тесном дворе-колодце, загромождая проход, но соседи хоть и ворчали, но мирились с этим неудобством, поскольку все должны были делать то же самое. Дальше нанимались лихие ребята, «пильщики». Обычно они стояли у Кузнечного рынка и, громко выкрикивая: «Пилим, колем!», зазывали «хозяек» и торговались с ними за каждую копейку. В конце концов, вооруженные козлами, двуручными пилами и топорами, «пильщики» приходили, и за несколько часов груда бревен превращалась в поленницу.
Обычно все это происходило весной, дрова запасались на будущую зиму. Летом они вылеживались во дворе, подсыхая, а осенью сносились в подвал и складывались в клетушки, отведенные каждому квартиросъемщику. Дрова потихонечку крали и во время их хранения во дворе, и из подвальных клетушек, посему владелец дров покоя не знал никогда.
Зимой, обычно в выходные дни, несколько охапок дров заносилось домой и укладывалось в пространства между печкой и стенами, там дрова окончательно досыхали и в течение недели сжигались.
Надо сказать, что зимы в те годы – речь идет о периоде между 1950-м и 1960-м – были довольно морозными, каждый год из-за мороза минус двадцать пять и ниже мы пропускали не менее двух недель занятий в школе. Нева, другие реки и каналы ежегодно замерзали, а проезжая часть улиц была покрыта льдом и плотно укатанным машинами снегом. Мы катались по проезжей части на коньках, цеплялись за проезжавшие тогда достаточно редко грузовики и со страшной скоростью мчались за ними.
Татьяна Жданова
Соседи
Среди всей публики, населявшей наши дома-курятники, встречались очень своеобразные типы. На первый взгляд, народ вокруг был все больше рабоче-крестьянский, но были среди них какие-то семьи, которые выделялись на общем фоне.
Жила в нашем доме странная семья. Муж был маленьким мужчиной, совсем незаметным, и если бы у него не было колоритной супруги, никто никогда не обратил бы на него внимания. Имени его я не помню, зато помню, как звали его жену, – Вера Ивановна или просто Веринька. Им обоим, наверное, было уже за пятьдесят. Говорили, будто Веринька – бывшая купчиха, и, возможно, это было правдой. Она была очень толстой, настолько толстой, что не могла надеть на себя платье и носила только халаты. Муж ее был переписчиком нот и вечно сидел в отгороженном уголке их комнаты на первом этаже нашего дома, склонившись над листами бумаги, освещенными очень ярким светом электрической лампы. Он либо переписывал ноты на специально разлинованных листах бумаги, либо линовал эти листы. Конечно, от этой работы у него всегда болели глаза.
Само собой разумеется, Веринька нигде не работала. Зато собирала у себя любителей перекинуться в картишки и имела с этого свой маленький гешефт. Мама Женя частенько забегала к ней поболтать о том о сем, но я не помню, чтобы она играла у Вериньки в карты. Меня же Веринька любила и угощала грибным супом. Ей нравилось, что такая маленькая девочка называет ее просто «Веринька». Кажется, она курила, как и моя мама, вот они сидели и дымили на па́ру. Еще Веринька держала кур, да только фокус заключался в том, что она держала их прямо в своей комнате. Куры перелетали с кровати на стол, со стола на пол, с пола взлетали на стулья и гадили где ни попадя. Их визитные карточки оставались на скатерти, на одеяле, на полке на стене, где стоял будильник. Пожалуй, только Веринькин муж отбивался от этих грязнух и не допускал их в свой уголок.
Их комната была отдельной, вход в нее был прямо из коридора, и в какой-то момент они обменяли эту комнату на другую в доме около Богородских бань. Говорили, что этот дом потом быстро снесли, и они получили площадь в новом доме со всеми удобствами. Интересно, держала ли Веринька своих кур и там? Еврейская семья, въехавшая в их комнату, прожила в нашей развалюхе еще целых двадцать пять лет. А еще говорят, что евреи хитрые…
Вспоминаю еще одну колоритную семью. Из дома напротив. Муж, дядя Петя, ничем особым не отличался. Кажется, он был каким-то служащим; во всяком случае, он каждый день в одно и то же время утром уходил на работу, а вечером возвращался с работы с авоськой, набитой продуктами. Своим внешним видом он почему-то напоминал мне трефового короля из карточной колоды. Человек он был тихий, вроде бы и непьющий. Летом иногда отправлялся спать в сарай, стоявший в его саду. Поговаривали, что туда тайком к нему ходили его любовницы. Что ж, могло быть и так.
Супруга его, тетя Дуся, была, как говорится, «знойная женщина, мечта поэта» – рыжеволосая, зеленоглазая, с роскошным бюстом. Я понятия не имею, когда она успевала заниматься домашним хозяйством и занималась ли она им вообще, потому что почти весь день проводила, стоя на крыльце своего дома, опершись своим этим самым бюстом о перила, при этом он довольно откровенно выглядывал из ее шелкового расписного халата, перехваченного по талии поясом. Халат, наверное, был китайский: длинный, золотистого цвета с какими-то не то цветами, не то просто разводами. Тетя Дуся часами выстаивала на этом крыльце, покуривая папиросы. Когда курево заканчивалось, она останавливала какого-нибудь из пробегавших мимо мальчишек постарше и просила его сбегать в наш магазин. Мальчишки охотно соглашались, потому что она не требовала с них сдачу. До магазина было пять минут ходьбы, но я не помню, чтобы тетя Дуся не только сама пошла в магазин, но даже просто спустилась с крыльца. Целый день она толклась на этом крыльце, демонстрируя свои прелести, заговаривая со всеми, кто проходил мимо нее, и комментируя во всеуслышанье все происходящее во дворе. Люди сновали туда-сюда по своим делам, торопились куда-то уйти или прийти домой, а она, словно «барыня на вате – голова в халате», торчала без дела на крыльце и приставала ко всем подряд. Мы, дети, считали ее немного чокнутой, но безвредной. Она часто заговаривала и с нами, однако разговоры ее были всегда на редкость пустыми и глупыми. По-моему, ей было всегда ужасно скучно, и я просто не знаю, как она переживала долгие зимы, когда уже не постоишь на крыльце. Прямо какой-то Обломов в юбке посреди социалистической действительности.
Был у них с дядей Петей сын Славка – темный с рыжинкой веснушчатый парень, немножко хулиганистый и озорной, но совсем не вредный и не противный. Он был старше меня лет на десять. Тетя Дуся пыталась его воспитывать, но он только огрызался и совсем не слушал ее. Возможно, стыдился ее дурости. Когда он по-взрослел, старался увести ее с крыльца домой, покрикивал, и она безропотно уходила. Теперь я понимаю, что у нее на самом деле были «не все дома». Может быть, именно поэтому ей и давали деньги только на папиросы и в магазин она сама не ходила. Со временем она усохла, скукожилась, рыжие волосы поседели, и стала похожа на траченную молью лису Алису из «Буратино».
Из других сильных впечатлений детства у меня сохранились воспоминания о двух женщинах-инвалидах, живших по соседству. Одна из них очень пугала меня, хотя у нее было на редкость красивое лицо. Это была маленькая женщина, уже очень немолодая и совершенно согнутая в пояснице, ходила параллельно земле, опираясь на клюку, а когда останавливалась, клала голову подбородком на руку, опиравшуюся на клюку, и так смотрела на людей. Я очень боялась, что вдруг я тоже согнусь так, как эта бабушка.
У второй – звали ее Фроська – шея была искривлена, голова сидела тоже криво, набок, и она всегда смотрела в одну сторону – то ли неудачная операция, то ли любовник порезал. Знаменита она была тем, что делала подпольные аборты, и многие женщины в округе пользовались ее услугами. Физиономия у Фроськи была неприятная и вкупе с ее опасной славой производила на меня всякий раз одно и то же противное впечатление. Встретить ее по дороге было для меня чем-то вроде дурной приметы.
Что еще вырывается из общей массы впечатлений детства? Наверное, еврейские семьи. Мне они вспоминаются среди нашей основной русской рабоче-крестьянской массы, как какие-то яркие вкрапления на довольно унылом куске материи вроде штапеля.
Прямо напротив радиостанции «поповки» жила старая еврейка со своей внучкой. Внучка – хорошенькая девочка с кудрявыми длинными волосами, заплетенными в две косы, – была старше меня, и мы никогда не играли вместе и даже не разговаривали, но она мне очень нравилась. А вот ее бабка была очень странной женщиной. Во-первых, ее звали Руся. Странное имя для русского слуха, хотя почему «Дуся» – не странно, а «Руся» – странно? У нее были седые, вечно растрепанные волосы, очень красные щеки, нескладная приземистая фигура, толстые ноги и походка немного враскоряку. Одевалась она черт-те как: носила какие-то нелепые халаты, на ногах опорки. Естественно, мы ее дразнили «Руся-обсеруся».
На первом этаже нашего дома жила еще одна еврейская семья. Ну, это были совсем другие люди. Мать семейства Роза Соломоновна, несмотря на наличие трех дочерей и одного сына, выглядела прямо царицей Савской. Волосы черные, гладко зачесанные назад в шикарный пучок, нос с горбинкой, глаза темные, огненные. У нее были две довольно интересные старшие дочери, лет двадцати с лишним, еще двенадцатилетняя дочка и маленький сын Аркашка, моложе меня года на полтора. Он был беленький, кудрявый и голубоглазый – в своего отца, мужчину невысокого роста, который рядом со своей статной супругой выглядел немного бесцветным. Тем не менее, как мне помнится, его все уважали. Вот уж у них не было ни ссор, ни скандалов. Это была дружная семья, и когда они все вместе выходили на улицу, на них было приятно посмотреть. Аркашку все в семье и во дворе называли Адиком, и помню, мы с этим самым очаровательным Адиком «выступали по еврейскому вопросу». Мы стояли в темном нижнем коридоре нашего дома и переругивались: «Жид!» – Жидовка!», «Жид!» – «Жидовка!» При этом мы не испытывали никакой неприязни друг к другу и прекрасно потом играли вместе. Кто научил нас этим глупостям?