Послевоенные домохозяйки проводили над своими печками, керосинками, керогазами не меньше времени, чем сегодняшние гурманы. Но что они готовили? Бедный супчик, каша, картошка. Это было безотходное производство: картофельные очистки – еда, свекольная ботва – еда, жмых – еда! Послевоенное поколение мечтало о хлебе!
Пережившая блокаду в Ленинграде сестра моего деда, когда я гостила у них спустя много лет, досуха выскребала содержимое яйца, чтобы не пропала ни одна молекула драгоценного продукта. До самой смерти она бдительно следила, чтобы ничего не выбрасывалось. Все подкисшее, подгнившее, третьёводнишнее она, вздыхая, подъедала: «Надо спасать еду!» Всякий раз, наблюдая, как отправляют на помойку горы недоеденных или испорченных продуктов, я вспоминаю об этих стариках…
Этика людей моего поколения формировалась в эти скудные годы, многих из нас до сих пор коробит неуважение к хлебу. Среди тысячи полученных писем нет, кажется, ни одного, где не упоминался бы хлеб – буханка, батон, довесок, пайка, порция, ломоть… И, конечно же, хлебные карточки. Те, кто пережил те времена, помнят до самой смерти. А кто не слышал, пусть узнает.
Николай Белков (записано внучкой Екатериной Белковой)
Потерянные карточки
Первое воспоминание: мне три годика. Мать везет меня на поезде из поселка Могэс в детский сад на Пятницкой улице. Садик для детей сотрудников Мосэнерго, где мама трудится. До станции Карачарово, откуда мы ездили, еще и три с половиной километра идти надо было. Но когда приходили, смотрели, а там чудо и красота – паровые поезда. Тогда они еще ходили. Мамка меня отвозила в сад на всю неделю, до субботы.
Помню сорок пятый год. Победу. Все паровозы в тот день загудели. Даже нашему поселку слышно было. Люди закричали и побежали на улицу. Уличное радио на столбе объявляло, что кончилась война.
До сорок седьмого года была карточная система. Я один раз потерял все карточки на месяц. Мне тогда три или четыре годика было. Вот мать лупила меня! Прям по жопе веревкой, а как же? И плакала. Кушать было нечего, страна голодала.
Помню эти карточки на хлеб: четыреста грамм – рабочая, двести грамм – детская. Ничего, как-то выжили. Помню, ботву привозили на корм лошадям. А там «шлепочки», попки от морковок. Их и ели.
А еще идешь по поселку, у кого есть еда, тот угощает. Видят ребенка, сразу – «На́ пирожок». Все друг другу помогали – это и была война.
В поселке было десять или одиннадцать бараков, это значит двадцать, может, тридцать комнат. И керосин стоял у каждой двери в коридоре, чтобы в лампы наливать. Мы жили в бараке номер три – я и мамка моя. За водой ходили на колонку.
Мама работала то в первую смену, то во вторую. Оставляла меня на соседей. Все так делали. Общение тогда людское было, понимаешь?
В 1949 году я пошел в школу. В этот год продукты стали покупать, но муку по три килограмма в месяц давали на человека. Моя первая учительница брала меня с собой, чтобы побольше муки дали. «У меня сын на иждивении!» – говорит. И ей давали. Так мы убегали с уроков с ней и стояли в очереди за мукой.
Анна Сальникова
Девочка без карточек
Нет, в нашей семье не было потерь от костлявых смертельных рук войны, никто в ней не участвовал: отец был слепым, мама – тоже инвалид. Не были мы беженцами, не были и под немцами, но все тяжести военных и послевоенных лет тоже ощутили сполна. И вот теперь я, единственный очевидец, вспоминаю все так живо, будто это было вчера.
В нашей семье было четверо детей, я и братик самые младшие. Нас, детей, выручало молоко, которое покупали у соседей, державших корову. Обычно нам полагалось пол-литра молока на день, пока родители не придут с работы и не приготовят что-то. Однажды братик выпил все молоко, но сообразил детским умишком, что сестренке ничего не осталось, испугался и… налил в банку воды. Я увидела, что молоко подозрительно голубого цвета, попробовала и поняла – в банке просто вода, подкрашенная молочными остатками, но ничего не сказала братику. Потом жизнь развела нас, но при встрече брат снова и снова просил у меня прощения за свой поступок.
Вспоминается мне до сих пор и жареная картошка на вонючем рыбьем жире, но это сейчас кажется ужасным, а тогда картошечка казалась такой вкусной! А сколько раз приходилось чистить целый чугунок мелкой картошки, величиной с грецкий орех. Делали пюре без всякого масла и молока. Только картошка и вода! Ни о каких яйцах понятия не имели. Большим подарком была требуха, отданная или проданная соседями. Долго мы с мамой обрабатывали ее кипятком, а после варки уплетали за обе щеки. Недоеденная каша не выбрасывалась в ведро: мама из остатков делала и оладьи, и блинчики. А до ее прихода с работы, пока она что-то приготовит, мы довольствовались после школы луковицей с подсолнечным маслом и солью. Ах, как вкусно!
В одном дворе с нами жила моя подруга детства, худенькая Лариса. Их семья для таких тяжелых времен была богатая. У Ларочки была самая большая и красивая кукла: гуттаперчевая красавица с пушистыми светлыми локонами и большими закрывающимися глазами. Даже хозяйка редко держала куклу в руках, не говоря уж о других детях. Порой поможешь у них в доме помыть полы, и в награду за это тебе разрешали подержать несколько минут эту куклу, а она размером чуть ли не с тебя. Потом кукла водружалась на комод, где гордо восседала и свысока посматривала на детей. А так у всех были куклы в основном тряпичные с глиняными головками. И у меня была такая же, но папа по слепоте своей однажды сел на нее и, конечно, раздавил. Тогда кукол мне стали заменять полотенца, смотанные в рулончик и подвязанные носовым платком вместо косынки. Не было у детишек и кукольной одежки, кукольной посуды и мебели. Земля-матушка, да песок, да кусочки бумаги и палочки от деревьев или найденные на дороге красивые стекляшки от чьей-то разбитой посуды. Во что играли? Еще любили прятки, лапту, штандер, казаков-разбойников. Бывало, по вечерам сидят родители да старики на крылечках, щелкают семечки, говорят о чем-то о своем, а детвора со всего квартала собирается и играет, не мешая родителям отдыхать от тяжелого трудового дня.
Видела я сытую жизнь Ларисы. Иногда меня сажали за стол вместе с ней покушать лишь только для того, чтобы Ларочка съела «хоть самую малость». А у меня всегда аппетит был «звериный», съедала бы все, чем угощали, но понимала, что надо быть «вежливой и тактичной», и сдерживалась. Нравилось мне бывать в этой семье: и дом казался большим, и кукла была настоящая, и мух почти не было, а в летнее время – червей. Да, да – настоящих живых ползучих червей! Как я уже упоминала, Ларочкина семья была богатой и у них скотины был полный двор: корова, лошадь, свиньи, куры. Весь этот скотский помет, или, по-другому, навоз, вычищался из сараев и складывался недалеко от нашего крыльца. За зиму куча вырастала огромная, и, как только становилось тепло на улице, хозяева нанимали женщин и делали кизяк (смесь навоза с соломой). Этот кизяк раскладывали по всей площади двора. Солнышко пригревало, в кизяке заводились черви. И расползались повсюду. Поскольку домик наш был без фундамента – прямо на земле, то черви заползали и в дом. А где черви, там и мухи черными стаями заполняли комнаты. И ничего с этим не поделаешь, пока кизяк не высыхал. Потом этот кизяк в виде кирпичей складывали в маленькие кучки, затем в большие штабеля, и лишь когда он высыхал окончательно, переносили в сарай. Лишь спустя много лет городские власти запретили собирать навоз во дворах.
Но вернемся лучше к столу, ко всякой вкуснятине, которой старались напичкать Ларочку. Видела тетя Паня, Ларисина мама, что мне всегда нравилось быть у них в доме. И вот однажды решила пошутить:
– Нюся, хочешь быть моей дочкой?
– Хочу! – представляю, как заблестели от радости мои глаза.
– Беги домой, возьми у мамы карточки и приходи к нам.
Вприпрыжку я побежала домой и, задыхаясь от радости, выпалила:
– Мама, дай мои карточки, и я пойду жить к тете Пане. Лариска будет моей сестрой.
Обняла меня мать, погладила по головке и сказала, горько улыбнувшись:
– Глупенькая, пошутила над тобой тетя Паня. Если бы ты нужна была ей, она взяла бы тебя без карточек.
И стала объяснять, что без продуктовых карточек мы останемся голодными. Когда мне приходилось идти в магазин, мама строго наказывала:
– Смотри, только не потеряй.
Продавщица в магазине ножницами отрезала талоны и взвешивала то сахар, то крупу, то хлеб. Слава Богу, вроде бы всегда все было хорошо и не было потери карточек, а может, я просто не знала всех подводных течений, может, взрослые вслух не говорили об этом. Но создалось впечатление, что весь период карточной системы в нашей семье прошел без потерь. Отменили карточки в 1947 году.
Иногда средняя сестра брала меня с собой в столовую железнодорожного депо, где она тогда работала. Но, чтобы сократить путь, сестра пролезала под железнодорожными составами, а за ней и я. Какой страх приходилось заглушать в себе! А вдруг в этот миг поезд тронется?! В депо рабочим часто выдавали брынзу, и тогда сестра приносила ее домой. Наверно, не могла съесть из-за того, что она была уж больно соленая. На всю жизнь и мне запомнилась эта соль.
А еще поминки… За поминальными столами сидели сначала взрослые, а потом усаживали детей со всей округи. Как ни тяжело жилось, но поминки все всегда старались сделать по всем правилам. Обязательно подавались блины с медом, рисовая сладкая кутья. Потом обязательное блюдо – борщ с мясом, тушеная картошка, тоже с мясом. Потом пшенная каша на молоке и в конце компот с пирогами. Мы, дети, не сознавали трагичности происходящего, главное – сытно покушать.
В летнее время хорошим подспорьем для детской «подкормки» служил черный паслён. У соседской девочки, Милы Рукавицыной, был длиннющий двор. Не принято было сажать что-то во дворах, так как полива не было, а носить воду из колонки за два-три квартала было слишком тяжело. Вот и приспосабливали дворы кто подо что, а чаще просто пустовала земля. У Рукавицыных весь двор зарос пасленом. Спелый паслен заменял сахар или конфеты. Взрослые пекли с пасленом даже пирожки. Нет, у нас пирожки не пеклись, но Мила разрешала собирать паслен сколько хочешь. Большим везением было, если насобираешь целую кружку этой ягоды и потом лакомишься, стараясь растянуть удовольствие.
Антонина Кухтина
Карточки отменили, очереди остались
Самое первое и самое яркое воспоминание детства – это очереди за хлебом. Мне тогда было четыре года, а брату – два. Карточки на хлеб к тому времени уже отменили, а вот очереди…
Отец поднимался в четыре часа утра. Наскоро перекусив и выпив чаю, он шел в ближайший магазин занимать очередь. А к восьми часам ему нужно было идти на работу. К этому времени мама поднимала нас, хныкающих и невыспавшихся, умывала, кормила, и мы шли на смену отцу.
Он сообщал нам номер очереди, записанный химическим карандашом на ладони, затем громко объяснял стоящим сзади, что это вот и есть его семья, на которую он занимал очередь и о которой он их предупреждал. Только тогда мы равноправно вливались в это временное сообщество, а отец уходил на работу.
У магазина уже не просто стояла, а клубилась огромная толпа: женщины, дети, старики. Стояли здесь и мужчины, почему-то всегда уже успевшие подружиться и «сообразить». Кто-то вязал носки, кто-то монотонно и однообразно рассказывал всем желающим каждый день одно и то же о тяжелой, беспросветной жизни и о погибших кормильцах. Тут же завтракали, матери кормили грудничков. Однажды женщины, собравшись в кружок, даже пели песни.
Ближе к обеду подвозили хлеб. Он мог быть белым, пшеничным, ржаным или пеклеванным. Что означает это слово, не знаю до сих пор. И тут начиналось настоящее светопреставление. Очередь «строилась», и дети, несмотря на их слезы и протесты, также запихивались в нее. Ведь норма продажи – булка в руки, иногда полторы. И тут уж бдительно считались даже наши детские ручонки. Огромная очередь выплескивалась далеко за пределы магазина. Слышались бесконечная ругань и выяснения, кто здесь стоял, кто не стоял. Чем ближе к прилавку, тем ожесточеннее проходили баталии, ведь первые обычно занимали очередь с вечера.
Добровольные блюстители порядка торжественно закрывали двери, и не дай Бог, если кто-то в этот момент отошел по делам или просто зазевался, а его честно выстоянная очередь оказывалась внутри магазина. «Занимай снова!» – вот и весь сказ.
Тут-то и вступал в свое решающее действие номер, написанный на ладони. Когда очередной распаренный, счастливый обладатель хлеба выбирался из магазина, только этот номер очереди служил находящемуся на улице законным пропуском туда, ближе к хлебу. Причем с завидным постоянством находились «любители» подделать этот несчастный номер, и с таким же завидным постоянством они тут же вычислялись почти сроднившейся за полдня толпой и торжественно изгонялись из ее временно дружных рядов. А иногда даже маленько избивались под одобрительные возгласы окружающих. Драки, смех, ругань, мат…
Как только очередь добровольного наблюдающего исчезала в магазине, ему тут же находилась достойная смена; желающих почему-то всегда было больше, чем нужно. Купленный хлеб расходовался очень экономно и растягивался на несколько дней. Если хлеба на всех в магазине не хватало, а такое частенько случалось, то на следующий день все повторялось сначала.
Однажды, когда моя счастливая мама, держа на руках братишку и подталкивая вперед меня, сказала продавщице: «На троих», та вдруг заартачилась:
– Нет, только на двоих! Пацан маленький, он не считается!
– Как это не считается? Он ведь тоже полдня толокся в этой очереди!
– А вот так! Не считается, и все! Да он и хлеба-то столько не съест! Бери на двоих и уходи! Не мешай работать!
Толпа загудела. Одни, с малыми на руках, истерично закричали:
– На всех! Давайте на всех!
А стоящие без детей, конечно, приняли сторону продавщицы:
– Не давать! Не давать! А то соберут всех соседских сопляков и хапают, хапают!
Да, было и такое. Иногда, купив хлеба по своей очереди, матери по договоренности тихонько передавали своих детей соседям или родственникам, стоящим сзади. Ребенка ведь легче подсунуть в очередь, у него нет номера на ладони, а научить громко называть соседку или тетю мамой, чтобы купить лишнюю булку хлеба, не так уж и сложно. Один-два раза могло сработать.
Короче, продать хлеб на братишку нам категорически отказались, несмотря на горячие заверения сочувствующих знакомых:
– Да ее это пацан, ее!
Это был первый и последний раз в жизни, когда я видела, как громко и безутешно плакала несчастная мама, как истошно кричал перепуганный братишка. А вокруг были глаза, глаза! Одни – заплаканные, несчастные и сочувствующие, другие – озлобленные, торжествующие и довольные. А вечером, рассказывая о происшедшем отцу, мать в сердцах сказала братишке слова, о которых жалеет до сих пор:
– Видишь, Петенька, хлеба на тебя не дали, значит, и кормить тебя не будем.
Двухлетний братишка не очень-то и понял, о чем она говорит, а вот со мной случилась ужасная истерика, после которой я несколько дней не могла подняться с постели.
Анатолий Компаниец
Туркменский лук
Впечатления детства сохраняют свою остроту практически на протяжении всей жизни, моей уж точно. Память не знает жалости, она иногда впрыскивает в тебя дозы такого свойства, что хочется выпрыгнуть из своей оболочки, удалиться от нее до поры, пока это воспоминание не опустится в глубины памяти. Но чаще память служит мне по-доброму.
Операция по эвакуации усеченного киевского семейства прошла успешно. Отец с 22 июня был в строю. Мама, дочь десяти лет и сын трехлетка (да простит читатель, мне проще говорить о себе в третьем лице) после краткого пребывания у нелюбезной тетки в Ставрополе оказались в Ашхабаде, в семье сестры отца.
На быте семьи четко отражались события на фронте. После разгрома под Киевом элитной дивизии, в которой служил отец, и перевода его в общеармейскую часть, содержимое продовольственных пайков изменилось (вместо сахара давали торты, а их сменила сахарная свекла). Прошло полтора года.
Мама и родичи на работе, сестра в школе. Почти пятилетний хлопчик дома один. Точнее, не дома, а во дворе. Дом заперт. Заперт и двор, окруженный высоким забором – дувалом. Жарко, тени коротки, солнце в зените. Большая акация во дворе тени не дает. Вдоль забора ползают две черепахи, отыскивая выход куда-то. Есть едва прикрытый досками глубокий безводный колодец. Мама хранит в нем продукты. И есть еще деревянный ящик, в котором легко помещался малец. Но нет игрушек. Ни одной. Подобно черепахам, обошел весь периметр двора, ведя палочкой по забору и стенам… Дом и двор оживут нескоро. Мальцу тоскливо от одиночества, страшновато от одиночества и от одиночества хочется плакать. Но еще больше хочется есть.
Голод обостряет чувства. Пацаненок видит добротный ломоть хлеба с остюками, окропленный хлопковым маслом, и слюнки обильно орошают рот. Он их глотает, глотает, но это ни голода, ни жажды не утоляет. Под крыльцом, спрятанная от солнца, стоит банка с водой. Он ее достает, пьет воду и от досады всхлипывает – вода почти горячая. А холодная вода такая вкусная! Но жажда утолена. Голод остался.
Он здесь один уже очень давно, по солнцу определять время еще не умеет. Знает только, что, когда тень от дома достигнет во-о-он того угла двора, из школы вернется сестра… Да все равно обедать-ужинать будут только с мамой. Но он умеет определять время по часам, висящим в комнате тети, прямо против окна. Часы эти ему очень нравятся, особенно два железных грузика на цепочке, которые напоминают ему что-то вкусное. Мама называет их бананами. Чтобы заглянуть в комнату, нужно перетащить ящик поближе к окну и с него рассмотреть большую и маленькую стрелки часов. Цифры он знает хорошо, но желанное время определяет по положению стрелок – мама придет, когда маленькая стрелка совсем опустится, а большая будет вверху.
Перемещение ящика особых усилий не потребовало – он сооружен из тонких дощечек, расположенных на расстоянии друг от друга.
Дело сделано, ящик на месте. Малец осторожно карабкается на шаткую опору и, еще не взглянув в окно, слышит-чувствует, что в ящике что-то стукнуло (упало?). Глянул вниз и через щель между планками увидел… луковицу! Там луковица! С ящика не сполз, а спорхнул. Там луковица! Перевернул ящик, сложившись вдвое, дотянулся и, медленно сжав пальцы, стал ее властелином! Не беда, что при этом оторвалась пуговица, которой пристегивается шлейка штанишек. Мама не ругает, если пуговица не утеряна.
Теперь торопиться не следует. Нужно расправиться с трофеем в комфортных условиях.
Комфорт обеспечит всё тот же ящик. Обладатель луковицы неспешно переворачивает его на бок, забирается в ящик и приступает к трапезе.
Луковица очищена. Она, видимо, давно находилась в этом ящике и существенно привяла. Нет, откусывать от нее он не будет. Он отделяет слой за слоем и очень медленно их жует. Привядшая луковица не вызвала специфической реакции слизистых. Осталась сладость и еще какой-то особенный привкус, который ощущался, когда язык прикасался к мягкому нёбу. Это было не просто поедание, это было впитывание каждой частички сока и мякоти овоща истосковавшейся по еде плотью. И это впитывание сопровождалось нарастающей радостью жизни. Притупилось чувство одиночества, и плакать совсем расхотелось. Пропало даже желание посмотреть на часы.
Он положил оторвавшуюся пуговицу в карман штанишек, вздохнул облегченно и уснул в этом ящике.
Сестра не стала его будить, а мама вытащила из ящика, обцеловала и повела в дом. А он указал маме на шелуху и спросил, как называется этот лук. Мама сказала, что это туркменский лук.
Память об этой луковице и ее вкусе, ящике и дворе остались на всю жизнь.
Юрий Орлов
Бой без правил
Эх! Сегодняшнюю гастрономию, что давно ломит и прогибает прилавки даже сельских магазинов, хоть на миг перенести бы в далекие послевоенные годы… В то время все люди (кроме жуликов, хапуг, несунов и прочего отребья) жили бедно, и когда нынешним школьникам рассказываешь про тогдашнее житье-бытье, они лишь снисходительно улыбаются, как бы говоря: «Давай, давай, дедуля, загибай дальше…»
А те дедули, чье детство, как и мое, было голодным и холодным, вспоминая былое, хмурят брови, а бабули, не стесняясь, смахивают мелкую как бисер и холодную как капель слезинку.
…Было это году в сорок седьмом или сорок восьмом. Моя мама, в отличие от своих пятерых братьев и сестер, часто болела. Не знаю, как называлась та болезнь, которая бросала маму в цепкие объятия приступов удушья и сильных сердечных болей, и я, боясь возможного самого страшного исхода, неистово прижимая к груди маленький образок, взывал к Богу: «Боженька, миленький, спаси мою маму. Она хорошая, самая хорошая, я ее очень люблю».
Часто мои мольбы помогали, и приступы вроде бы проходили, а когда не проходили, тогда отец бежал к своему директору и просил его:
– Выручайте! Дайте вашу упряжку отвезти жену в больницу, ей снова стало плохо.
И директор Новосибирского завода бетономешалок Евгений Владиславович Кравцов давал своему сотруднику, главному экономисту, то есть моему отцу, свою «персоналку»: летом – двуколку, а зимой – дровни.
Я и сейчас вспоминаю этого доброго руководителя, много раз выручавшего нас своим «персональным» транспортом. А сам он частенько после тяжелой работы (должность директора – трудная доля!) возвращался домой пешком.
Но тогда это была норма жизни, норма поведения. То были поистине советской закалки люди, для которых слова «товарищ», «патриотизм» не были пустым звуком. Это сейчас эти слова потеряли высокую цену, их и произносить стало как-то неловко…
…В один из ничем не примечательных дней отец, уходя на работу, разбудил меня рано утром:
– Сын, вставай, надо навестить маму. Я сам не смогу – ты видишь, работаю без выходных.
Наша мама уже месяц лежала в больнице. А в больнице, мы знали, кормят плохо, и врачи прямо говорили, чтобы приносили свою еду из дома. А тут как раз нашим соседям подфартило – из деревни прислали посылку, и они дали для мамы небольшой, грамм пятьдесят, кусочек мяса. Ночью, пока мы с братьями спали, отец сварил супчик. Его-то я и должен отвезти маме.
Больница находилась на противоположном конце города, на окраине. Сначала нужно было проехать на двух трамваях, потом на автобусе и дальше пешком через небольшой лесок.
Я взял кастрюльку с супом за две ручки, которые отец предусмотрительно «сварганил» из бумажного шпагата, завернул в тряпицу кусочек черствого черного хлеба, положил все это в сумку, прихватил бумажку-«путеводитель» и поспешил на трамвайную остановку.
Ехал я долго, наверное, часа два, а то и больше. Я уже шел через лесок, впереди сквозь высоченные сосны забелело здание больницы, и, несмотря на изрядную усталость от дороги, все же прибавил шагу.
Вдруг откуда ни возьмись передо мной нарисовалась ватага таких же, как и я, пацанов. Они сразу взяли меня в кольцо. Их было четверо. По виду они были моими одногодками – лет по десять, а один значительно старше. Я мысленно дал ему кличку «старшой». Он был, видимо, главарь.
– Куда это мы так торопимся? – наступая на меня и суживая кольцо осады, подкинул мне вопрос «старшой».
– Да к мамке я иду, в больницу. Она сильно болеет.
– Ты, как я вижу, не с пустыми руками идешь к своей мамке?
– Да вот папка сварил супа – мама совсем голодная.
– А можно ли твоей больной матери кушать это пойло? А ну-ка, Васек, попробуй, может, и не вкусный суп-то вовсе? – с подленькой ухмылкой обратился «старшой» к одному из дружков.
– Вы что, пацаны! Мы с папкой даже по чайной ложке не попробовали – это только для мамки. Ей поправляться надо. Без нее мы все пропадем. Отпустите меня!
– Ты че, Васюха, не слышал, что я тебе сказал? Бери у него котелок!
– Не подходите! – я принял угрожающую позу. – Первый, кто приблизится ко мне, получит по я…м вот этим сапогом! Не подходи!
– Ты глянь, какой сердитый. Не таких обламывали. Нас в детдоме тоже плохо кормят. Что нам, подыхать с голодухи?
– Я-то тут при чем? Когда я был в пионерлагере, там тоже были детдомовские, они справедливые. А вы… Это нечестно! Это… – я не успел договорить, как сзади двое или трое пацанов навалились на меня, схватили за руки, вырвали сумку и отбежали в сторону.
– Отдайте, гады! Отдайте! – я ругался и умолял пацанов. – Отдайте сумку! Что я мамке скажу? Что скажу отцу? Братья подумают, что это я слопал суп…
– Ну-ка, дайте-ка мне отхлебнуть из баклажки, – приказал «старшой».
Ему повиновались и поднесли кастрюльку с супом.
– Да ты что, пацан, в натуре! Разве можно больного человека кормить такой гадостью? Ну-ка, пацаны, попробуйте. По-моему, отрава какая-то, а не суп, – ерничал «старшой».