Затем — «Анна Каренина». Опять трагедия. Я думаю, что те из вас, кто читал Толстого поглубже, знают, что он хотел изобличить нравственное падение Анны и показать, как этот рок, судьба, этот таинственный Бог, который царит над всем, как Он расправился с грешницей. И поэтому Лев Толстой начал свой роман словами Писания, словами Божьими: «Мне отмщение, и Аз воздам». Эти слова означают призыв Божий к человеку не стремиться к мщению. Ведь до христианства мщение было святым долгом. И иногда этот «святой долг» истреблял целые племена, потому что если убить одного, то его родные должны убить кого‑то из рода убийцы, и так вендетта шла непрерывно, пока иные деревни не становились пустыми, особенно в горах. Так вот, Бог говорит через своего пророка: «Мне отмщение, Я воздаю». Но Толстой истолковал эти слова по–другому: судьба, то есть Бог, мстит человеку за грех, наказывает.
Толстой рисует историю женщины. И парадокс! Кто из нас не сочувствовал Анне?! Автор невольно оказался на ее стороне, а не на стороне, скажем, ее мужа, которого он старался описать объективно, и в какие‑то моменты мы переживаем вместе с Карениным, особенно тогда, когда он пытается простить Анну — как он трогательно вдруг оговаривается: «Я так много пелестладар», — говорит он. Вот это косноязычие надменного сенатора, привыкшего чеканить каждое слово, вдруг показывает, что за его холодной внешностью бьется живое сердце. А все‑таки симпатии читателя остаются всегда с бедной Анной! Ничего не вышло у Толстого. Логика, внутренняя логика жизни и героини, нить жизни вошла в соприкосновение и столкнулась с его замыслом.
И потом наступает кризис. Я хотел зачитать вам, как он пишет об этом кризисе, но — не буду. Вы все люди грамотные, сами прочитаете. Ему было тошно. Когда он был в Арзамасе (а это было время его расцвета), он почувствовал, что умирает. Это был ужас! Иные психиатры скажут, что у него был приступ острой депрессии. Так почему же он был? Откуда?
Иные люди говорят: Бога и веру человек открывает в себе в трудные минуты. Но пресловутое заявление, что «вера — для слабых», что только в неудачах люди приходят в Церковь, опровергается хотя бы вот этим примером. Я знаю таких примеров сотни, но этот пример достаточно яркий и убедительный. Когда Толстой стал искать, наконец, Бога и веру? Когда он стал знаменитым писателем, когда он был уже автором великих романов, которые гремели по всему миру. Когда у него была любимая жена, любящая семья, хор благодарных читателей. В конце концов, он был богатым человеком. Он все имел из того, что сегодня любому современному человеку кажется эталоном счастья. И вдруг в этот момент он остановился.
Об этом Толстой пишет с необычайной искренностью в первой своей религиозно–философской книге, которая называется «Исповедь». Эта книга впоследствии должна была послужить прологом к его тетралогии, то есть к четырехтомному сочинению, название которому Лев Николаевич так и не придумал; в тетралогию вошли «Исповедь» (как прелюдия), «Исследование догматического богословия», перевод и толкование четырех Евангелий, «В чем моя вера?» и, впоследствии, пятая, дополнительная книга, которая называется «Царство Божие внутри нас». Это главная религиозно–философская книга Толстого. Она суммирует его мировоззрение, показывает его в динамике, показывает, каким образом Толстой пришел к этим взглядам.
«Исповедь» — самая волнующая из этих книг. Я должен сразу признаться вам, что читать религиозно–философские произведения Толстого трудно. И не потому, друзья мои, что это возвышенная, усложненная, утонченная метафизика. И не потому, что это, как у Флоренского, текст, оснащенный какими‑то своеобразными словами, обилием иноязычных вставок, ссылок, огромным аппаратом. А потому, что, как ни странно, это литература, обладающая безмерно меньшей силой, нежели художественные произведения Толстого. Уже тогда многие люди, которые объективно оценивали Толстого, обращали внимание на то, что тот крылатый, мощный дар настоящего орла, который парил над душами, судьбами, событиями и лицами, вдруг покидал Толстого, когда он пытался изложить свое учение. И не подумайте, что я говорю это пристрастно, что мне хочется унизить философские взгляды Толстого. Великого человека нельзя унизить. Но объективно надо говорить то, что есть. И правоту моих слов вы легко можете проверить сами, читая эти книги.
Сейчас готовится к печати томик Толстого, куда войдут именно эти произведения. Не отмахивайтесь, прочтите. Хотя бы часть. Я говорю это вам, не боясь посеять соблазны, потому что я верю, что у вас достаточно разума и критического чутья, чтобы понять и отделить мякину от настоящего зерна.
Иные мои христианские друзья и коллеги говорят: зачем это нужно было издавать? Мы читали его романы, а это пусть останется для литературоведов и историков. Так может говорить только тот, кто боится за истину, а за истину бояться не надо. Она сама себя будет отстаивать. И потом, не надоело ли нам цензурное отношение к литературе, мышлению, к искусству, культуре, религии? По–моему, мы сыты этим, нас достаточно обкарнывали, достаточно искажали картину. Зачем же продолжать эту порочную практику! Вот он перед нами — великий человек. Это может нравиться, не нравиться, но он это создал, и если мы имеем к нему хоть каплю уважения, мы должны принимать все как есть, оценивать, вдумываться. Можно отвергнуть — и Толстой никогда бы не обиделся. Но цензурные ножницы — вот это и есть оскорбление гения, оскорбление человеческого достоинства вообще и унижение культуры.
Итак, наиболее удачная вещь — «Исповедь». Почему? Потому что Толстой не пускается там в длинные, отвлеченные, честно говоря, скучноватые рассуждения, а говорит о своей жизни. Он говорит о том, как она остановилась, что однажды он просто умер. Он говорит: вот, я буду иметь столько‑то лошадей, у меня будет столько‑то земли. А потом что? А что дальше? Я буду самый знаменитый писатель, буду знаменит, как Мольер, как Шекспир. А зачем это? И вот этот страшный, леденящий душу вопрос — он его потряс до глубины, потому что это был вопрос справедливый.
В чем же смысл нашего существования? Вопрос этот надо ставить перед собой. У нас пытались его заглушать. Два–три поколения пронзительными фанфарами заглушали эти вечные вопросы. Но едва только эти фанфары перестали визжать так громко, как вопрос этот встает снова перед каждым. Зачем и почему? Потомки? Они тоже смертны. Будущее? Совершенно неизвестно, для кого оно. И потом, чем оно лучше настоящего? Зачем все это? Итак, на гребне успеха, в том периоде жизни и в том состоянии, которое древние греки называли «акмэ», то есть высший расцвет, цветение человеческого бытия, сравнительно молодой, не какой‑нибудь чахленький, а здоровый человек, который скакал на коне, любил физическую работу, каждый день ходил, путешествовал, человек, охвативший всю культуру (ведь он говорил по–немецки так, что даже немцы не догадывались, что это иностранец); казалось, этот человек все имеет! И вдруг оказывается — ничего. Все лопнуло как мыльный пузырь. И жизнь остановилась, он сказал: «И я умер». И величайшая заслуга мыслителя, философа Толстого, что он поставил этот трагический вопрос перед нами во всей его остроте: к чему всё?
Как человек эрудированный, он стал искать в литературе, в истории человеческой мысли: может быть, там есть что‑то? Он обращается к науке — оказывается, наука не в курсе дела. Наука не знает, зачем мы живем, наука имеет дело только с процессами, а процессы — это безразличная вещь, они текут в какую‑то сторону и никакого смысла не могут дать, потому что сама по себе наука не знает такой категории, как смысл.
Толстой обращается к философии, читает древних мудрецов. Но, конечно, читает очень избирательно — вы не забывайте, что это ведь Лев Толстой. Он ищет то, что ему нужно, и находит. Он открывает Библию, и открывает, конечно, на Экклесиасте, где сказано, что нет пользы человеку, который трудится под солнцем, род приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки, и ветер кружится и возвращается на свое место, все реки текут в море, и море не переполняется; и все суета сует и погоня за ветром. Он открывает писания индийцев и слышит слова Будды, что все распадается: все то, что состоит из чего‑то, разлагается. Мир проносится как мираж. Он обращается к новейшей философии, то есть к философии его столетия, XIX столетия, и, конечно, открывает Артура Шопенгауэра — самого талантливого, я бы сказал, гениального писателя, абсолютного пессимиста, который в своих блестяще написанных книгах утверждает, что мир — это мусор и что чем скорее он кончится, тем лучше. И Толстой ограждает себя этой пессимистической философией. На каждой странице он повторяет: «Я, Будда, Соломон и Шопенгауэр поняли, что все это бесполезно». «Я, Будда, Соломон и Шопенгауэр»… (Соломон — это легендарный автор Екклесиаста.)
Наука не помогает. Философия говорит, что все бесполезно. Может быть, вера?
А может быть, все‑таки есть смысл? Может быть, есть Бог, о котором всегда говорят все поколения? И вдруг, в то мгновение, когда Толстой уловил эту мысль в своем сердце, он вдруг явственно ощутил, что он живет снова! Жизнь снова вернулась в его душу, в его сознание… А потом он сказал себе: но ведь религия учит о таких нелепых вещах, и все это выражено так грубо, так странно. И как только эта мысль возникла, он опять умер. Все стало пустым и холодным. И Толстой делает первый важнейший вывод: вера есть жизнь, без веры человек не живет.
Я сделал несколько выписок из его сочинений. Разумеется, я не буду вас утомлять этим, но некоторые слова очень важны. Я прочту выдержку из его юношеского дневника, чтобы вы поняли, как давно над ним витала эта мысль. За четверть века до исхода, до его духовного кризиса, когда была написана «Исповедь» и другие книги тетралогии, он в дневнике от 5 марта 1855 г. пишет: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. (Видите, а говорит, никакой веры не имел!) Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества: религии Христа, но очищенной от веры и таинственности; религии практической, не обещающей будущего блаженства, но дающей блаженство на земле».
Итак, «вера — это жизнь» — совершенно правильная аксиома. И второе — это стремление Толстого создать новую религию, которая бы соответствовала современному (то есть XIX в.) популярному мышлению, популярному рационализму, для которого рассудок — это высший судья во всех вещах. Тот рассудок, о котором Пастернак говорил, что он нужен не для познания истины, а чтобы нас не обсчитали в булочной, — этот рассудок для Толстого становится высшим арбитром.
Но как же быть все‑таки с этой верой-рассудком? Как все это сочетать? И он делает эксперимент, вполне в его духе. Этот эксперимент не нов. Давайте вспомним Платона Каратаева. Когда я вспоминаю героев Толстого, мне стыдно за мое поколение, потому что все эти «образы» нам в школе так изгадили, что теперь, когда обращаешься к роману «Война и мир», начинаешь вспоминать унылые ряды парт и бубнящих учителей, которые трудились над тем, чтобы привить нам отвращение к русской художественной литературе и вообще ко всей культуре в целом.
Так вот, Платон Каратаев для Толстого — истинный мудрец; он в чем‑то выше, чем Пьер и князь Андрей. Как же тут быть? Народ‑то верит! (Народ, как его представлял себе граф Лев Николаевич — у него было свое представление о народе; он любил аристократию, как о том вспоминает Берс, брат его жены, и любил народ. Средних он не признавал: он не любил купцов, духовенство — все это были люди не его круга. Или аристократы, или народ. Такое огромное дитя.)
Толстой начинает честно проделывать следующий опыт. Он внешне приобщается к церковной вере (как теперь у нас иные неоправославные), начинает ходить в храм, хотя не понимает, что там делается; начинает соблюдать посты, говеть; ездит по монастырям, по церквам, беседует с архимандритами, епископами; побывал в Оптиной пустыни, беседовал со старцем Амвросием (ныне он уже причислен к лику святых), был достаточно раздражен на него, но все‑таки не мог не признать, что этот больной старик дает больше утешения тысячам людей, которые к нему приходят, чем иные здоровые. Но очень скоро эта игра (я употребляю это слово, потому что невольно, по воспоминаниям современников, чувствуется, что это была игра, что Толстой хотел доказать, что все это лишнее, ненужное) окончилась ничем: Толстой отбрасывает церковную веру во имя разума. Что ж, он был философом–рационалистом в духе XVIII в.? Да. Не XIX и не XX, а именно XVIII, с его наивнейшей верой во всеобъемлющую власть здравого смысла — в то, что здравый смысл может охватить всю Вселенную.
А могло ли тогдашнее богословие, религиозная философия удовлетворить интеллектуальную жажду Льва Николаевича? Могло. Уже прошел век Хомякова, Чаадаева, уже появились русские религиозные мыслители — первые ласточки. Толстой был современником Сергея Трубецкого, одного из крупнейших русских мыслителей. Но главное, он был хорошо знаком с Владимиром Соловьевым. Вот уж действительно рыцарь разума! Но разум не помешал ему быть христианином! Соловьев был универсальным ученым, поэтом, метафизиком, политологом, историком, экзегетом. И ему это нисколько не мешало.
И вот они встречаются. Опять я должен привести одну замечательную выписку. В присутствии одного очевидца происходила беседа Льва Николаевича с молодым Владимиром Соловьевым. Этот молодой человек своей железной логикой загнал великана Льва Толстого в тупик. «Впервые, — пишет очевидец, — Лев Николаевич не мог ничего возразить. Соловьев как металлическими кольцами сдавливал его». И только скромность Владимира Соловьева стушевала как‑то неловкость всей ситуации, когда великий непререкаемый авторитет вынужден был сдаться. Правда, на словах он не сдался, он остался при своем, тем самым доказав, что дело вовсе не в разуме, а в воле. Потому что он не хотел этого. Он хотел упрощенную веру деизма объявить единственной истиной.
Вот Толстой обращается к Библии. Сначала он восхищается Ветхим Заветом как художественным произведением, потом отбрасывает его. Потом берет Новый Завет — отбрасывает. Только Евангелие! И тут ему открывается, что Евангелие есть истинное учение. Но не подумайте, что речь идет об учении Иисуса Христа. Толстой настаивает на том, что есть единое всемирное истинное учение, которое также неплохо выражено у Марка Аврелия, у Сенеки, у Конфуция, у Будды, у Данте Алигьери, у Канта — у кого угодно. Такая туманная, общая вера.
Как ее изложить? Человек сознает себя частью чего‑то, что является целым. Это целое мы называем Богом. Бог есть наш хозяин. Он нас послал в этот мир. Бессмертия не существует, потому что личность — это нечто узкое, маленькое. Когда человек умирает, он растворяется в этом целом. Каким‑то странным образом этот то ли Бог, то ли какое‑то высшее существо, то ли судьба, в точности как у стоиков, повелевает человеку поступать нравственно. И эти рекомендации высшего существа — элементарны, они всегда были даны, через всех учителей, через всех, но особенно — через Христа.
Когда Толстой пытается изложить Евангелие, он не переводит его, он его перекраивает. Боже упаси вас искать Евангелие в книге, которая называется «Перевод Евангелия Толстым». Вот я цитирую дословно, специально выписал это: «Учение Христа, — пишет он, — имеет общечеловеческий смысл (в каком‑то смысле верно). Учение Христа имеет самый простой, ясный, практический смысл для жизни каждого отдельного человека. Этот смысл можно выразить так: Христос учит людей не делать глупостей. В этом и состоит самый простой, всем доступный смысл учения Христа. Христос говорит: не сердись, не считай никого ниже себя — это глупо». И так далее. «Будешь сердиться, будешь обижать людей — тебе же будет хуже». Дальше я не буду цитировать. Так же он рассматривает все остальные пункты.
Если бы, друзья мои, Евангелие сводилось к такой элементарной, я бы сказал еще, утилитарно обоснованной морали («тебе же будет хуже»), то оно ничем не отличалось бы от других древних афоризмов. Более того, если бы Лев Николаевич сказал, что вот есть учение Конфуция, есть учение стоиков, а есть учение Льва Толстого, — ну что же, оно примкнуло бы к системе нравственных учений. И никакой трагедии не произошло бы. Это учение действительно близко в чем‑то буддизму, в чем‑то (в большей степени) — китайским воззрениям (недаром Толстой писал предисловие к переводу Лао–цзы, под его редакцией выходили изречения Мен–цзы и других китайских мыслителей).
Китайский пантеизм, индийский — тоже пантеизм (я немного упрощаю) и, наконец, стоический пантеизм — все это очень близко к учению Льва Толстого. Конечно, трудно сказать, какая здесь логика: как может единое безличное начало повелевать человеку что‑либо, скажем, повелевать быть добрым. Но Толстой так считал. «Хозяин», — называл он Бога холодным, отчужденным словом.
Итак, Христос на самом деле не внес ничего нового — хотя Толстой в книге «Царство Божие внутри нас» говорит, что это было новое учение, потому что оно говорило о непротивлении злу насилием. Элементы этого учения были уже в Индии, ничего нового в этом не было. Толстой был не только далек от христианства, но, как говорит Николай Александрович Бердяев, редко кто был так далек от личности Христа, как Толстой. У него было сознание дохристианское, внехристианское. Даже Максим Горький после беседы с Толстым вспоминал: «Говорил много о Христе и Будде. О Христе особенно плохо, сентиментально, фальшиво. Советовал читать буддийский катехизис. О Христе говорил снисходительно, явно не любил его».
Как бы мы ни относились к Горькому, он все‑таки был человек наблюдательный и это верно подметил. Потому что даже пошлый Ренан, который описывает жизнь Иисуса Христа, низводя ее до вульгарного вкуса французского обывателя середины прошлого века, всегда Христа любил. Даже Ренан! Ничего подобного мы не найдем в книгах Толстого, он всегда пишет о Христе отчужденно и холодно. Главное для него — учение Христа, учение — он это слово повторяет миллион раз на нескольких страницах.
А было ли учение? Младший современник Льва Николаевича, князь Сергей Николаевич Трубецкой, ректор Московского университета, великий русский мыслитель, до сих пор по–настоящему не оцененный, писал, как бы отвечая на тезис Толстого, что Нагорная проповедь — это все христианство. Он писал так: «Нагорная проповедь — это вовсе не нравственная проповедь. Нравственное учение Христа вытекало из уникального в истории сознания Христова, а Его самосознание было единственным в мире — сознанием тождества божественного и человеческого. Ибо, когда Христос ссылается на слова Писания, Он исправляет их, как Тот, Кто имеет власть, и говорит: “Древними сказано (сказано в Библии) — то‑то, то‑то и то‑то. А Я говорю вам…” И дальше дает новую заповедь, как Тот, Кто имеет на это право, внутреннее, таинственное, мистическое право, метафизическое и нравственное право».
Все это прошло мимо Толстого. Вот почему когда мы читаем первые слова Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово» — Логос, то есть божественная мысль, обращенная к миру, Логос, который все создал, Толстой переводит: «В начале было разумение» — и все исчезает. «Мы видели славу Его», — пишет евангелист Матфей. Слава — это сияние, таинственное сияние. Толстой ставит там: «учение». Хорошо, что рядом со своим переводом он поставил традиционный перевод и греческий текст. Любой из вас может проверить, насколько далеко он отходит от смысла текста.
Но, впрочем, такой была судьба не одного только Евангелия. Наверное, некоторым из вас попадалась книга Толстого «Круг чтения». Она содержит изречения десятков учителей всех веков, стран и народов. И когда я, помню, впервые прочел ее, еще будучи школьником, я подумал: что‑то они все говорят почти одинаково? Почти нет разницы в том, что говорил Кант, или Данте, или Паскаль. Ужасно похоже. И потом, позднее, много лет спустя, когда мне удалось проверить хотя бы некоторые цитаты (Толстой все давал без ссылок), оказалось, что этот человек их спокойно искажал. Ведь он же был творец! Он рубил по живому, он создавал из этого материала свое. Тут ни при чем ни Сократ, ни Паскаль, ни Евангелие, ни Талмуд, которые он цитирует, а это Лев Николаевич созидает свое здание из обтесанных камней всех учений, которые попадались ему под руку. Поэтому надо ли читать «Круг чтения»? Надо. Это интересная книга. Но не вздумайте искать там мысли великих людей или изречения подлинных священных книг. Там все начинается Толстым и им кончается.
Что произошло между Толстым и Церковью? Я повторяю: если бы он просто говорил, что создал новое учение, никто бы его не осудил. В России были миллионы нехристиан — мусульмане, иудаисты, буддисты — никто их от Церкви не отлучал. Но они не говорили, что проповедуют христианское учение, а Толстой говорил. Мало того, этот человек, учивший о добре, терпимости, правде, справедливости, уважении к человеку, человек, который учил, что в каждой религии есть своя истина, делал только одно исключение и для одной только религии — для христианства, как оно открыто Церковью. Здесь он был беспощаден, и ярость его не знала границ! Грубейшие кощунства, которые оскорбляли чувства бесчисленного количества людей, срывались с уст и пера этого «непротивленца». И притом все это происходило под припев: вот это истинное христианство, а Церковь его искажает.
Более того, нападая на Церковь, он крушил и всю современную цивилизацию. Он выбрасывал за борт все: не только искусство, но и судопроизводство, законы. Якобы он это вычитал в Евангелии. Христос говорит: «Не судите», то есть не делайте себя нравственными судьями ошибок и поступков других людей. Ибо «кто из вас без греха, — говорит Христос, — пусть первый бросит камень». Это понятно, это естественно, это глубоко справедливо внутренне; но какое это отношение имеет к юриспруденции, к законам, которых должно придерживаться общество? Толстой выбрасывает за борт и армию, и суд, и Церковь. (Правда, с тем, что он выбрасывает клятву, я совершенно согласен. Христос действительно недвусмысленно запретил клясться именем Бога. Он говорил: «Да будет слово ваше: да, да; нет, нет».)
И, наконец, последнее: непротивление злу насилием. Что хотел сказать наш Господь? Он хотел сказать, что зло человеческое, которому мы сопротивляемся, употребляя то же зло, в конце концов не будет побеждено. Побеждает в итоге только добро. И когда Христос изгонял бичом торгующих из Храма, Он ведь не имел в виду, что этим Он вразумил торговцев, — нет; Он просто их убрал оттуда. Апостол Павел, точно выражая мысль Иисуса Христа, говорил: «Не будь побеждаем злом, но побеждай зло добром».
Это не имеет отношения к юриспруденции. Христос говорит об умении прощать, и если вам нанесли тяжелый урон, если (я приведу экстремальный случай) убили близкого вам человека, и вы, проявив какое‑то сверхчеловеческое благородство, поняли, в чем там дело, и простили — вы на высоте. Но закон не может простить. Закон только тем нравственно и силен, что он следует своей букве. Между личной этикой, между личной нравственностью и нравственностью общественной пока тождества существовать не может. И в третьем тысячелетии, и, быть может, в четвертом — не будет существовать. Потому что мы, люди, — духовные существа, и у нас особая жизнь. А общество еще наполовину живет по природным законам борьбы за существование. И общество обязано изолировать убийцу и бороться с этим механическими способами. И воображать, что это можно слить воедино, — значит питаться иллюзиями.
Если внимательно читать Евангелие, то можно заметить, что Христос никогда не говорил, что социальные, законные средства пресечения зла не нужны. Он просто говорил о том, что так зло не может быть искоренено никогда. И в самом деле, тюрьмы существуют тысячи лет (я не могу вам сказать, когда была построена первая тюрьма, но в древнем Египте, в третьем тысячелетии до нашей эры, они уже были). И что же, улучшилась ли от этого нравственность человечества за прошедшие тысячи лет? Нет. Но это вовсе не значит, что закон не должен действовать. Конечно, закон должен приближаться к гуманным принципам, но все‑таки это два полюса, которые еще далеко не сошлись.
Что же, анархический взгляд Толстого на общество, на Церковь, на все структуры человечества — мы должны все это отбросить, должны считать глубоким заблуждением гения, нелепым черным пятном на его прекрасной душе и жизни? И тут я вам скажу — нет и еще раз нет. Церковь обязана была засвидетельствовать, что Толстой проповедует не христианское учение, а собственное. Отсюда постановление Синода, о котором вы все знаете.
Некоторые из вас, наверное, читали рассказ Куприна «Анафема»: как бедный дьякон должен был кричать в храме «анафема!» Льву Толстому, но вместо этого бедняга вскричал: «Многая лета!» Даже фильм такой был очень давно. Это все выдумки! Никакой анафемы не провозглашалось. Было определение Синода — небольшой текст на две печатных страницы, где было сказано, что граф Лев Николаевич в гордыне своей поносит Церковь, христианскую веру, выдавая свое понимание христианства за истинное учение, и Церковь больше не считает его своим членом. В ответе Синоду Толстой подтверждает правоту Синода. Он говорит: да, действительно, я отрекся от Церкви, которая называет себя православной, действительно, я не являюсь ее членом.
Епископ Сергий Страгородский (который через сорок лет стал Патриархом Московским и всея Руси) говорил о том, что не надо было его отлучать: он же сам своим учением уже стоял вне Церкви. Весь этот скандал спровоцировал Победоносцев, человек очень противоречивый, сложный. Он, скажем так, нашептывал Александру III, чтобы тот действовал против Толстого, но Александр III, имея личные добрые отношения с Софьей Андреевной, не хотел скандала. А Николай II, будучи учеником Победоносцева (Победоносцев читал ему лекции), на это пошел.
Я не уверен в том, что по форме все это было очень удачно. Но Церковь обязана была публично, открыто и честно засвидетельствовать, что это учение — не евангельское, не христианское, как его понимают не только православные, но и католики, лютеране и другие протестанты. Любого баптиста спросите: если он откроет толстовское Евангелие, он увидит, что это совсем не то Евангелие. Даже те протестанты, которые считали Христа просто гениальным человеком, пророком, открывшим Бога, они тоже все‑таки иначе относились к личности Христа: как к уникальному явлению. Для Толстого же Христос не был уникальным.
Я повторяю свой последний вопрос: что же, нам все это не нужно? Нет, нужно. И было нужно тогда. Потому что в своей борьбе Толстой поставил перед совестью общества, которое считало себя христианским, самые острые вопросы: голод, проституция, нищета, угнетение… Человек, который написал «После бала», — разве он не был христианином? Человек, который написал многие страницы «Войны и мира» с глубоким духовным проникновением в религиозную жизнь людей; человек, который писал: «Не могу молчать!» — был истинным христианином. Он был совестью страны и совестью мира. И поэтому Россия, независимо от литературных произведений Толстого, должна была гордиться таким человеком, как сейчас должна гордиться Сахаровым. Потому что Толстой отчаянно смело выступал против установившихся беззаконий, унижений человеческого достоинства, против того, что царило в обществе.
Конечно, вы скажете: тогда было не то, что теперь. Да, конечно, тогда было гораздо меньше беззаконий, чем в наши дни. Но зато и Толстой уцелел. А попробовал бы он открыть рот в тридцать седьмом! Я думаю, он бы вообще не дожил до 1937 г. Если бы он был моложе на полвека, он бы не дожил, его выгнали бы из страны или уничтожили еще в первой четверти нашего столетия. Я думаю, вы все согласитесь, что так и было бы.
Человек, который бросал вызов социальному злу общества, который говорил правду о положении вещей (пусть он заблуждался в каких‑то вопросах), был смелым человеком. И всегда, когда я думаю о Толстом, мне вспоминаются проникновенные слова Анатолия Кони, знаменитого публициста, адвоката, знавшего многих великих людей своего времени. Он писал так: пустыня вечером кажется мертвой, но вдруг раздается рев льва, он выходит на охоту, и пустыня оживает; какие‑то ночные птицы кричат, какие‑то звери откликаются ему; оживает пустыня. Вот так в пустыне пошлой, однообразной, гнетущей жизни раздавался голос этого Льва, и он будил людей.
Поэтому добавлю в заключение: Сергей Николаевич Булгаков (экономист, философ, впоследствии протоиерей и знаменитый богослов, умерший в эмиграции) писал, что хоть Толстой и был отлучен от Церкви, но есть какая‑то церковная связь с ним. Потому что слишком много было в нем правдоискания, слишком много было в нем того, что отзывалось на самые больные проблемы человечества. И мы верим, что не только на земле, но и в вечности он не полностью оторван от нас.
1
Встреча
Это происходило в Петербурге 29 ноября 1901 года. В помещении Географического общества на Фонтанке началось необычное заседание.
Узкий, похожий на коридор зал набит до отказа. Здесь и студенты, и профессора, и дамы. Вдоль стены стол, покрытый зеленым сукном, в углу огромная статуя Будды, обмотанная коленкором. В президиуме торжественно расположились люди в рясах и клобуках. Рядом слева — светские, преимущественно молодые. Удивляет отсутствие привычного пристава, имевшего право прерывать ораторов. Атмосфера приподнятая. У всех чувство какого‑то важного исторического события.
Так было положено начало Петербургским Религиозно–философским Собраниям.
Председатель епископ Сергий Страгородский начинает говорить. Он хочет сразу ясно определить свою позицию. «Самое искреннее мое желание быть здесь не по рясе только, а и на самом деле служителем Церкви, верным выразителем ее исповедания», — заявляет он. Во время речи епископ сквозь очки внимательно оглядывает ряды присутствующих. Поистине необычное собрание. Кого тут только нет!
Вот хрупкий человечек с подстриженной бородкой: Дмитрий Мережковский. В свои тридцать шесть лет он уже известный писатель, поэт, переводчик, критик. Рядом — рыжеволосая женщина с лорнеткой, его жена, поэтесса Зинаида Гиппиус. Они — главные инициаторы встречи. Вот блестящий театровед, князь Сергей Волконский. Тут же — деятели из журнала «Мир искусства»: Сергей Дягилев, Леон Бакст, Александр Бенуа.
Вот грубоватый и шумный архимандрит Антонин Грановский. Он станет епископом, спустя двадцать лет возглавит в Москве церковный раскол реформистского направления и уйдет из жизни в 1927 г. нераскаянным бунтарем. Сейчас же он работает в цензурном комитете: ему предстоит контролировать публикацию отчетов Собраний[2].
Вот невзрачный на вид писатель Василий Розанов, автор гениальных эссе, неподражаемый стилист, мыслитель, мучительно метавшийся между страстной любовью к христианству и столь же страстной ненавистью к нему. Он угаснет от голода в Сергиевом Посаде в 1919 году, примирившись с Церковью. Вот Антон Карташев — сын уральского шахтера, доцент Духовной Академии, ему двадцать шесть лет. В 1917 году он займет должность министра вероисповеданий во Временном правительстве и от его лица откроет Поместный Собор Русской Церкви. В эмиграции он до самой смерти (1960) будет профессором Парижского богословского института, прославится как автор фундаментальных трудов по церковной истории. Среди публики девятнадцатилетний студент-математик с длинными вьющимися волосами. Это Павел Флоренский, приехавший из Москвы, будущий знаменитый богослов и ученый. В 1937 году он погибнет в лагере.
Василий Васильевич Розанов
И, наконец, сам председатель, сорокалетний епископ Сергий, тоже личность незаурядная. Автор смелого по тому времени богословского исследования, он был миссионером в Японии, недавно назначен ректором Петербургской Духовной Академии. Но едва ли кто‑нибудь тогда предполагал, что в 20–е годы ему придется возглавить иерархию Русской Церкви и что потом, во время второй мировой войны, он станет Патриархом.
Но все это в будущем. Пока же на пороге XVIII века эти столь разные люди собрались на Фонтанке для первой открытой встречи между представителями Церкви, с одной стороны, и литераторами, художниками, публицистами — с другой.
Их отцам, наверно, было бы трудно предвидеть подобную встречу. В России уже почти два века церковный мир и мир интеллигенции разделяла если не вражда, то глухое непонимание и отчуждение. Начиная с петровской эпохи образованное общество в значительном своем большинстве оказалось в отрыве от традиционных православных истоков.
Хотя многие выдающиеся деятели русской культуры были убежденными христианами, образ жизни, быт, интересы основной массы интеллигенции складывались вне церковности. Характерный пример привел на Собраниях князь Волконский, описывая общую неловкость при посещении священником дома предводителя дворянства: «Ни мы с ним не умеем, ни он с нами не умеет просто разговаривать: он такой, как бы сказать, неучастник нашей общей жизни, что для него нужны специальные темы, особенный разговор; в присутствии батюшки как бы останавливается наша жизнь, и только по уходе его мы со вздохом облегчения к ней возвращаемся»[3].
Главным наследием, невольно воспринятым интеллигенцией от христианства, была преданность высоким нравственным идеалам. Преданность, готовая идти на самые тяжелые жертвы и героизм. При этом у тех, кто был поглощен мыслью о «благе народном», сама Церковь как институт, подчиненный государству, вызывала протест и недоверие. Позитивизм, упование на прогресс, народничество стали символом веры интеллигенции в целом. В свою очередь духовенство, богословы не могли найти с ней общий язык, не без основания видя в интеллигентах вольнодумцев и крамольников. Словом, конфронтация была обоюдной. Показательно, что когда в середине XIX века архимандрит Феодор Бухарев попытался перебросить мост между церковностью и культурой, это встретило отпор в самой же церковной среде. А светские писатели, выступавшие в защиту религии, оказывались среди «своих» в одиночестве…
Главным наследием, невольно воспринятым интеллигенцией от христианства, была преданность высоким нравственным идеалам. Преданность, готовая идти на самые тяжелые жертвы и героизм. При этом у тех, кто был поглощен мыслью о «благе народном», сама Церковь как институт, подчиненный государству, вызывала протест и недоверие. Позитивизм, упование на прогресс, народничество стали символом веры интеллигенции в целом. В свою очередь духовенство, богословы не могли найти с ней общий язык, не без основания видя в интеллигентах вольнодумцев и крамольников. Словом, конфронтация была обоюдной. Показательно, что когда в середине XIX века архимандрит Феодор Бухарев попытался перебросить мост между церковностью и культурой, это встретило отпор в самой же церковной среде. А светские писатели, выступавшие в защиту религии, оказывались среди «своих» в одиночестве…
Одним из немногих «окон», через которые интеллигенция смогла заглянуть в Церковь, стала Оптина пустынь. Однако, за редкими исключениями, связь с ней деятелей культуры была спорадической и недостаточно прочной. Даже Ф. М. Достоевский и Вл. Соловьев приезжали туда только раз и всего на три дня. Оба они — и великий писатель, и великий философ, посвятившие себя раскрытию христианского идеала, — обращались к интеллигенции, к которой сами принадлежали. Но и от них «замкнутая» среда церковности, мир духовных школ церковной мысли и жизни были во многом далеки. Они лишь подготовили почву для того диалога, который стал возможен на Петербургских Собраниях.
Они возникли через год с небольшим после смерти Вл. Соловьева. Их прообразом стали лекции философа, ориентированные на светскую аудиторию. Но задумал Собрания не он. Мысль о них родилась у Дмитрия Мережковского и его жены. К тому времени Мережковский прошел уже путь от позитивизма и Ницше к Евангелию. Однако в своих романах «Смерть богов» и «Воскресшие боги» он все еще утверждал, будто христианство есть отвержение «плоти», «земли», культуры, что необходим его синтез с язычеством, которое якобы несет в себе «откровение плоти».
Мы не будем здесь останавливаться на спорности этой идеи. Напомним только, что именно античное язычество во многом было пронизано мироотрицанием, пессимизмом и спиритуализмом и что Евангелие отнюдь не отрицает ценности жизни, «земли». Но в данном случае важно, что Мережковский захотел поставить во всей его остроте вопрос о проблемах «мира» перед Церковью, перед ее «официальными» служителями.
Сентябрь 1901 года. Мережковский с женой проводили в пригороде. Как всегда, много беседовали, строили планы. Их уже начинали тяготить философские разговоры в узком кругу. Не пора ли выйти на более широкое поприще? Зинаида Николаевна однажды выразила надежду, что дело продвинулось бы, если бы «разные люди сошлись, которые никогда не сходились и не сходятся»[4]. Мережковскому эта мысль чрезвычайно понравилась и захватила его целиком. Действительно, самое лучшее при обсуждении темы Церкви — услышать живой голос «исторического христианства»…
Вернувшись в Петербург, супруги энергично принялись выполнять задуманное. Они понимали, что им не обойти «хозяина положения», могущественного К. П. Победоносцева, обер–прокурора Синода. Все знали его как человека консервативных взглядов, не любившего никаких новшеств. Это о его «совиных крылах» писал позднее Александр Блок…
Не без страха пришли к нему на прием 8 октября пятеро делегатов от будущих Собраний. Это были: сам Мережковский, В. Розанов, публицист Д. Философов, «наперсник» Гиппиус, и журналист В. Миролюбов. Особенно важно было присутствие в группе «кудрявого Валентина», как называли друзья Тернавцева. Этот яркий, легко воспламеняющийся человек и темпераментный оратор, с одной стороны, был близок интеллигенции, а с другой — церковным кругам, т. к. служил в Синоде.
Не сохранилось подробных воспоминаний о встрече с Победоносцевым. Но, во всяком случае, он выслушал делегатов. В тот же день они отправились в Александро–Невскую лавру к митрополиту Антонию Вадковскому. К ним присоединились поэт Николай Минский и художники Бенуа и Бакст. Митрополит, первенствующий член Синода, слыл либералом и отличался мягким характером. Он живо откликнулся на идею Собраний. Вероятно, благодаря ему Победоносцев пусть и нехотя, но дал разрешение. Однако он поставил условие, чтобы в Собраниях участвовали только «действительные члены». «Впрочем, это правило обходилось, — вспоминает искусствовед Сергей Маковский, — Я первый, никогда членом Общества не состоял, а бывал на Собраниях»[5].
Итак, впервые за долгие годы сошлись для открытой дискуссии духовенство, преподаватели Академии и представители творческой интеллигенции самых разных взглядов, в том числе профессора и студенты.
Разными были и намерения собравшихся.
Одни готовились защищаться, другие — идти в наступление. Редактор журнала «Миссионерское обозрение», помощник Победоносцева Василий Скворцов радовался возможности «вразумлять заблудших». Мережковский силился вовлечь аудиторию в круг волновавших его идей и умственных схем. Он выступал как христианин, «вопрошавший» Церковь. Розанов время от времени посылал записки с меткими мыслями. Выступать он не любил.
Говоря о знакомстве с людьми Церкви, Зинаида Гиппиус вспоминала, какой неожиданностью была для нее и ее друзей встреча с ними. «Это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с “новыми” людьми, мы переходили от удивления к удивлению. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке; все было другое, точно совсем другая культура. Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию — “ряса” — не играли тут роли. Человек тогдашнего “церковного” мира — кто бы он ни был: чиновник, профессор, писатель, учитель, просто богослов, притом одинаково умный и глупый, талантливый и бездарный, приятный и неприятный, — неизменно носил на себе отпечаток этого “иного” мира, непохожего на наш, обычно–интеллигентский, “светский” (по выражению церковников) мир»[6].
Однако всех не покидало сознание принадлежности к одной истории, к одной стране, народу, обществу и, в конечном счете, — все же к одной культуре, как бы ни отличались отдельные ее проявления. В этом Собрания очень напоминают диалог, начавшийся несколько поколений спустя — после празднования тысячелетия Крещения Руси…
Естественно, что задача преодолеть разрыв между церковной и светской культурой достигалась не без труда. Сказывалось отсутствие опыта в такого рода дискуссиях.
Подчас прения уходили далеко в сторону от основной темы. Нередко бывало, что каждый начинал говорить о «своем», не очень‑то прислушиваясь к остальным. Так, протопресвитер И. Янышев постоянно возвращался к развитию филантропических учреждений. Это казалось ему панацеей от всех бед.
Характеризуя роль богословов на Собраниях, С. Маковский пишет: «Не все участвовали в прениях, но были и такие, особенно из монахов, которым, видимо, нравилось говорить и блеснуть ученостью; были и искренне заинтересованные сутью возбуждавшихся вопросов, благорасположенные к “светскому” богомудрию (всех непримиримее в спорах оказались ученые богословы без ряс)»[7]. Художники, театралы и поэты чаще всего оставались пассивными слушателями. Церковь интересовала их главным образом в связи с новыми веяниями в искусстве, с переоценкой передвижнического реализма, с возрождением символики и любви к архаическому и мистическому в творчестве.
Людей Церкви непривычно поражала взвинченная и усложненная речь писателей и публицистов, а те в свою очередь сетовали то на «прямолинейность», то на «обтекаемость» выступлений богословов. Председательствующий епископ Сергий потратил много сил для того, чтобы диспутанты пришли к взаимопониманию.
И все же, обстановка на Собраниях была вдохновляющей. Все ценили возможность открыто говорить о наболевшем, ставить острые проблемы, дискутировать и слушать, не оглядываясь на «начальство».
После вступительного слова епископа Сергия, краткого, взвешенного, проникнутого духом открытости, Собрания были начаты докладом Тернавцева «Русская Церковь пред великой задачей». Он явился одним из важнейших выступлений, который определил весь характер и стиль диалога.
Тернавцев отметил нарастание глубокого духовного кризиса в стране, связанного с тем, что идеи секулярного прогрессизма 60–х годов зашли в тупик. «Творческая энергия их исчерпана; действительные же плоды не отвечают ни вечным запросам совести, ни решительным требованиям текущей жизни»[8]. Далее Тернавцев указывал, что возрождение страны должно совершаться «на религиозной почве». Поэтому огромная ответственность ложится на деятелей Церкви. Готовы ли они сегодня к такому делу? Для докладчика это было в высшей степени сомнительно, поскольку, по его словам, «проповедники Русской Церкви наставлены в вере в большинстве односторонне, часто ложно воодушевлены, мало знают и еще меньше понимают всю значительность мистической и пророчественной стороны христианства. Но самое главное, они в христианстве видят один только загробный идеал, оставляя земную сторону жизни, весь круг общественных отношений пустым, без воплощения истины. Эта односторонность и мешает им стать “ловцами человеков” наших дней»[9].
По мысли докладчика, раскрытие потенций, заложенных в Церкви, будет полнее, если она будет действовать в союзе с интеллигенцией России. Интеллигенция активна, жертвенна, стремится служить на–роду. А между тем она явно противостоит Церкви. Люди, которые смело критикуют власть имущих, которые всегда боролись против несправедливости, которые стремятся к преобразованию жизни на лучших началах, не смогут понять Церкви, если она по–прежнему будет замкнута в себе, останется равнодушной к проблемам культурным, гражданским, социально–нравственным. Задача Церкви — повернуться лицом к миру, открыть ему свои сокровища, спрятанные под спудом. «Если она осознает и примет эту задачу и решение ее возведет в степень своего религиозного долга, — она, теперь подавленная и бессильная, тогда явится центром неудержимых нравственных притяжений во главе всех идейных сил страны. Тогда только она окажется верною и по отношению к своей собственной внутренней сущности»[10].
Иначе говоря, Тернавцев не призывал русское христианство «приспособиться» к веяниям века, а настаивал на том, что творческое воздействие Церкви на мир, ее открытость есть реализация ее же подлинной универсальной природы. «Для всего христи–анства, — сказал он, заключая доклад, — наступает пора не только словом в учении, но и делом показать, что в Церкви заключается не один загробный идеал»[11].
После доклада начались прения, которые, к сожалению, во многом были сведены к частным вопросам: что такое интеллигенция, какова роль духовенства в жизни народа, верно ли Тернавцев отразил положение в русской богословской науке? Наиболее принципиальной была краткая реплика епископа Сергия. Он отметил, что, возвещая о небесном, Церковь уже тем самым преобразует жизнь земную, что она не должна ставить во главу угла своего служения вопросы социальные. В частности, епископ привел исторический пример: «Церковь, — сказал он, — прямо не восставала против рабства, но проповедовала истину небесного идеала и высшего достоинства человека. Этим, а не чем‑либо иным она постепенно достигла отмены рабства»[12].
На втором заседании идея Тернавцева была поддержана Д. Философовым, чей до–клад Тернавцев зачитал. Философов настаивал на том, что основа Церкви — две главные заповеди, указанные Христом Спасителем: заповедь о любви к Богу и о любви к ближнему. Интеллигенция восприняла лишь вторую заповедь. «В наших врачах, курсистках, студентах, шедших в голодный год на служение ближнему, была бессознательная “религиозность”, поскольку верны они были истинной любви к “земле”. Но “религиозность” — не религия. Вера в Бога была у них подменена верой в прогресс, цивилизацию, в категорический императив. И вот на наших глазах сознание общества выросло, и старые идеалы перестали его удовлетворять. Тщету их наглядно показали Достоевский и Ницше, чтобы не говорить о духовных писателях. Во имя любви к ближнему без любви к Богу не может быть истинного делания на земле. Без Бога не может быть настоящей культуры, охватывающей всю полноту бытия человечества… Церковь, в противоположность интеллигентному обществу, поняла и приняла сознательно лишь первую половину заповеди: “Возлюби Господа Бога своего всем сердцем твоим, всею душою твоею”. И, не вместив второй, она стала отрицать ее, довела свою любовь к Богу, свое служение Ему — до ненависти к миру, до презрения к культуре. Историческое христианство вплоть до XX века сосредоточивало все свое внимание лишь на аскетической стороне учения Христова, на служении Богу, пренебрегши в своей односторонности тем Божиим миром, часть которого — работающие в поте лица ближние»[13].
Эта мысль, восходившая еще к П. Я. Чаадаеву и Вл. Соловьеву, стала позднее одной из стержневых в русском религиозно–философском ренессансе XX века. Но тогда, на Собраниях, доклад Философова не был понят. Против него странным образом высказался даже Тернавцев, развивавший аналогичные мысли о единении «правды о Небе» и «правды о земле».
Наиболее яркой была реакция В. Розанова. Он вполне согласился с тем, что конфронтация «сторон» бессмысленна и опасна, что необходимо стремиться к единению. Более того, Розанов подчеркнул, что раскол Церкви и культуры — явление не только русское, но и общеевропейское. «Вся Европа, — говорилось в его записке, — оплакивает разъединение “культурных классов” с Церковью. Но и сами эти “культурные классы” выросли, пожалуй, в своих антипатичных и легкомысленных чертах, потому что выросли улично и театрально, а выросли они так потому, что были отторгнуты от Церкви»[14].
Но Розанов шел еще дальше и ставил вопрос об утрате в самой Церкви духа общинности. Проповедники зовут людей в ее ограду, но те, кто приходит, не могут найти там того, чего ожидали. Как отличается обычная церковная жизнь от «свободы и простоты» Евангелия. «Боже, — восклицает Розанов, — до чего тогда было не похоже на наше! Плакать хочется при сравнении. Мы расселись по канцеляриям и говорим: “Вот взгляните на нас, мы — христиане”»[15]. Розанов говорил от лица интеллигенции, интеллигенции верующей, о тех самых людях, которые, по словам Тернавцева, и придя в Церковь, не смогут стать «прихожанами-обывателями». Упрек его был горький и во многом справедливый. Неизвестно, как на него реагировали. Ответы либо были вычеркнуты цензурой, либо ответом было смущенное молчание…
Так или иначе, перешли к обсуждению проблемы Льва Толстого, которой были посвящены третье и четвертое заседания.
Тема «Лев Толстой и Русская Церковь» была особенно актуальной, поскольку совсем недавно, за несколько месяцев до начала Собраний, вышло «определение» Синода, в котором было объявлено, что «Церковь не считает его (Толстого) своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею»[16]. Вокруг «определения» вспыхнули страсти, рассказывались и писались трогательные истории об «анафеме», которой безжалостно подвергнут престарелый писатель. Между тем сам Толстой в своем «Ответе Синоду» недвусмысленно признал: «То, что я отрекся от Церкви, называющей себя православной, — это совершенно справедливо»[17].
Казалось бы, все ясно. Автор «Войны и мира» создал собственное учение. Оно в принципе отличается от учения Церкви, сложившегося еще до того, как было написано Евангелие. От веры во Христа как Богочеловека. Учение Толстого скорее напоминает конфуцианство или стоицизм, но писатель настаивал, что оно‑то и есть истинное христианство. Синод устанавливает факт, достаточно очевидный, что это «христианство» не тождественно учению Церкви, и публично свидетельствует, что Толстой сам поставил себя вне Церкви своими кощунствами и антицерковными сочинениями. Тем не менее, в обществе звучал хор голосов, упрекавших Церковь в нетерпимости и в оскорблении великого писателя…
Дебаты в Собраниях начались рефератом Д. Мережковского, который тогда как раз работал над книгой «Лев Толстой и Достоевский». Мережковский указал, что война писателя против Церкви — только звено в его тотальном отрицании культуры. «В толстовском нигилизме вся послепетровская культурная Россия, по выражению Достоевского, “стоит на какой‑то окончательной точке, колеблясь над бездной”. Думая, что борется с Церковью, то есть с историей, с народом, за свое спасение, — на самом деле борется он за свою погибель: страшная борьба, похожая на борьбу самоубийцы с тем, кто мешает ему наложить на себя руки»[18].
Мережковский отнюдь не оспаривал правоту синодального «определения» и соглашался с тем, что Церковь, в конце концов, должна была перед всеми засвидетельствовать, что Толстой как мыслитель отпал от христианства. Сам докладчик в своих работах называл Толстого великим язычником, «ясновидцем плоти». Но в соответствии со своей диалектической схемой: язычество (плоть), христианство (дух) и их синтез в некоем «Третьем Завете» — высказывал предположение, что Толстой как художник может быть принят Церковью, ибо он своим «язычеством» восполняет христианство, подобно тому, как его обогащало язычество античное.
Характерно, что основные дебаты по этому вопросу развернулись не в связи с учением Толстого, а вызваны были вопросом: насколько Синод имеет право выражать дух и учение Церкви? Подчеркивалось, что Синод есть по существу государственное учреждение, введенное Петром I, а не строго церковное.
В те годы началось движение за восстановление Патриаршества как власти, более каноничной для Церкви, чем Синод. По этому поводу Тернавцев заметил, что и Патриархов ставили цари, что и без Патриаршества Русская Церковь жила полной жизнью и имела великих подвижников.
Но все это было очередным отклонением от темы. По существу дела высказался опять‑таки епископ Сергий. Он указал, что Церковь не «отлучала» Толстого, поскольку отлучение есть своего рода изгнание человека по той или иной причине из общины церковной. К Толстому это неприменимо. Он сам ушел из Церкви, подобно императору Юлиану, которого никакой Собор не отлучал, а он был отступником христианства по собственной воле. «Насколько серьезен этот вопрос, — сказал епископ Сергий, — можно видеть, например, из слов В. Соловьева: “Л. Толстой предлагает нам христианство без Христа. Каждому из нас, следовательно, приходится решать, остаемся ли мы с Христом или хотим христианства без Христа?