Предметы в доме являлись другой формой молчания. Часы, вазы, приставные столики, статуэтки, графинчики, клюквенные стаканчики, китайские фарфоровые тарелки. Они считались значимыми, потому что ими уже кто-то до нас владел. Они были одновременно давящими и хрупкими; давящими, потому что таили угрозу. А они угрожали именно своей хрупкостью; они всегда были на грани того, чтобы разлететься вдребезги. Эти предметы надо было чистить и полировать раз в неделю: сначала это делала моя бабушка, когда была еще здорова, а затем моя мать. Было понятно, что эти предметы никогда не продадут и не отдадут. Единственный способ, которым можно было избавиться от них — завещать их кому-нибудь и затем умереть.
Предметы не были красивыми, по крайней мере, большинство из них. Это и не предполагалось. Предполагалось, что они должны быть правильными: искомым стандартом была не красота, а благопристойность. Это выражение тоже было в ходу у моей матери и ее сестер, когда они приходили с визитом. «У тебя все прилично?» — радостно кричали они друг другу перед тем, как открыть дверь в ванную или в спальню. Под приличием подразумевалось быть одетым, во всех значимых смыслах слова.
Если вы родились девушкой, то безопаснее быть приличной, чем красивой. Если же — мальчиком, вопрос стоял по-другому: дурак вы или нет. Одежда могла быть приличной или нет. Моя всегда была приличной и пахла тоже прилично, запах шерсти, нафталина с привкусом мебельного лака. Другие девочки, из семей, которые считались дурными и испорченными, носили сомнительную одежду и пахли фиалками. Противоположностью приличного было не красивое, а безвкусное или дешевое. Безвкусные дешевые люди пили и курили, и кто знает, чем еще они занимались. Правда, в Грисвольде рано или поздно обо всех все узнавали.
Если у вас был выбор, вы могли для себя решить, будут вас уважать или нет. Если ваша семья не была респектабельной, это было труднее, но тоже возможно. Если ваша семья была респектабельной, вы могли для себя выбрать такую жизнь, чтобы не посрамить ее. Лучший путь — не делать ничего необычного.
Респектабельность моей семьи брала начало от моего деда, который когда-то был врачом. Не просто врачом, а местным врачом, тогда у них были свои территории, как у котов. В рассказах моей бабушки он сквозь метель правил упряжкой с санями, чтобы вынуть младенцев из дыры, которую он прорезал в животе у матери и потом зашивал обратно; он ампутировал человеку ногу простой пилой, предварительно вырубив его кулаком, вместо наркоза, потому что удержать больного было невозможно, а под рукой не было достаточно виски; он рисковал жизнью, когда входил на ферму, где мужчина сошел с ума, бегал с обрезом, вышиб мозги одному из своих детей и угрожал вышибить и остальным. Моя бабушка обвиняла во всем жену сумасшедшего, которая сбежала за несколько месяцев до этого. Бабушка затем спасла жизнь оставшимся детям, которых поместили в приют. Никто не хотел брать детей, у которых такие ненормальные отец и мать; каждый понимал, что такие вещи — в крови. Мужчину отправили в место, которое называлось «дыра для психов». В официальных разговорах — «Заведение».
Моя бабушка боготворила моего деда, по крайней мере, так все говорили. Когда я была маленькой, я считала его героем, и я полагаю он им действительно был, больше, чем кто-либо в Грисвольде, не считая тех, кто воевал. Я хотела быть на него похожа, но после нескольких лет, проведенных в школе, я об этом забыла. Мужчины были врачами, женщины — сестрами; мужчины — герои, а кем могли стать женщины? Они сворачивали бинты, вот и все, что можно сказать на эту тему.
Рассказы моей матери и теток о нем отличались от бабушкиных, хотя они ничего не рассказывали в ее присутствии. Их истории в основном касались бешеного характера дедушки. Когда они были девочками, стоило им приблизиться к тому, что по его мнению выходило за грань приличия, как он грозился их выпороть, хотя никогда этого не делал. Он считал себя мягкотелым, потому что не заставлял своих детей сидеть на скамейке все воскресенье напролет, как делал его отец. Мне было очень трудно связывать воедино эти истории, особенно, глядя на хрупкого старика, которого нельзя беспокоить во время послеобеденного сна и которого надо оберегать как часы и статуэтки.
Моя мать и бабушка ухаживали за ним так же, как и за мной, деятельно и тщательно следя за тем, чтобы не возникало грязи, правда с большим удовольствием. Возможно, держать его, наконец, под своим контролем было для них удовольствием. На похоронах они много плакали.
Моя бабушка удивительно держалась для женщины своих лет: мне все об этом говорили. Но после смерти дедушки она начала дряхлеть. Так сказала моя мать, когда ее приехали навестить сестры. Обе они были замужем, таким образом они и выбрались из Грисвольда. Я тогда уже училась в старшем классе и не околачивалась на кухне так часто, как раньше, но однажды я на них набрела, и увидела, как все трое смеялись, давясь беззвучным смехом, как будто в церкви на похоронах: они знали, что святотатствуют и не хотели, чтобы бабушка их услышала. Вряд ли они меня заметили, так они были поглощены своим смехом.
— Она не давала мне ключ от дома, — рассказывала моя мать. — Думала, я его потеряю. — Все опять засмеялись. — На прошлой неделе она наконец дала мне один ключ, и я уронила его в вентиляционную трубу. — Они вытирали глаза, измученные как после пробежки.
— Глупость, — сказала моя тетя из Уиннипега. Моя бабушка называла так все, чего не одобряла. Я никогда не видела, чтобы моя мама так смеялась.
— Не обращай внимания, — сказала мне моя тетя.
— Либо смеяться, либо плакать, — сказала моя другая тетя.
— Либо смеяться, либо спятить, — уточнила моя мать, привнося легкое чувство вины, как она это всегда делала. Это их отрезвило. Они знали, что жизнь моей матери, вернее ее отсутствие, позволяла им иметь свою.
После этого моей бабушке стало отказывать чувство равновесия. Она взбиралась на лестницу или стулья, чтобы снять вещи, которые были слишком тяжелы для нее, и падала. Обычно она делала это в отсутствие матери, и моя мать, возвращаясь, обнаруживала ее распростертой на полу в осколках китайского фарфора.
Затем бабушка стала терять память. Блуждала ночью по дому, открывая и закрывая двери, пытаясь найти дорогу обратно к себе в комнату. Иногда она не могла вспомнить, кто она такая и кто такие мы. Однажды она страшно меня напугала, при свете дня войдя на кухню, где я после школы готовила себе сэндвич с ореховым маслом.
— Мои руки, — сказала она. — Я их где-то забыла и теперь не могу найти. — Она держала руки на весу, беспомощно, как будто не могла ими пошевелить.
— Они там где надо, — сказала я. — На плечах.
— Нет, нет, — сказала она нетерпеливо. — Эти не годятся. Другие, мои старые, которыми я трогала вещи.
Моя тетя наблюдала за ней через кухонное окно, когда она блуждала по двору, слоняясь среди побитых морозом останков сада, на поддержание которого у моей матери уже не хватало времени. Когда-то он был полон цветов, циний и огненной фасоли на подпорках, и на них слетались колибри. Однажды бабушка сказала мне, что в раю точно так же: если ты будешь достаточно хорошим, то в награду получишь вечную жизнь и попадешь в место, где всегда цветут цветы. Я думаю, она действительно в это верила. Моя мама и тетки не верили, хотя мама ходила в церковь, а когда тетки нас навещали, они все вместе пели в кухне гимны, когда после ужина мыли посуду.
— По-моему, она думает, он все еще там, — сказала моя тетя из Уиннипега. Она там замерзнет насмерть.
— Помести ее в дом престарелых, — сказала моя другая тетя, глядя на осунувшееся лицо моей матери, с лиловыми кругами под глазами.
— Не могу, — сказала мама. — В какие-то дни она бывает в полном порядке. Это все равно, что убить ее.
— Если я когда-нибудь дойду до такого, выведите меня в поле и пристрелите, — сказала другая тетя.
Единственное, о чем я могла в то время думать — как бы выбраться из Грисвольда. Я не хотела быть загнанной, как моя мать. Хотя я ею и восхищалась — мне всегда твердили, что она достойна восхищения, ну просто святая — я не хотела быть на нее похожей ни в чем. Я даже не хотела иметь семью или быть чьей-нибудь матерью; у меня не было подобных амбиций. Я не хотела ничем владеть и ничего присваивать. Я не хотела преодолевать трудности, и я не хотела дряхлеть. Я привыкла молиться о том, чтобы мне не прожить столько, сколько моя бабушка, и теперь я вижу, что я действительно не проживу.»
Окончательно Ренни просыпается в восемь. Она лежит в кровати и слушает музыку, которая теперь, похоже, доносится сверху, и решает, что чувствует себя значительно лучше. Через какое-то время она продирается через москитную сетку и вылезает из кровати. Облокачивается на подоконник, глядя на солнце, очень яркое, но еще не яростное. Внизу — цементный дворик, похоже, это зады отеля, где женщина стирает простыни в цинковом тазу.
Она оценивает своей гардероб. Выбор не большой: она упаковала самый минимум.
Ренни вспоминает, как вынула из сумочки пудру от загара, обычно у нее не бывает веснушек. Это произошло только позавчера. После того, как Ренни уложила вещи, она просмотрела ящики столов, шкафов, сортируя, перекладывая, тщательно складывая свитера рукавами к спине, как будто кто-то будет жить в ее квартире в ее отсутствие и ей необходимо оставить все вещи по возможности в чистоте и порядке. Это касалось только одежды. Еду в холодильнике она оставила без внимания. Кто бы то ни был, есть он не будет.
Ренни надевает простое белое хлопчатобумажное платье. Когда платье уже на ней, она смотрится в зеркало. Она все еще выглядит нормально.
На сегодня у нее назначена встреча с радиологом из больницы. Дэниэл назначил ее неделю назад, он хочет еще раз проверить ее. Они называют это «профилактика». Она даже не отменила ее перед тем как сняться с места. Она знает, что потом будет корить себя за невежливость.
Только теперь она чувствует, что ускользнула. Она не хочет проверок, потому что не хочет результатов. Дэниэл не назначил бы дополнительных проверок, если бы не думал, что у нее опять что-нибудь не в порядке, хотя он и говорит что это просто рутина. У нее ремиссия, говорит он.
Она спрашивает себя, не превратилась ли она уже в одну из этих неприкаянных потерянных личностей, этих отчаявшихся, которым невыносима мысль о еще одной бессмысленной больничной процедуре, бледных и смертельно обессилевших, с облученными клетками, нездоровой кожей, выпадающими волосами. И она тоже кинется в эти мистические изыскания: экстракт из абрикосовых косточек, медитации при солнце и луне, кофейные клизмы в Колорадо, коктейли из капустного сока, надежда в бутылках; отдаст себя в руки тех, кто утверждает, что видит вибрацию, источаемую пальцами в форме ярких красных лучей. Исцеление верой. Когда она дойдет до того, что бы попробовать все? Она не хочет, чтобы ее считали сумасшедшей, но она и не хочет чтобы ее считали мертвой.
— Либо я живу, либо умираю, — сказала она Дэниэлу. — Пожалуйста, не поддавайтесь чувству, что вы обязаны от меня утаить правду. Что со мной?
— А что вы чувствуете? — спросил Дэниэл. Он погладил ее по руке. — Вы пока еще не умерли. Вы значительно живее многих.
Этого Ренни не достаточно. Она хочет какой-то определенности в ту или другую сторону, истинной правды. Тогда она будет знать, что ей делать дальше. Она не может жить в подвешенном состоянии, полужизнью. Она не может больше выносить неведенье.
Ренни идет в ванную, собираясь почистить зубы. В раковине сидит многоножка, не менее десяти дюймов длиной, кроваво-красная, у нее слишком много ног, и два изогнутых шипа сзади, или это ее перед? Она извивается вверх по скользкой фарфоровой раковине, падает обратно, извивается, падает. Выглядит ядовитой.
Ренни к этому не готова. Она не может ее раздавить, да и чем? И нечем ее обрызгать. Тварь слишком напоминает ей то, что ей снится в кошмарных снах: шрам на груди лопается, как испорченный фрукт, и оттуда выползает нечто подобное. Ренни идет в другую комнату и садится на кровать, стиснув руки, чтобы унять дрожь. Она ждет пять минут, затем заставляет себя вернуться в ванную. Тварь исчезла. Ренни гадает, откуда взялась многоножка: упала с потолка или вылезла из стока, и куда теперь делась? Вывалилась на пол в какую-нибудь трещину или обратно в сток? Ренни жалеет, что у нее нет под рукой немного морилки или тяжелой палки. Она пускает воду и оглядывается в поисках затычки. Которой нет.
В отеле есть гостиная, где можно днем попить чаю; она обставлена зелеными кожаными стульями, можно подумать, что их стянули из фойе отеля где-нибудь в районе Беллвилля в ранних пятидесятых. Ренни дожидается на одном из липких стульев, пока ей накроют столик в столовой. Она вновь опоздала на полчаса, и официантки не скрывают досады. В дополнение к стульям в гостиной стоит кофейный столик со стеклянным верхом и коваными железными ножками, на котором лежат номера «Тайма» и «Ньюс-уик» восьмимесячной давности, в вазе стоит поникший цветок весь в пятнах увядания, а с окон свешивается золотая мишура, оставшаяся, наверное, с Рождества, если и вообще когда-либо снимают.
Вчерашние скатерти убрали, и столы под ними оказались из серого пластика с узором из красных квадратиков. Вместо сложенных льняных салфеток теперь желтые бумажные. Ренни оглядывается в поисках Поля, но того нигде не видно. Тем не менее отель кажется более людным. В столовой стоит пожилая женщина, белая, с тонким лицом, она кидает по сторонам оживленные взгляды, завороженно (в немом восхищении) озираясь по сторонам, и семья индусов: жена, бабушка в сари и маленькие девочки в открытых сарафанах. По счастью Ренни сажают через стол от пожилой женщины, которая до омерзения напоминает канадку. Ей не хочется вести беседу о превратностях погоды. Три маленьких девочки, хихикая, маршируют по столовой под конвоем игриво понукающих их официанток, которые улыбаются им так, как никогда не улыбаются взрослым.
К пожилой женщине присоединяется еще одна, более пышная, но с такой же тугой прической. Прислушиваясь к ним и глядя как они заглядывают в маленькие книжечки, Ренни обнаруживает, что они не канадки, а немки: одни из той армии прилежных путешественников, которых теперь можно найти повсюду благодаря высокому курсу дойчмарки, даже в Торонто, голубоглазые, оживленные, систематизирующие мир. «Почему бы и нет? — думает Ренни. — Пришло их время».
Подходит наконец официантка, и Ренни заказывает йогурт и фрукты.
— Фруктов нет, — говорит официантка.
— Тогда я возьму йогурт, — говорит Ренни, которая чувствует потребность в какой-нибудь привычной микрофлоре.
— Йогурта нет, — говорит официантка.
— Тогда почему он есть в меню? — спрашивает Ренни.
Официантка глядит на нее, лицо неподвижно, но глаза суживаются, как будто она собирается улыбнуться.
— Всегда был, — отвечает она.
— А когда он появится опять? — спрашивает Ренни, не понимая почему все должно быть так сложно.
— На маслобойне внедряется новая технология, — поясняет официантка, как будто отвечая урок. — Правительственная программа. Маслобойня не производит йогурт. Для йогурта нужно порошковое молоко. Сухое молоко вне закона. Его нельзя купить. Йогуртовое производство сейчас прикрыли.
Ренни ощущает, что некоторые связки опущены. Но еще слишком рано, чтобы в это вникать.
— А что можно взять? — спрашивает она.
— То, что есть, — отвечает официантка очень терпеливо.
Есть порошковый апельсиновый сок, почти доваренное яйцо, кофе из кувшина, консервированное молоко к нему, хлеб с маргарином и желе из гуавы, слишком сладкое, темно-оранжевое, консистенция ушной серы. Ренни очень хочется не разглядывать еду, а просто есть ее. Ведь остановилась она здесь не ради еды, а ради низкой цены: на этот раз ей оплачивают не все. Для ланча или обеда она может найти другие места, пошикарнее.
Официантка подходит и уносит ее тарелку, сопливое яйцо в кремовой чашечке, и кусочки хлеба и джема, лежащие рядом с ним. Ренни, как ребенок, съела мякиш и оставила корки.
После завтрака начинается остаток дня, который непременно будет слишком длинным, слишком жарким и ярким, чтобы его можно было заполнить какой-либо деятельностью, движением. Ей хочется пойти на пляж поспать на солнышке, но она благоразумна, она не хочет выглядеть как поджаристый цыпленок. Ей нужен крем для загара и шляпа. После этого можно начать крутиться: достопримечательности, развлечения, теннисные корты, престижные отели и рестораны, если они есть.
Ренни знает, что в тропиках выматываешься, теряешь импульс, впадаешь в оцепенение и деморализуешься. Главное, продолжать идти. Она должна убедить себя, что если ей не удастся состряпать жизнерадостную статью об удовольствиях на Сан-Антонио на проверенном материале, то вселенная перевернется.
Может быть выдумать всю статью, придумать описание нескольких восхитительных маленьких ресторанчиков, немного старосветского шарма в Новом Свете, подбросить какую-нибудь романтическую историю, сдобрить все это несколькими фотографиями малоизвестных уголков, к примеру Сен-Китса. Она представляет себе легионы бизнесменов, кидающихся на Сан-Антонио и потом вне себя от гнева в контору главного редактора «Визора». Не пойдет, ей нужно что-то привезти, у нее перебор со счета в банке. Она всегда может поразмышлять о перспективах развития.
Что мне нужно, так это пробковый шлем, думает она, и несколько носильщиков, чтобы несли меня в паланкине и еще немного того, что все они постоянно пьют у Соммерсета Моэма. Розовый джин?
То, что Ренни делает, она делает только потому, что ей это удается, по крайней мере, так она говорит на вечеринках. А еще потому, что больше она ничего не умеет, о чем она умалчивает. Когда-то у нее были амбиции, которые теперь она считает иллюзиями: Ренни верила, что существует единственный предназначенный ей человек, а не несколько ему подобных, и еще она верила в то, что проживет единственную настоящую жизнь, а не суррогат ее. Но это было в 1970, и она училась в колледже. Тогда в это легко было верить. Она решила специализироваться на злоупотреблениях: ее политикой станет честность. Она написала одну статью для «Варсити» о произволе городских архитекторов и еще одну о недостатке уютных дневных садиков для одиноких матерей, и расценила грязные, а иногда угрожающие письма, полученные ею после публикаций, как доказательства эффективности своей работы.
Потом она закончила колледж, и 1970 год канул в небытие. Несколько редакторов указали ей на то, что она может писать, что ей угодно, против этого нет никаких законов, но никто не обязан ей за это платить. Один из них сказал ей, что в душе она все еще баптистка из южного Онтарио. Объединенная Церковь, сказала она, но это ее задело.
Вместо того, чтобы писать о проблемах, она стала интервьюировать людей, которые были в них вовлечены. Это оказалось значительно легче продать. Что в моде у пикетчиков, важность хлопчатой спецодежды, завтрак феминисток. Редакторы говорили ей, что, по крайней мере, это ей удается лучше. Радикальный шик, как они это называли. Однажды Ренни обнаружила, что у нее нет наличных, и быстро написала очерк о возвращении моды на шляпки с вуалями. В этом даже не было ничего радикального, был только шик, и она постаралась не чувствовать себя слишком виноватой по этому поводу.
Теперь, когда Ренни рассталась с иллюзиями, она склонна рассматривать свою модификацию честности скорее как достоинство, чем как уход от правды жизни, чем она все еще страдает; но это типичное для Грисвольда заболевание, такое как псориаз или геморрой, легче контролировать. Зачем выносить его на свет божий? Ее тайная честность заключается — и это несомненно — в профессиональной надежности (порядочности?).
Другие не испытывают угрызений совести. Все относительно, все переменчиво, как мода. Когда какую-то вещь или человека слишком громко расхваливают, вы просто смещаете акценты, никто не считает это перекраской, это заложено в природе бизнеса, а бизнес крутится на высоких оборотах. Вы пишете о чем-нибудь, пока люди не устают об этом читать, или вы не устаете об этом писать, а если у вас есть чутье или вам достаточно везет, что одно и то же, тогда вы пишите о чем-нибудь еще.
Ренни еще не так далеко ушла от Грисвольда и временами находит этот подход раздражающим. В прошлом году она зашла в редакцию «Торонто Стар», когда кто-то из молодых сотрудников верстал номер. Это случилось под Новый Год, и они распивали галлоновую бутыль белого вина из пластмассовых кофейных чашек и умирали со смеху. Листок был регулярным приложением. Иногда он назывался «Снаружи и внутри» иногда «Плюс и минус»; такие листки приободряли людей, включая и тех, кто их пишет. Это позволяло им думать, что они могут разграничивать, выбирать и тем самым как-то самоутверждаться. Как-то раз она сама сочинила такой листок.
На этот раз он назывался «Класс: у кого он есть, у кого нет». У Пьера Трудо был класс, у Рональда Рейгана не было. Бегать трусцой не классно, а заниматься современным танцем классно, но только если это делать в беговых штанах, а не в обтягивающем трико, в котором классно плавать; в нем, а не в купальниках с чашечками, которые совсем не классные.
— Что бы еще для не-списка? — спросили они ее, уже хихикая, заранее принимая ее ответ. — Как насчет Маргарет Трудо?
— Как насчет слова «классный»? — предложила она, и они не были уверены, что это смешно.
Проблема состояла в том, что она приобретает репутацию слишком переборчивой. Она об этом знает, до нее доходят сплетни. Люди начинают думать, что она не может закончить задание. В этом есть доля правды: все больше появляется вещей, которые она не может делать. «Не может» или «не хочет». Она хочет сказать что-то достойное. Что есть ребячество. Трата нервов, для себя она это решила. Это началось еще до операции и теперь усугубляется. Может быть, у нее кризис середины жизни? Как-то рановато. Возможно, это Грисвольд засел у нее в голове: если не можешь сказать ничего дельного, лучше молчи. Нельзя сказать, чтобы эта максима там когда-нибудь кого-нибудь останавливала.
Два месяца назад ей предложили хорошую работу, очерк для «Пандоры» из серии «Женщины Успеха». Балерина, поэтесса, исполнительный директор сыроварной компании, судья, дизайнер, специализирующийся на туфлях со сверкающими накладками на мысках. Ренни хотела взять дизайнера, но ей дали судью, потому что ожидалось, что ее будет трудно раскрутить, а в Ренни верили.
Ренни не была готова к той панике, которая ее обуяла в первый же день работы. Судья была достаточно мила, но что у нее спросить?
— Как это быть судьей? — спросила она.
— А как это вообще, быть кем-то? — вопросом на вопрос ответила судья, которая была только на год старше Ренни. Она улыбнулась. — Это работа. Я ее люблю.
У судьи было двое прекрасных детей и обожающий ее муж, которого совсем не волновало, как она проводит время в суде, поскольку был вполне удовлетворен своей собственной работой. Жили они в очаровательном доме. Ренни не могла придраться к этому дому, наполненному картинками многообещающих молодых художников; сфотографироваться судья решила перед одной из них. С каждым новым вопросом Ренни чувствовала себя все более молодой, бессловесной и беспомощной. Судья имела все, и Ренни начинала это рассматривать как личное оскорбление.
— Я не могу это написать, — сказала она редактору «Пандоры». Редактора звали Типпи, она была приятельницей Ренни. Когда она открывала рот, речь из нее сыпалась с телеграфной частотой.
— Она сдвинута на том, чтобы все держать в своих руках, — сказала Типпи. Она держит интервью под контролем. Тебе надо все перевернуть, сместить огонь на нее. Наши читатели хотят видеть в них людей; несколько трещин в броне, немного человеческой боли. Неужели ей не приходилось страдать по пути наверх?
— Я у нее спрашивала, — сказала Ренни. — Нет, не приходилось.
— Что тебе надо сделать, — сказала Типпи, — это спросить, нельзя ли тебе поболтаться с нею рядом. Ходи за ней целый день. Где-то там зарыт сюжет. Как она ощущает себя со своим мужем в постели, ты ее спрашивала? Раскопай ее подноготную, вдавайся в мельчайшие детали, имеет значение все, что накручено у них внутри. Что она испытывает в постели наслаждение или любовь, — это существенно. К ним надо подольше цепляться и рано или поздно они расколятся. Тебе нужно копать. Нет, не в поисках грязи, раскапывай только то, что есть.
Ренни взглянула через грязный стол на такую же грязную Типпи. Она была на десять лет старше Ренни, с жирной нездоровой кожей, под глазами мешки. Она курила сигареты одну за другой и пила слишком много кофе. Носила зеленое, что ей не шло. Она была хорошей журналисткой, она выиграла все мыслимые премии прежде, чем стала редактором, а сейчас рассказывает Ренни, что надо лезть к другим людям в души. Женщина Успеха.
Ренни пошла домой. Она просмотрела, что уже написала про судью и решила, что; все-таки это и есть истина. Вытащила страницу и начала новую.
«Раньше профиль обычно обозначал изображение чьего-либо носа со стороны, — писала она. — Теперь он предполагает взгляд изнутри». Это все, чего она достигла.
Ренни берет свой фотоаппарат, на всякий случай. Она, конечно, не большой спец, и она это знает, но основам фотографии она заставила себя выучиться, поскольку убеждена, что это расширяет ее возможности. Если можешь и писать и снимать, то можешь попасть почти повсюду, по крайней мере, так говорят.
Она берет мимеографическую карту Квинстауна и туристическую брошюру со стола регистрации. «Святой Антонио и Святая Агата» гласит брошюра. «Откройте для себя наши солнечные острова-близнецы». На обложке изображена хохочущая загорелая белая женщина на пляже, одетая в цельнокройный купальник с полосой на груди. Рядом с ней на песке сидит чернокожий мужчина в большой соломенной шляпе и держит кокосовый орех с двумя торчащими из него соломинками. За ним прислоненное в дереву мачете. Он смотрит на нее, она смотрит в объектив.
— Когда это было отпечатано? — спрашивает Ренни.
— Мы получаем их из департамента по туризму, — отвечает женщина, сидящая за столом. — Это единственный образец.
Она англичанка и похожа на менеджера, а может она и есть владелица отеля. Ренни всегда устрашают такие женщины, женщины, которые могут носить защитного цвета тапочки на толстой подошве и лимонные синтетические юбки джерси, не подозревая о своей уродливости. Несомненно именно эта женщина в ответе за эти жуткие стулья в гостиной и запаршивевшие растения. Ренни завидует людям, которые не замечают Уродства: это дает им преимущество, их нельзя смутить.
— Как я поняла, вы пишите о путешествиях, — жестко говорит женщина. Такие, как вы, к нам обычно не приезжают. Вам надо побывать в Дрифтвуде.
Какое-то мгновение Ренни удивляется, откуда ей это известно, но потом вспоминает, что на ее регистрационной карточке, которая хранится в сейфе, значится «свободная журналистка». Не сложно догадаться. Женщина, видимо, хочет сказать, чтобы Ренни не рассчитывала на особое к себе отношение, так что просить скидку совершенно бессмысленно.
Отель располагается на втором этаже старого здания. Ренни спускается по внешней каменной лестнице, ступеньки которой посередине стерты, во внутренний дворик, пахнущий мочой и бензином, затем выходит через арку на улицу. Солнце бьет ей в глаза, как ветер, и она роется в сумочке в поисках очков. Она обнаруживает, что переступила через чьи-то ноги, брючины, из которых торчат голые ступни, но вниз не смотрит. Стоит на них посмотреть, они сразу чего-нибудь захотят. Она идет вдоль стены отеля, покрытой грязной, некогда белой, штукатуркой. На перекрестке она переходит через главную улицу, всю в выбоинах, в сточных канавах течет грязь. Машин не много. На другой стороне она видит строения с колоннами, колоннаду, похожую на те, что окружают zócalos в мексиканских городах. Трудно сказать, насколько они древние, это надо выяснить. В брошюрке сказано, что здесь, наряду с остальными завоевателями, побывали и испанцы. «Оставив после себя очаровательный налет Старой Испании», — так это обычно преподносится.
Она идет в тени, высматривая аптеку. Никто к ней не пристает, никто даже не смотрит в ее сторону, кроме маленького мальчика, который пытается продать ей несколько пятнистых бананов. Она расслабляется. В Мексике, когда она оставляла Джейка в отеле и предпринимала что-нибудь сама, ее преследовали мужчины, издававшие при этом причмокивающие звуки. Она покупает соломенную шляпу, чересчур дорогую, в магазине, где торгуют батиками и отделанными ракушками ожерелья из рыбьих позвонков. Там продают так же и чемоданы, поэтому магазин называется «Безделушки». «Неплохо», — думает Ренни. Она видит знакомые вывески: Шотландский Банк, Канадский Коммерческий Банк Империал. Здания банков новые, а окружающие их постройки старые.
В банке она разменивает дорожный чек. Неподалеку находится и аптека, тоже новенькая на вид, она заходит внутрь и спрашивает крем для загара.
— У нас есть Quaaludes, — предлагает продавец, пока она платит за крем.
— Простите?
— В любом количестве, — говорит продавец. Это невысокий, лысеющий человек с усиками игрока, его розовые рукава подвернуты до локтя.
— Никакого рецепта не требуется. Возьмете с собой в Штаты, — продолжает он, хитро поглядывая на нее. — Заработаете немного денег.
«Что ж, это аптека, — думает Ренни. В ней торгуют лекарствами. Чему же удивляться?»
— Нет, спасибо, — отвечает она. — Не сегодня.
— Вы хотите что-нибудь покруче? — спрашивает человек.
Ренни покупает немного репеллента, который он вяло заносит в приходную книгу. Он уже потерял к ней интерес.
Ренни поднимается в гору, к церкви Святого Антония. Она самая старая из сохранившихся здесь, говорится в туристической брошюре. Церковь окружает кладбище, могилы разгорожены железными коваными оградами, могильные камни покосились и поросли лозником. На лужайке плакат, посвященный планированию семьи: УДЕРЖИВАЙТЕ СЕМЬЮ В ДОЛЖНЫХ РАЗМЕРАХ. Ни намека на то, что бы это значило. Рядом другой плакат: ЭЛЛИС — КОРОЛЬ. На нем рисунок жирного человека, улыбающегося, как Будда. Он измазан красной краской.
Внутри церковь совсем пустая. Чувствуется, что она католическая, хотя и нет толстых оплывших красных свечей. Ренни думает о статуях Пресвятой Девы в Мексике, их было несколько в каждой церкви, одетых в красное или белое, голубое или черное; выбери себе одну их них и молись, сколько вздумается. Черный цвет означает утрату. Их платья были усеяны маленькими прикнопленными фигурками: жестяные руки, жестяные ноги, жестяные дети, жестяные овцы и коровы, даже свиньи, в благодарность за то, что эти вещи возвратили владельцу или, может быть, только в надежде на это. Тогда она нашла эту идею оригинальной.