— Ну, разумеется.
Нечто такое, под названием «магазин», Андрей помнил, но помнил смутно. Он много дней не ел.
— И хлеба можно купить? — Андрей вдруг начал глотать слюну.
— Если есть деньги, конечно, можно.
— Вот так прямо даю им деньги — а они мне в обмен хлеб?
— Ну ясно.
Галя ушла, Дашенька строго-настрого наказала ей — не помогать оставленному и одичавшему мужу. Только навестить.
Она немедленно позвонила Дашеньке и доложила, в каком жутком состоянии находится ее муж.
— А как у него с речью? — спросила Дашенька.
— То есть?
— Он разговаривает?
— Да.
— Надо ему, видно, еще побыть в одиночестве…
— Смотри, Дашенька, не перегни палку.
— Я и сама уже волнуюсь. А что — он так уж плох?
— Еле двигается…
— Еле двигается, а все-таки говорит — ох уж эти мужчины… Как ты думаешь, сколько он еще выдержит?
— Дня три или четыре, не больше.
— Ладно. Завтра вылетаю. Думаю, он молчать все-таки научился… Спасибо тебе, Галя.
— Не за что.
— Спасибо. Ты настоящая подруга.
Дашенька последний раз поплавала всласть в море и теперь выходила из воды. На ней была голубая шапочка и нежно-голубой купальник, белокурые волосы чуть выбивались у висков. Она выходила из моря, рождалась из морской пены.
Воды уже было по колено — отмель. Дашенька выходила и улыбалась. Она дивно провела лето. И ведь Андрей научился молчать, теперь все в порядке, семья как семья.
Воды было уже по щиколотку, Дашенька выходила на сухой песок и не переставала улыбаться. Ей было двадцать пять лет. «Пора заводить ребенка», — подумала она. И уточнила: «Одного. Разумеется, одного. Жизнь все-таки нелегка…» И Дашенька опять улыбнулась.
Колышев Анатолий Анатольевич
Рассказ
К примеру, оказался не в духе заведующий библиотекой. Или ладно, чего там заведующий — просто дежурный библиотекарь, который стоит сегодня на выдаче книг и в данную минуту, стало быть, главный. Крупная и красивая женщина — она принимает у читателей книги и выдает, и голос ее весьма строг. А он, Колышев, допустим, билет свой читательский еще не продлил. Или дома забыл. Или иная провинность. Или совсем хорошо — кто-то начеркал на книге что-то вроде пушкинских головок, этакие милые женские профили. Притом не Колышев их начеркал, но могут подумать, что Колышев, потому что последний-то книгу читал он. И главное — он сам предчувствует, что могут на него подумать. И будто бы уже виноват. Будто бы пойман. Такая вот жила и таилась в Колышеве дрожь, не боязнь — а именно тихая дрожь, трепет, волнение, да и боязнь тоже.
И вот библиотекарь — деловитая и строгий голос — раскрыла книгу, принимает ее. Вот и страницы исчерканные, профили. И Колышев, который только сейчас об этой не своей вине подумал, вдруг чувствует жар у щек — я, я, я, все равно не поверят, поймали! Он как бы уже и не он, а другой, тот самый, кто начеркал.
— Значит, не вы начеркали? — спрашивает строгая и красивая женщина.
— Не я.
— Ага. Значит, Пушкин, — и произносит это она, на Колышева вовсе не глядя.
Она штемпель в кондуит ставит. Она делом занята. И ведь удивительно — из людей вокруг (сзади парень стоит, две девушки сбоку) никто не сомневается в его, Колышева, вине и пойманности. Девушки даже подмаргивают ободряюще: «Не робей шибко. Чего там! С кем не бывает…» И уж конечно, не сомневается в его вине библиотекарь, у нее давным-давно полная ясность. А все потому, что Колышев дрожит сейчас той самой дрожью и трепещет тем самым трепетом, и все это чувствуют. Такое всегда чувствуется. И вот он стоит у всех на виду, молчит, красный и жаркий от стыда.
Окончив институт, Толя Колышев дал себе самому суровую юношескую клятву, что этот трепет и эту дрожь он в себе выведет, убьет.
Прежде всего он нацеливал себя не бояться будущего своего начальника. Готовился. Когда их распределили на работу, в тот же вечер он опрашивал ребят:
— А кто в нашей лаборатории начальник?
— Шкапов.
— Фамилию я тоже слышал — а что он за человек?
Ребята пожимали плечами:
— Откуда мы знаем. Человек как человек.
Но Колышев свое воображение уже разогнал. Начальник рисовался ему человеком суровым и величественным, голос начальника Колышев тоже наперед слышал — от этого баса по спине бежали мурашки, ну и в коленях, конечно, вата и слабость.
Но, разумеется, в душе начальник был добр и справедлив. И недоумевал. «Чего это мои подопечные меня побаиваются? — думал этот воображаемый начальник. — Что за заячьи души, ей-богу. Хорошие работники, славные парни, а в коленях какая-то слабость. Единственный, кто из них, из новеньких, держится нормально, — это… как его… Колышев».
И с мыслью, что надо с этим юным сотрудником познакомиться поближе, начальник однажды вызывал Колышева к себе в кабинет.
Далее у Колышева сердце замирало. Но и с замирающим сердцем он, пересиливая себя, вновь и вновь разыгрывал «сцену в кабинете» — она растягивалась иной раз до бесконечности, и был в ней, конечно же, этакий сладковатый и мятный привкус. Колышев подсказывал самому себе достойные фразы. Спорил с начальником. Стоял на своем. И так далее. А иногда — он просто покачивал головой — дескать, я с вами не согласен.
Шкапов оказался начальником не столько суровым, сколько крикливым. Кричал он по любому поводу — на Колышева пока не кричал, но, когда кричат на другого, ты это тоже чувствуешь и тоже вбираешь, потому что не сегодня-завтра это ждет и тебя… В ожидании Колышев ходил сам не свой, а слыша издали, как распекают кого-то, бледнел и краснел.
— Надо опередить Шкапова, — повторял он сам себе. — Каким-то образом опередить и поговорить с ним всерьез.
Мысль была ясная:
— Надо уметь себя поставить… Но как?
И он уже совсем было решился прийти к Шкапову и провести ту самую «сцену в кабинете», но тут Шкапов повез их всех в командировку — не всех, конечно, но человек десять, пол-лаборатории… Приехали. Расположились. Гостиница была обычной местной гостиницей, Шкапову, понятно, отдельный номер, блага всякие, а остальных, как горох ссыпали, куда попало. Колышеву и вовсе — как самому молодому — поставили раскладушку в коридоре. Первую половину ночи Колышева терзали уборщицы, мыли пол и что-то переставляли, двигали. А ближе к утру на его раскладушку начинали натыкаться выходящие украдкой из гостиницы женщины и мужчины — они пугались и вскрикивали.
С утра сели заседать — план работы и прочее, а Колышев явился злой и невыспавшийся, и у него даже в глазах потемнело, когда он увидел своего крикливого и розовощекого шефа. И тут-то, на заседании, уловив малейший повод, Колышев вдруг громко и грубо сказал:
— Только не орите на нас… Вы уже дома, в Москве, на нас всласть наорались!
— Я?.. Почему же я буду орать, с чего вы взяли? — обиженно ответил Шкапов, не ожидавший и врасплох застигнутый.
Именно так ответил, с извиняющейся интонацией: «Ну что вы. Зачем же я буду орать на вас?» — и мягко, и тихо, и Колышев увидел вдруг, что никакой это не зверь. И что, может быть, он, Колышев, грубость шефа преувеличил от страха. И сам себя напугал, бывает же. Вон ведь лицо у Шкапова какое — жалкое. «Ну почему же я буду на вас кричать?» — переспросил Шкапов тихо, и за всем этим всплывала простая человечья обида.
Но Колышев стоял на своем.
— Знаю я вас, Шкапов. Сладко поете! — вколотил он точку. И только после этого смолк.
В таком качестве Колышев прожил почти две недели. Грубая, но какая же ясная была взята нота — и ведь уважали, он числился среди «отчаянных и желчных», сам Шкапов, а за Шкаповым и остальные — чуть что — и огибали в разговоре с Колышевым острые углы. «Хороший парень, но характер тяжелый», — говорили о нем и, конечно же, не знали его, не понимали, а он прямо-таки купался в волнах этой характеристики. В волнах образа, который он сумел случайно создать, как создают актеры нечаянную и подвернувшуюся роль. И даже администратор этой захолустной гостиницы зауважал его, прислал человека: не хочет ли Колышев в освободившийся номер? Ну, разумеется, с кем-то вдвоем или втроем, а все же номер и с действующим душем. «Плевать я хотел, — ответил Колышев, не дослушав, — и на него, и на его номер. Так и передай».
Конечно, чтобы жить в этом образе, нужно остервенело и с молодой злостью работать — Колышев понимал это, так он и работал. Он жил как в опьянении. Ночью бросал свое намотавшееся тело на раскладушку и думал: «Господи. Вот так бы только и жить!» — и в то же время он уже начинал понемногу чувствовать, что неожиданный всплеск этот кончается, сходит на нет. Роль — это роль, не больше. Как из надувного шарика, из Колышева постепенно вытекало и уходило что-то…
И вот была ночь. Колышев лежал на раскладушке — тишина в коридоре, а вдали окно серебрилось от высокой луны. На минуту в угловом номере зашумела веселящаяся компания, опять тихо.
Колышев лежал и уже думал о том, что Шкапова-то и пожалеть, пожалуй, можно. Трудно ему — через два дня уезжать, отчет предстоит, а тут еще прибор акустический весь поржавел, много тысяч стоит. И, ясное дело, все винят Шкапова, дергают, нервируют, клюют, а ведь семья у человека, и дети, и плешь на башке…
Колышев услышал шаги — подошла женщина. Приостановилась. Она была из того углового номера, где гуляли.
— А чего вы тут?.. Мест нету, да? — Она видела, что он ворочается, не спит. — Не нашлось места? — она посмеивалась с пьяненьким предрасположением к болтовне.
— Ничего, — сказал Колышев, — и здесь спать можно.
— А не мешают?
— Привык.
— А я здесь раньше полотером работала. Знаете, с этой штукой: ж-ж-ж… — И она рассмеялась.
Колышев подпер голову рукой, и некоторое время они поболтали ни о чем.
Утром следующего дня он явился к Шкапову в номер и сказал:
— Вы, ради бога, простите меня.
— За что? — спросил начальник, то есть тот же самый Шкапов его спросил, и интонация та же, да только Колышев был уже не тот. Выдохся.
— Я ведь по-хамски вел себя все время. Я ведь не такой. Не хам. И я понимаю, что такое человек… — Эти слова были еще туда-сюда, в них что-то было, какая-то кость и крепость, а вот дальше совсем уж пошел лепет, дыхание сбилось, и Колышев только мямлил и мямлил.
Шкапов не ожидал; пожалуй, даже слегка смутился. Но затем подтянул и подровнял свой сочный голос:
— Что ж. Я рад, когда кончается миром.
— Вы не подумайте, — продолжал Колышев. — Я… я вот думал о вас. Как о человеке… Я… я ведь ночью лежал и думал…
Это был лепет и даже хуже, чем лепет, тут было такое незащищенное и откровенное, что Колышев не мог бы и себе самому объяснить ту униженность. Он стоял и что-то бормотал, колени дрожали, и лоб был взмокший.
Через неделю Колышев уволился и перешел на новое место. Но место было новое, а трепет и дрожь были старые, — правда, теперь это было запрятано в Колышеве поглубже.
С женщинами Колышев тоже был робок. Но все же влюбился и даже собирался жениться — кратенькая пора, когда новый начальник, и бас его, и шаг его, и кабинет вроде как перестали существовать и совершенно не волновали Колышева.
Колышев этой своей освобожденностью был так поражен, что тут же выложил все своей любимой, звали ее Зиной, шел первый час ночи — они как раз лежали в постели, а сна не было.
— Такая вот штука, Зина, — объяснял Колышев, — я с тобой встречаюсь, и на моего шефа мне почти наплевать!
Он улыбался в темноте:
— Странно-то как… Смешно, а?
И опять улыбался:
— Я даже забываю с ним поздороваться. Не замечаю его. С тех пор как с тобой…
— Ты его боишься — начальника?
— Боялся.
— А я свою хозяйку боюсь, — засмеялась Зина.
— Подожди. Дай мне сказать. Слушай, — Колышев взволновался, — я никогда не рассказывал об этом. Никогда и никому. Во мне есть странная робость…
Зина покачала головой:
— В другой раз расскажешь — ладно? Иди домой.
— Подожди.
— Поздно, Толик… Хозяйка в эти ночи чутко спит.
Зина училась в медтехникуме, она и ее подружка снимали комнату — подружка на неделю уехала погостить, но хозяйка была тут как тут, за стенкой.
Колышев оделся и вылез через окно. Как обычно. Он стоял у окна и не уходил — квартира была на первом этаже.
— Кто знает, — продолжал он рассказывать Зине, — может быть, на меня в детстве кто-то громко крикнул. Или испугал кто-то. А теперь я потихоньку избавляюсь от этого — верно?
Зина не поняла. Но на всякий случай сказала:
— Я тоже в детстве тонула.
Зина была в светлом халатике и вырисовывалась на темном квадрате окна — она облокачивалась на подоконник. А Колышев стоял у самого окна и смотрел на нее снизу вверх.
— Зина… Зина… — Он почувствовал, что задыхается. — Люблю тебя — слышишь?