В дверь постучали.
— Минутку, — басом сказал Терехов.
Набросившая свитерок, в ночной рубашке Валя втиснулась в чулан, благо худенькая, — и сжалась там в комок.
В комнату к Терехову в ту же почти секунду вошла степенная седая дама:
— …Ты ведь не спишь — я вроде бы слышала твой голос.
Откашлявшись, она попросила:
— Дай-ка мне, милый, спички.
— Пожалуйста.
— Чаю захотелось старухе, а спички куда-то делись — склероз.
Она присела на минуту:
— Ты вежливый, я тебя люблю.
— Спасибо.
— А Ситников — каков подлец, вздумал магнитофон заводить на ночь глядя. Ты слышал, как я его отделала, — что-что, а учить уму-разуму я умею.
И, снисходя к собственной слабости, засмеялась:
— Старческое, должно быть.
И ушла.
Валя появилась из чулана на свет божий, ее знобило — она села, обхватив руками плечики.
— З-замерзла. И п-пыльно там. Я не дышала — вот-вот чихнула бы.
Он отшутился:
— Ты бы ее убила. Старушонка от неожиданности дала бы дуба.
Он уложил Валю в постель. Укрыл. Набросил сверху свое пальто.
— Согреешься… А я чаю принесу — поцыганю у Оксаны Венедиктовны.
Он принес чай. Валя пила и зябко стучала зубами. Плакала.
— Пришла в гости. К тебе, — говорила она тихо, — а попала в чулан.
Она всхлипнула:
— Не по-хорошему это, не по-мужски…
— Ну ладно, ладно, — сказал он.
Валя вытерла слезы; не умевшая долго обижаться, она заулыбалась. «Сокол мой», — и улыбалась.
Ночь была поздняя, но он, чтобы немного отвлечь себя и ее, рассказывал о прошлой своей командировке, о ссоре с приятелем, о лесном пожаре — это была целая история и даже с развязкой. Валя слушала, слушала… «Любишь меня?» — несколько неожиданно спросила она, едва он закончил рассказ. Он даже заикнулся. «Конечно». — «Я это сразу понимаю — чуткая я, верно?»
Утром, чтобы не увидели, он выпроводил ее в самую рань; было холодно, за окнами мело, вьюга, февраль — и какая-то волчья тьма.
— Еще троллейбус не работает, — слабо пыталась сопротивляться Валя. Она была заспанная; она была вялая, никакая.
— Работает, — шептал он. — Уже пять минут как работает.
Раздвоенность беспокоила — ведь у нее, в ее тихой комнатушке, он, Терехов, и искренен, и рад, и открыт, а едва она выходит с ним за порог, он в панике; и паника сильнее, чем он, и как же примирить со своим «я» новый этот опыт и новый урок, открывшийся ему там, где открывается нам все, или почти все. Терехов мучился, чувствуя, что истина проста и где-то совсем рядом.
Отношения тем временем шли к концу. Валя уже приставала с адресом, чтобы встретиться лет через пятнадцать.
— Оставил бы адресок — я бы, может, письмо тебе написала.
— Еще чего!
И тут же он, вскриком своим недовольный, стал оправдываться; и перед ней, конечно, и отчасти перед собой:
— …Приятели ко мне ходят, когда хотят, днюют и ночуют, если я в отъезде; придет письмо, а они народ бесцеремонный — вскроют в одну минуту. Еще и вырывать друг у друга станут, чтобы почитать.
Она сказала, впрочем, ненастойчиво:
— Ну и что?
— А ты уверена, что не наделаешь по две ошибки в слове?
Валя покраснела. Но покопалась в памяти. Подумала. И сказала:
— Читала я в книжке, что если любишь, то и ошибки в письме любишь…
— В книжке! — фыркнул он, уже нервничая. — В книжке мы что угодно любить готовы.
Она возмутилась. Впрочем, не сильно:
— Разве в книжках врут?
Еще штрих — он и Валя были в кино; фильм был дрянь, скакали на лошадях, стреляли, сбивали с ног негодяев, после чего опять поднимали их и довольно медленно ставили на ноги (лежачего не колотят) — чтобы опять сбить. Терехов смотрел с удовольствием и тем крепче прижимал плечико Вали — она сидела рядом и тоже принимала экран всерьез, но все же в паузу меж выстрелами, сумев отвлечься, шепнула: «Любишь меня?» И он стиснул ее плечико вновь и крепче. Потом шли в обнимку; они возвращались в темноте — через сумеречные проходные дворы, — и Терехов со сладостью думал, что возникнет же где-нибудь и когда-нибудь достойная его, Терехова, ситуация, и тогда он понятно и зримо вступится за Валю, защитит, распрямится. Покажет всем. И себе тоже.
И удивительно ему было, что чувство такое высек из его, тереховского, нутра дрянной фильм — фильм из самых пустейших, от которых в извилинах памяти остаются лишь расшитые сомбреро и немыслимой красоты кони.
Еще одно — как-то они лежали рядом, как обычно, и свет был вырублен, и тишина, и Терехов уже пустил в ход губы и руки, а Валя вдруг отстранила его, и он услышал нечто неожиданное: «Про любовь-то скажи».
— Что?
— Скажи, что любишь.
Он спохватился, даже и сердито:
— Да, да, люблю. Будто не знаешь.
Потом она ему еще как-то раз говорила об этом с определенной настойчивостью и даже с упрямством, напоминала, что ли.
Пустынное место
Рассказ
Среди ночи три метеорита проносятся в разных направлениях, прочерчивая тьму. И рассыпаются. В итоге три судьбы. И как неменяющийся фон — пустынный берег полуострова, собирание водорослей и йодистый запах. Вязкий песок под ногами. И море.
Хорошо известна притча японца Абэ. Горожанин, обыкновенный, однажды заблудился в песках. Некое селение приютило его и задерживает у себя принудительно, его заставляют работать, как работают все они от мала до велика, — отгребать и отгребать песок, потому что пески заносят. Горожанин хочет бежать. Ему это не удается. Он страдает. Но вот… он уже не страдает и бежать не хочет. Оказывается, смысл жизни в отгребании песка.
И врезается в память пустынное место, где ютится малолюдное это селение. Тоже песок. Тоже оторванность. Человек хочет побыть один, как хотят воды и хотят хлеба. И вот — хватаешься обеими руками за возможность уехать хоть на день. Или шляешься по незнакомым улицам. Или ни с того ни с сего говоришь матери, или жене, или подруге, а она, конечно, удивляется: «Давай я схожу за картошкой». — «Сейчас?» — «Да. Да. Ты же сама хотела, чтобы я сходил. Давай же деньги». — «Деньги на месте». — «Ну дай же их мне. Скорее!..» И она, впав в молчание, смотрит на тебя, как смотрят на спятившего, а у тебя трясутся колени, и все нутро трясется, и рука, которой ты хватаешь рубли. Побыть одному. Побыть без.
И мерещится, и мнится, что сейчас (в тот миг, когда побежишь за картошкой и останешься как бы один) ты что-то поймешь, постигнешь и что-то с чем-то увяжешь и уложишь, пусть только осядут дневные мелочи, как оседает дневная пыль. И ничто, конечно же, не увяжется и не уложится, потому что вообще ничто и нигде не увязывается, только видимость, флер, только игра и ходы фигурами. Но очищенным, чистым одну-две минуты ты побудешь, это точно, для того и бежал.
В притче, как правило, удивляет не финал, не вывод, всегда лишний, и не мораль. Важно пустынное место и некая расстановка сил и чувств в вакуумной той пустоте. Побыть очищенным — для этого и пишутся притчи.
Можно, к примеру, уйти в горы на месяц. И разводить там костер. И чистить котелок после еды мокрым песком. Можно уехать куда-нибудь на Север. Можно уйти с работы. Можно уйти из жизни.
Очищает ли это?
Спрашиваешь — и в тебе нечто, в отдаленнейшем закоулке «я», нечто последнее и твое шепчет: нет, нет, нет. Не верь.
А притча — да. Притча очищает — такая вот ее служба и такой вот старый фокус. Искусство.
Один кругленький, тихонький и сильно облысевший человек говорил:
— Хочу остаться один… Останусь один и разложу себя по полочкам. Я оглянусь. Я посмотрю — кто я и что я.
И еще говорил:
— Все-все обдумаю и пойму — любил ли я, в сущности, кого-нибудь.
И еще:
— Жизнь уходит. Я так ничего и не понял в себе. Был и такой — и этакий.
И еще сказал; это у него походило на рассредоточенный монолог:
— Хочу уйти. А потом вернуться. Хочу вернуться гармоничным. Хочу вернуться несуетным.
Я спросил:
— Гармоничным — зачем?
Он даже не ответил, только усмехнулся — дескать, неужели не ясно? — дурак же ты, братец.
Очищения в побеге нет — есть только тяга, как бы притяжение к пустынному месту, и ни граммом более. Тяга, которая исчерпывается самим же побегом, исчерпывается сама собой, как ветрянка или свинка.
Известная и не только бытовая модель: живет человек Н. в определенной и очерченной ячейке. В лаборатории живет. Или в школе. Или в семье. Или, наконец, в собственном подъезде, с соседями. Возникает нежданно случай, конфликтная ситуация, когда глаза открываются — и окружающие, милые, и симпатичные, и, в общем, простые люди вдруг перестают быть милыми, симпатичными и, в общем, простыми. Теперь этот Н. видит изнанку. Он видит жесткий каркас окружавшей его (или окружившей) конструкции. Капля, еще одна, переполняет чашу, и вот он уже не может и не хочет с ними жить — уезжает. Скажем, на Север. Или еще куда-то. Неважно куда, важно, что уезжает, уходит. Самоустраняется.
Ушел от людей и придет где-то там — к людям. Куда же еще. И, ясное дело, они окажутся милыми, и симпатичными, и, в общем, простыми.
Так что само состояние смены и есть суть этой смены. Как мгновение меж вдохом и выдохом. Этот миг мал и как бы даже бессмыслен; однако же человек дорожил и всегда будет дорожить этим мигом и, спроси почему, пожмет плечами — неужели не понятно? — дурачок, дескать, ты, братец.
Это как таинство секунды, магия краткого тик-так, у которого не было прошлого и не будет будущего. Лишь оно само. Настоящее.
Приложима, хотя бы и отчасти, история, рассказанная бабкой, — история однако же, не притча! — о том, что
Дело происходило на Урале. Из расположения части офицерик кинулся в край гор и скитов — и довольно удачно, далеко ушел. Повезло. Сначала он загнал лошадь, а потом бежал или брел, не разбирая дороги.
Вдруг — и он вышел на ровную площадь полыни (с мелкими холмами), и ровная эта площадь, чуть накренившаяся, спускалась к речушке. И домик. И километра три до этого домика. Как на ладони. И тропинка туда.
И офицерик вдруг поверил, что ему повезло. Заплакал. Стал срывать с себя все, что было (на случай поимки он все-таки хотел остаться офицером — не из чести, а в расчете на скидку), теперь он уже не хотел быть никем. Он остался в одной нательной рубахе и в подштанниках. Бос. И простоволос. И шел по этой тропинке.
Стоял июньский вечер, на закате, — тропа вела и вела. В домике старик. И его дочь, молодая женщина. Рожает. В прошлом году постоем были казаки, один из них, веселый, спал с этой женщиной: неделю не отпускал от себя. Через неделю дал пинка: «Ступай теперь. Даст бог — будешь покрытая», — посмеялись, на то и казаки. А уезжая, казак пояснил, и уже не без серьезности: «Чего ж ей пустой по жизни ходить — зачем живет?»
Теперь она, на постели, кричала: «Оо-о-ой, горюшко мое!.. Оо-о-ой, худо мне!» — и терла зубами о зубы.
Живот стоял горой. В углу, в близком, коптила лампа.
— Пустишь жить? — спросил офицерик старика.
— Кто такой?
— Никто. Но буду жить смирно… Ухаживать буду.
Старик не ответил ни да ни нет.
— Посмотрим, — прошамкал он наконец. — Ступай задай корове корм. Подои ее сначала. Подойник прихвати — в сенях найдешь, на скамье.
А женщина кричала.
Он подоил. Убрал в хлеву. Нашел накошенную и бросил корове свежей травки, вернулся. Уже смеркалось.
— Лампу держать будешь, — сказал ему старик.