— Это ты трогаешь обои? — спрашивал я, когда уже было невмоготу. — Ты шуршишь?
— Может, мыши у соседей.
— Что?
— Может быть, мыши, — говорила она, не признаваясь самой себе.
И все.
У каждого был в молодости такой рассказ про Алю, даже если человек не пишет рассказы и даже если их никогда не читает. И он тоже не переспал с ней, пусть хоть сотню раз напишет, что это было. Потому что та, с которой он лег в постель, не Аля. Такая вот зарубка на дереве. Прошло десять или пятнадцать лет, и написать «нет», как писал в те годы, уже и рука не повернется. Не способен. И неинтересно. Потому, может быть, и дорог тот рассказ — как память. Как прощание.
Иногда мы с Алей спрашивали — не могли ли мы по воле случая знать друг друга детьми, хотя, конечно же, знать не могли.
— Ты не жила на Урале?
— Нет.
— Я жил в таком-то городке, — говорил я.
— В таком-то? — Она и не слышала об этом городишке.
Школьником я любил одну девчонку, и теперь все клонилось к тому, чтобы рассказать Але об этом. Я хотел географически, физически и как угодно привязать Алю к той школе и к той девочке. Хотел их совместить и чтоб это было одно. Потому что, в сущности, это и была она, и, если бы посильно было в рассказе, выпрыгнув из строк и из самого жанра, объяснить Але впрямую, что это и есть она и для того она мной и придумана и размещена за этой стенкой, я бы выразил, что хотел. В том городишке тоже, хотя бы из возрастных соображений, была невозможность, и была стенка, и рука пусто пробегала по квадрату от угла до угла.
— Как ее звали? — спросила Аля.
— Что?
— Как ее звали?
— Роза.
Имя, по понятиям стиля, ориентированного на соучастие и сопереживание читателя, было непродуманное и совершенно немыслимое. Все равно как если б меня, скажем, звали Соловей. Но я понадеялся на все ту же чуткость Али и не ошибся.
— Красивое имя… Очень красивое.
— Правда?
— В каком классе ты ее любил?
Всегда и всем я в таких случаях ответил бы, что это было в девятом. Или в десятом.
И смешался на секунду — будет ли Аля и здесь равно чуткой, не фыркнет ли?
— В пятом.
Она не рассмеялась, не фыркнула. Она понимающе кивнула головой. В конце концов, я ее придумал, и она вела себя так, как и должна была вести.
Утром она уехала, уже как чужая, вместе со шкафом, стульями, посудой и всем остальным. И этим же утром я обнаружил, что испортился проигрыватель. Я заснул, и ночью игла пахала себе и пахала на вращающейся пластинке — пропахала насквозь, уперлась в покрытие диска и сломалась. И в придачу одновременно сгорел мотор. Такой вот был финал. На этом рассказ кончился.
Была перед этим еще одна сценка — я ее как-то упустил. Мы ведь с Алей грузили в машину ее вещи. Шофера уговорить не удалось, у него было что-то неладное с позвоночником, и вот мы грузили вдвоем. На это стоило посмотреть с расстояния. Я был болен, слаб, и она тоже после болезни, худенькая, бледненькая, руки как выструганные палочки. Я шатался и то и дело держался за перила, когда сносили вещи с этажа вниз. Глаза смотрели мутно. Это длилось два долгих часа, но мы перетаскали в машину все. Сумели.
Друг друга от усталости мы с Алей не слышали и не видели — что называется, не различали лица в упор. Шофер мрачно смотрел на наш затянувшийся муравьиный труд и курил одну за одной. Когда все было кончено, он влез в кабину.
— Поезжай, — просипел ему я. Я еле дышал после шкафа, после комода и всего прочего.
Простая истина
Рассказ
Терехов, человек молодой, стеснялся молодой женщины по имени Валя; жить с ней он жил, пожалуй, и любил ее, а вот ведь стеснялся — испытывал неловкость. О чем и речь. Валя, особенно не рассчитывая, все же надеялась, потому что прямо или косвенно женщина надеется, даже если думает, что это не так; Терехов к тому же был не женат, так что надежда крепилась, невеликая, а все же. Как-никак тридцать лет. Мужчина. И ведь когда-нибудь скрутит его радикулит, и должен же будет кто-то помыть ему ноги и переодеть в чистое белье, прежде чем вызвать неотложку.
— Радикулит? — И Терехов, спокойный, рассмеялся.
— А нечего смеяться.
— Повтори.
— Не хочу.
— Ну, пожалуйста…
Но повторять Валя не захотела, она произносила слово «радикулит» как-то не совсем так — и знала, что смешно.
— Ну, прости. Не дуйся, — улыбался Терехов.
— Отстань.
Они, конечно, мирились, укладываясь спать, иногда торопливо; встречались они у Вали — у нее была комнатушка в коммунальной квартире, чистенькая. Во всяком случае, Терехову здесь нравилось. Тишина, чистота, простенькие обои на стенах — и особенно ему нравилось просыпаться утром; он потягивался; Вали уже не было (она уходила на фабрику в самую рань); еще сонный, он топал в коридор, обливался под душем, завтракал, здоровался с соседями Вали (милые люди!) и шел, не торопящийся, на работу. Утренняя новизна. Район возбуждающе незнаком; дома, люди, транспорт — все новое.
Терехов тоже жил в коммунальной квартире, но Валю к себе не приводил. Работал он в газете, журналист.
Роман их тянулся около года, чуть более, а Терехов был именно из тех, кто не против помочь, а то и побегать, позвонить и посуетиться ради другого — так что проявиться он мог; трогательных и добрых дел он и в суете делал немало, и не потому, что надеялся отложить их в некую итоговую человечью копилку. Когда мать Вали приболела, он приехал к ним с опытным врачом, притом скоро, и отправил мать в больницу, где ее оперировал один из лучших хирургов. Спустя несколько месяцев матери, а также Вале (для ухода за выздоравливающей) он достал две замечательные путевки в Крым. И это было нелегко — достать две.
Мать и отец Вали жили в Подмосковье.
— Ты кто ж такой будешь? — поинтересовалась мать в тот особый раз и в то единственное посещение, когда Терехов приехал к ним с врачом.
— Друг Вали.
— Я тебя первый раз вижу.
— Я вас тоже, — улыбнулся Терехов, улыбка у него была добрая.
Больше они его не видели. А Валя (она уже поняла, что выйти за него замуж не светит) не рассказывала им о Терехове; она и вообще родителям мало и редко рассказывала, жила отдельно от них, своей жизнью.
Сама Валя тоже подчас удивлялась — Терехов, на ее взгляд, был добр и заботлив куда более, чем требовал этот их романчик, один из мимолетных, суетливых, скоро забывающихся романов, какими большой город кишмя кишит.
При всем том Терехов стеснялся Вали.
Роман их начинался, как и должно начинаться роману, — радужно. Терехову льстило, что вот ведь еще одна женщина любит его, а Вале — что еще один бегает за ней, увлекся, потерял голову или даже любит — в начале романа оттенки эти и разница их значения не имеют, невидные.
Когда Терехов поостыл, потух, что-то его еще держало, может быть инерция, а в Вале, как бы приотставшей от него, огонь только-только начинал гореть в полное пламя. Скоро, впрочем, она поняла, что надеяться не на что, и, понявшая, стала костер в себе тушить, потому что зачем же жечь зря и тратить силы. И потушила. В этом смысле Валя была опытной костровой, то есть опыт уже имелся — и как же нам не считаться с опытом.
Так что теперь это тянулось по инерции у обоих. А потом кончилось: просто и спокойно сошло на нет. И они перестали видеться.
В финале был такой штришок, запомнившийся. Терехов не хотел, чтобы Валя знала, где он живет: кончено — значит кончено. Хотя он и понимал, что она не придет и разыскивать не станет, однако сработала некая избыточная предосторожность.
Валя же, заметив, что он осторожничает и излишне обрывает концы, стала вдруг (хотя и было ей ни к чему) проявлять интерес и настаивать. В ней заговорило нечто лирическое, может быть, женское: встретиться, к примеру, лет через десять, пусть пятнадцать, и попросту, по-человечески поспрашивать — как живешь, мил друг, как дела, как детки?
— Почему ты не хочешь дать адрес — что тут такого?
— А зачем?
— Ну так. Исчезнешь, как в лесу.
Терехов отмахнулся:
— Вот и отлично.
— Не приду я, не волнуйся — но лет через пятнадцать интересно же потолковать друг с другом, правда?
— Ничего интересного…
И не дал адрес.
Валя у Терехова была однажды, однако приехали они тогда на такси, поздно вечером, во тьме кромешной — дома, современные, стояли похожие один на другой.
— Не дашь адрес?
— Ну посмотрим, посмотрим, — уклоняясь, ответил он.
И не дал. Чего он боялся, он и сам не знал. Глупость, конечно, ничего он не боялся. Вздор. Штришок под занавес.
Прошло два года. Валя жила с другим человеком, потом у нее было что-то еще и разное — и в конце концов она Терехова напрочь забыла. Имя еще как-то держалось, но лица его Валя уже не помнила. И Терехов, в свой черед, постепенно забывал о ней — жил не тужил. Случился, правда, приступ радикулита, который предрекали — его скрутило, соседи вызвали «помощь», помогли вынести и погрузить, после чего машина увезла Терехова в больницу. Поначалу пришлось несладко: Терехов лежал пластом, кричал, звал и два или три раза, издерганный, мочился лишь с помощью катетера, но потом отпустило, прошло. И засияло в больничные окна солнце. И сестреночки были милы. И друзья навещали. И, провалявшись дней десять, Терехов счастливо отбыл домой.
Он, одинокий, конечно же, вспомнил, что предрекала Валя, — и теперь смеялся. Был рад, что государство здорово нас оберегает и что нет нужды жениться лишь потому, что у тебя склонности, быть может наследственные, к радикулиту и к острым приступам.
Но все же он женился. И теперь тоже напрочь забыл о Вале, как забыла о нем она. Чужие люди. Конец.
Роман их был в самом разгаре, когда случилась встреча с тем рослым парнем, — Терехов и Валя возвращались к себе и, кажется, не спешили, кажется, из кино. Столкнулись же с ним они у самого Валиного дома, это точно.
— Валя? — удивился рослый парень и добавил, несколько развязно: — Как живешь?
Валя вся смешалась, и, видно, ей, смешавшейся, послышалось не
— Здесь живу. По-прежнему.
— Помню, что здесь… В гости, что ли, зовешь?
А она все показывала дом и окна и все объясняла — здесь, дескать, живу, и получилось, что она его приглашает, хотя она не приглашала его вовсе. И тогда парень поплелся и пошел вместе с ними, от нечего делать пошел. Так получилось. Ситуация была предельно ясной. Все трое сидели за столом, и говорить им было не о чем.
Появился на столе чай, и какие-то слова, возникая, все же стали налаживаться — о кино, о погоде.
Парень вдруг засмеялся:
— Смотри-ка. Это ж моя книжка.
И точно — одна из книг была его, когда-то, в свое время, он ее здесь забыл.
— Твоя, — с готовностью и даже спешно подтвердила Валя. — Твоя. Ты тогда забыл ее, бери.
— Возьму.
— Бери. Конечно, бери.
И тут Терехов (он сидел молча) услышал в ее голосе что-то такое, чего не слышал, — испуг и жалкость, в том самом сочетании. Это было удивительно, но втрое удивительнее ему были его собственные, Терехова, слова, которые тут же и как бы сами собой последовали, — тут-то, кажется, в Терехова и вошло нечто, вошло глубоко, и названия этому не было.
— Как же так, Валя, — произнес Терехов с непонятной ему самому улыбчивостью и с полушутливым укором, — отдавать нужно чужое.
А парень продолжал:
— С некоторыми приходится скандалить — не отдают книгу, и все.
— Как же не отдать… Твоя же книга. Как это не отдают, — Валя, потерявшаяся, сыпала слова одно за другим; она была сама готовность, сама уступчивость.
Что-то повисло в воздухе, и Терехов не знал — что.
— А ведь эта тоже, кажется, моя книга, — продолжал парень. С этаким смешком продолжал он. — Моя…
Книга была на этот раз не его, дешевенький томик Есенина, — Терехов видел и помнил, как Валя ее покупала. В букинистическом.
Валя вспыхнула и тут же заспешила:
— Бери, — у нее даже руки задрожали. — Бери. Конечно, твоя… Бери.
— Моя, — посмеивался парень. — Моя книга.
— Да. Правда, правда, — тараторила Валя, — твоя… И как так получилось, прямо не знаю.
Терехов заметил тогда же еще кое-что — глаза парня: мелькнула в них и, мелькнувшая, уже не уходила небрежность, бесцеремонность, что ли, когда с человеком позволено, дескать, и так, и этак. Как хочешь. Большего-де она не заслуживает, такой человек… Чувство, хотя уже и узнанное, было Терехову в новизну: он сидел подавленный. Он понимал и знал лишь то, что, как и Валя, он готов отдать сейчас все, что на книжной полке и вне ее тоже, лишь бы человек этот, встреченный ими и вторгшийся, ушел по-тихому. Лишь бы исчез.
И тот ушел. И исчез.