Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества - Т. Толычова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

2 августа

Я опять раскрываю письмо свое, чтобы написать опровержение на первую его страницу. Ее писало пристрастие. Теперь пишет благоразумие, или, лучше сказать, списывает, потому что это еще написано вчера ввечеру, после маленькой ссоры с самим собою, которая кончилась миром. А написано это у меня в белой книге, которая в иные минуты бывает мне добрым товарищем, и написано в ней вот что: «Здесь я не имею того, чего желаю! Но вопрос, могу ли его иметь? Может ли Екатерина Афанасьевна быть для меня точно такою, какою я бы желал. Нет! Это невозможно и невозможно не от нее, но от обстоятельств наших, которые должны нас рознить. Как же обвинять за невозможное? Было бы несправедливо! А несправедливое обвинение только прибавит одно лишнее и бесполезное горе к тем горестям, которые она имела и имеет. Гораздо лучше, и благороднее, и справедливее жалеть о тех обстоятельствах, которые и ее и меня лишают способа дать друг другу какое-нибудь счастие и не силиться победить непобедимого. Ласки ее, точно, ко мне искренние, но более не может она дать ничего, и виноваты в том обстоятельства. Мы смотрим на вещи разными глазами, мы не согласны в образе чувств наших — без этого согласия быть вместе нельзя: будем только мучить друг друга, но стараться произвести это согласие также нельзя, на это усилие она неспособна. Итак, расстаться и не обвинять ее несправедливо. Она так же достойна сожаления, как и я!» Видите, сколько перемен в три дня! Но теперь, кажется, хаос в порядке.

У бесценной Марьи Алексеевны[117] целую ручки; каково ее здоровье? Поклонитесь самым дружеским образом Елене Ивановне[118]. Здорова ли Наталья Андреевна? Что от нее нет никакой весточки?

Бедный Федор Александрович[119]! Жаль его от всего сердца. Еще одним прекрасным, благородным человеком менее в нашем кругу!

Пошлите письмо Уварова к Плещееву и скажите ему, чтобы он отвечал мне на мои три письма. Я, однако, не дуюсь. Буду писать к нему из Петербурга. Авдотья Петровна! Кавелин[120] должен непременно вам нравиться: он прекрасный человек, — когда увидимся, расскажу вам один его поступок, которого довольно, чтобы судить о нем безошибочно. А мне он был большим утешением в первые минуты петербургской жизни, за которые я заплатил ему искреннею дружбою. Я с ним говорил обо всем, и нельзя было скрываться, потому что эта доверенность была уже сделана Воейковым в дни его пламенной ко мне дружбы.

11. А. П. Киреевской

16 сентября 1815 года

Петербург

Я не писал к вам с третьего августа — довольно времени! Да и вы, милые сестры или маточки (?), помалчивали. Виноват! Нет! Я недавно получил прекрасное письмецо от Анеты! Получил кошелек — бесценный подарок прекраснейшего человека! Еще на полях Анетина письма получил какой-то долбинский логогриф, которого по сию пору разобрать не умею!.. Сам Эдип этого не отгадает! Верно это мне мщение от вас, милая Eudoxie, за то, что мои оба последние письма не к вам адресованы, а к Анете. Чтобы заставить вас проговориться, пишу это письмо к вам, хотя в нем и отвечаю на Анетино. А Катя[121] ко мне и не приписывает! А Букварь[122] и не откликнется! Что они? Разве могут на меня сердиться? Разве могут вообразить, что мои письма, к одной из вас писанные, в то же время и не к ним? Пожурите и заставьте мне сказать хоть словечко! От Плещеева не имел ответа на 5 писем, из которых четыре большие! Что с ним сделалось? Уведомите меня об них! Мне это начинает быть и грустно, и больно, и досадно! Прошу вас тотчас по получении этого письма послать к нему от моего имени и попросить и его, и Анну Ивановну с поклоном написать ко мне хоть две строчки. Черная, милая рожа! Кто его растолкует! А здесь я об нем вспоминаю с особенным чувством! Мне бы хотелось показать и Тургеневу[123], и Блудову[124], которые прямо меня любят, этого арлекина, который им не уступает в дружбе ко мне! А он молчит и сжался как паук в своей паутине! И нет мне от него никакого ответа!

Мне надобно сказать вам о себе очень много! Я отправился сюда из Дерпта 24 августа! Fermement résolu de ne plus у reparaître![125] Там быть невозможно — как ни тяжело розно, как ни порывается к ним душа, как ни украшает отдаление все то, что так печально вблизи, но быть там нельзя! В этом я теперь уверен! Самое бедственное, самое низкое существование, убийственное для Маши и для меня! Быть рабом и, что еще хуже, сносить молча рабство Маши — такая жизнь хуже смерти! Но вот что диво! На половине дороги от Дерпта мой шептун шепнул мне, что все еще может перемениться, и я принялся писать к Екатерине Афанасьевне письмо, воображая, что меня зовут назад, что на все соглашаются, что мы все становимся дружны, что между нами, с уничтожением всех препятствий, поселяется искренность, согласие, покой — одним словом, воображение загуляло и только на последней станице остановилось. Я перечитал свое письмо, нашел в нем все то же, что говорено было и писано двадцать раз, и все, что казалось так возможным за минуту, вдруг сделалось невозможностью. И я решил спрятать это письмо за нумером в архив разрушенных химер и въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и с самым пустым будущим в своем чемодане. Но теперь опять что-то загомозилось для меня в будущем — что-то похожее на надежду. Вот в чем дело. Я приезжаю к Павлу Ивановичу[126]. Он по одному письму Екатерины Афанасьевны стал меня допрашивать обо мне и Маше; я в этот раз ничего ему не сказал ясно, но лицо мое и несколько слез сказали за меня яснее. Между тем Александр Павлович[127] все сказал своей матери, которая — подивитесь — говорит, что она не находит ничего непозволенного, что между нами нет родства! Важная победа! Хотя Павел Иванович и не согласен еще с нею, но он верно согласится. Я уже два раза с ними говорил — один раз с нею одной, другой раз с нею и с ним вместе. Марья Николаевна почти обещала писать, между тем, узнавши от них решительное их мнение и если согласятся написать письмо к Екатерине Афанасьевне, я напишу и к Елене Ивановне[128], чтобы она, с своей стороны, написала. Это единственное нам остается средство; если оно не поможет, то поджать руки и ждать с терпением The great teacher[129]. Из этих обстоятельств вы можете заключить, в каком я волнующем положении. Не делаю никаких планов и не имею никакого занятия. Между тем рассеяние, в котором нет ничего привлекательного. Вот уже я две недели с лишком в Петербурге, а еще не принимался ни за что. И не знаю, когда примусь. К новой моей надежде я совсем не привязываюсь, я смотрю на нее, как на волка в овечьей коже, и не подхожу к ней близко. Если ничто не сбудется, то выползу к вам, на ваш берег, к друзьям и к уединению. Здесь, во всяком случае, мне должно пробыть, по крайней мере, до конца февраля, чтобы кончить издание своих стихов и еще кое-какие работы, а скоро ли примусь за них, не знаю. Здесь не Долбино. Да и перспективы прежней уже нет. Думаю, что голова и душа не прежде, как у вас, придет в некоторый порядок — у вас только буду иметь свободу оглядеться после моего пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело, и вместе с вами держать наготове заливную трубу. Здесь беспрестанно кидает меня из одной противности в другую: из мертвого холода в убийственный огонь, из равнодушия в досаду. Я имел здесь и приятные минуты, и где же? Там, где никак не воображал иметь их. Во дворце царицы! Дня через два по приезде моем сюда Нелединский[130] уведомил меня, что надобно с ним вместе ехать в Павловск. Я отправился туда один 4-го числа поутру и пробыл там 3 дня, обедал и ужинал у царицы и возвратился с сердечною к ней привязанностью, с самым приятным воспоминанием ласки необыкновенной. В эти три дня не было ни одной минуты для меня неловкой: простота ее в обхождении так велика, что я нисколько не думал, где я и с кем я; одним словом, было весело, потому что сердце было довольно. В первый день было чтение моих баллад в ее кабинете, в приватном ее обществе, состоявшем из великих князей, двух или трех дам, Нелединского, Вилламова и меня. Читал Нелединский: сперва «Эолову арфу», потом «Людмилу», потом — опять «Эолову арфу», которая особенно понравилась, потом «Варвика», потом «Ивика».

На следующем чтении, которое происходило уже в большем кругу, читал я сам «Певца», потом Нелединский — «Старушку» и «Светлану» и, наконец, «Послание к царю». Эти минуты были для меня приятны, но не самые приятные — здесь вмешивается беспокойное самолюбие автора. Но то, что было для меня особенно приятно, есть чувство благодарности за самое трогательное внимание, за добродушную ласку, которая, некоторым образом уничтожила расстояние между мною и государыней. Эта благодарность навсегда останется в душе моей. Очень весело принесть ее из того круга, в который других заманивает суетное честолюбие, не дающее никаких чистых наслаждений. У меня его нет. Добрый сторож бережет от него душу. И тем лучше! Можно без всякого беспокойства предаваться простому, чистому чувству. Я не был ослеплен ни на минуту, но зато часто был тронут. У меня был и проводник прелестный. Нелединский редкое явление в нынешнем свете. Он взял меня на руки, как самый нежный родной, и ни на минуту не забыл обо мне — ни на минуту его внимание не покидало меня. Где бы я ни был, он всюду следовал за мною глазами: все сам за меня придумывал, предупреждал меня во всем и входил со мною в самые мелкие подробности. Еще одно важное обстоятельство. В первый день моего пребывания в Павловске, пошедши представляться государыне, мы должны были несколько времени дожидаться ее, потому что она писала письмо к государю. Мы уселись с Нелединским в зале, и, не знаю как, дошел разговор до того, что он у меня спросил о моих обстоятельствах, то есть о родстве, какое у меня с Екатериной Афанасьевной. Я сказал, в чем оно состоит. Он принялся чертить кружки и линейки, и по рисунку вышло, что между мною и Машей родства нет. Но тем это и кончилось. Я не рассказывал ничего, да и не нужно. Дело состоит в том, чтобы тетушка сама согласилась; не будет этого, не будет семейного покоя. А как же без него искать чего-нибудь? И государыня знает обо мне — но я к этому способу не прибегну. Никакой другой власти не должно требовать, кроме власти убеждения. Если сердце тетушки молчит, то чем его говорить заставить? Голос родных будет действительнее, но и на него плоха надежда. Сердце ее молчит крепко. Что ей надобно, то ей и мило, хотя бы оно было и отвратительно — я этому видел примеры. Для меня и, надобно признаться, для Маши, она глаз не имеет. Иначе как бы смотреть с таким равнодушием на наши потери, как бы не употребить всего усилия, чтобы хотя не страдать за них — все в ее власти, все ей легко. И, несмотря на это, все у нас взято. Mais trêve aux lamentations![131] Мне пора кончить. Но надобно еще писать к Вяземскому, от которого получил милое письмо и прекрасные стихи.

В заключение скажу вам, Анета, что деньги, о которых я вам писал и которые вы должны были взять у NN, тетушка еще на год у себя оставляет. Итак, не берите их. Знаете ли, что мне приходит в голову? Купить у вас десятины три земли, и построить на них домики, и жить доходом с денег <неразб.>. Кажется, это бы можно. Что мне нужно? Свобода, работа и маленький достаток. Право, я не почитаю этого химерою. Клок земли подле Мишенского или подле Долбина, но клок собственный. Чтобы было довольно для сада и огорода. На содержание себя деньги, которых не много нужно и которые легко бы было вырабатывать, — и при всем этом забвение о будущем и жить для настоящего. Если раз залезу в этот угол, то уже из него будет трудно меня вытащить.

Прощайте, милые друзья, нынче худо пишется. Шептун мой что-то осовел. Чтобы дополнить вам письмо, переписываю мои стихи к старику Эверсу[132], писанные дня за два до отъезда из Дерпта. Надобно вам знать, что Эверс, восьмидесятилетний старик, есть человек единственный в своем роде — он живет для добра, и со всем этим простота младенца. Он профессор. На празднике студентов, на который был приглашен и я, он вздумал со мной пить братство. Это меня тронуло до глубины души, и было очень кстати. Мой добрый шептун принял образ добродетельного старика и утешил меня в этом виде. Правда, не надолго — но и та минута была не пропавшая. Я от всей души поцеловал братскую руку.

Вступая в круг счастливцев молодых… 12. В. А. Жуковскому

23 ноября 1815 года

Долбино

Милый брат! Милый друг! Бесценное письмо ваше оживило меня, хотя в нем нет ничего оживительного: те же желания не того, что у вас есть, та же непривязанность к настоящему, та же пустота, скука, которые до вашей милой души не должны бы сметь дотронуться, но этот почерк, этот голос дружбы, который слышен и в скуке, и в пустоте, и в шуме, — и возможность счастья невольно воскресла! Авось! Милый Жуковский! Ведь это слово не ветреной надежды, а спокойного доверия! Доверенности к доброму промыслу, к сердцу друзей, к святыне недосягаемой! Бросьте все, милый брат! Приезжайте сюда, ваше место здесь свято! Готовить нечего, оно всегда первое! Ваши рощи, ваша милая поэзия, ваша прелестная свобода, тишина, вдохновение и верные сердца ваших друзей — здесь все цело, все живет, все вечно! Что это за состояние, для которого вам надобно служить? Что это значит: чем жить? Это и глупо и обидно! Забыли вы, что я хотела все свое продать, бросить, чтобы с вами в 14 году ехать в Швейцарию? Разве вы не знаете, что у вас, слава Богу, есть чем жить, и больше нежели для житья надобно, что и тогда бы было, когда б я сама для жизни своими руками работала, и тогда бы вы могли жить со всеми прихотьми, каких бы вам угодно было! А когда бы вы здесь были с нами, я была бы вашим богатством богата; милый, милый друг, неужели мне сказывать вам, что такое для меня любить вас?..

13. А. П. Киреевской

12 апреля 1816 года

Дерпт

Я давно не писал к вам, друзья. Это служит вам доказательством, что я не пишу к вам не от того, что о вас не думаю, а просто от лени. В теперешних обстоятельствах можно ли не беспрестанно думать о вас. Но и вы ленитесь не хуже меня. Уж давно не имею от вас ни словечка. Послушайте, милый друг Дуняша, что за вопрос: неужели вы так меня любите? На этот вопрос я отвечаю вопросом же: можно ли в этом сомневаться? И какую же минуту выбрали вы для сомнения. Ту именно, в которую все соединило мою душу с вашею. И это вам должно быть известно, понятно даже и тогда, когда бы у меня руки отсохли, когда бы я совсем перестал писать к вам.

Ваша правда: мое положение необыкновенно! Но я себя совсем не понимаю: мне до сих пор, с самого моего сюда приезда, нехорошо с самим собою! Почему нехорошо? Это нимало для меня не ясно! Знаю только то, что я ни разу не колебался в том, на что решился. Итак, мое нехорошо происходит не от противоречия тайного чувства с поступками! Они согласны! Это нехорошо составлено из разных мелочей, из комарей жизни, которые не дают наслаждаться прекрасным днем ее. Мое главное решено, — но это еще ничто. Во всем, что меня окружает, столько нерешительного, столько противоречия, что мысли, чувства — все идет кругом, и это самое тяжелое состояние. Сквозь этот туман проглядывает веселая надежда на ваш скорый приезд. У нас с Машей один припев: «Скоро приедет Дуняша».

С самого моего приезда сюда все идет довольно тихо: историй нет, по крайней мере нет продолжительных. Но и согласия не бывало. Я почитаю для них необходимым жить розно. Но как это сделать? Жить вместе было бы весьма легко, но с другими характерами и с другим прошедшим. Надобно бы было признать себя виноватыми, воспользоваться своим опытом и, узнавши причину дурного, истребить ее, чтобы нажить себе какое-нибудь счастие: этого никогда не будет! Тетушка и теперь видит себя одну несчастною и всех причиною несчастия. Ошибки ее для нее не существуют. Следовательно, и будущее не может перемениться. Получивши ваше несравненное письмо, которое мне возвысило душу и было самою лучшею для меня наградою за все, она сказала Маше: «Как это письмо пристыдит Жуковского!» Но это не удивило меня, даже не огорчило. К счастию, теперь я не зависим ни от кого в поступках своих: можно свободно хотеть высокого добра и даже для него действовать. А лучшая награда — собственное одобрение и одобрение тех, которые понимают. Моя цель (и ваша) — сделать возможное, чтоб Маша была счастлива и чтобы она вышла из того убийственного положения, в каком она теперь. Приезжайте. Будем об этом хлопотать вместе. При вас, думаю, и мое нехорошо поправится.

Я говорю Маше, что она должна видеть в нас двух отца и мать, из любви к нам устроить как можно лучше судьбу свою, быть счастливою и стоить счастия. Приехавши, вы увидите, что надобно делать. Сказать этого теперь никак не умею. С Мойером мы совершенно согласны в образе мыслей и чувств: между нами нет ни малейшей принужденности, ни малейшего недоразумения; мы говорим свободно о нашем общем деле, о счастии Маши — такой черты довольно, чтобы дать понятие и о его характере. Но между тем все идет не так, как бы хотели и он, и я; он каждый день бывает вместе с Машею, но эти частые свидания их не сближают, ибо всегда принужденность. Тетушка довольна тем, что есть, и также готова ручаться за Машино счастие, как прежде за счастие Саши. Но ни я, ни Мойер этим недовольны. Нужно, чтобы уверенность для нас была совершенная, основанная на взаимной свычке, на знании друг друга. Этого еще теперь нет, но это сделать необходимо нужно. Приезжайте. Вместе все устроим. Но это приезжайте пугает меня. Вы опять наделаете каких-нибудь восхитительных дурачеств. Я бы шепнул Азбукину: проводи ее! Но Бог знает, будет ли это ему возможно. Вы поедете с детьми и будете осторожнее — это немного успокаивает насчет дурачеств.

Милая Анета, милая Катя, добрые, бесценные друзья, я к вам не пишу особенно. И это не нужно. Но давно нет от вас ни строчки — это нехорошо. Целую вас обеих в уста и в очи. Когда-то мы будем вместе! Кажется, что в этом слове все заключается.

Азбукина обнимаю. Прошу его поклониться от меня дружески сестре Наталье. О его деле оставил я в Петербурге хлопотать Жихарева.

14. А. П. Киреевской

23 октября 1816 года

Дерпт

Милая сестра, вы сердитесь на меня понапрасну! И, точно, я имею право упрекать вас за те выражения, которые вы на счет мой употребляете. Вы забываете, что вините меня в недостатке лучших чувств, в недостатке привязанности к вам, тогда как мы розно, тогда как я никого не могу так много любить и уважать, как вас. Не стыдно ли? Да у вас же два письма моих, на которые не было мне ответа. Но, может быть, и то, и другое письмо потеряны на почте! Следовательно, и Анета не получила письма моего! Следовательно, все вы на меня дуетесь, как мышки эоловы! Господи, помоги мне грешному. На всякий случай вот содержание этих обоих писем. В первом просил я от вас помощи Мещевскому[133] (об нем и его имени узнаете от Азбукина). Он несчастлив, сослан за дело в Оренбург, но, благодаря Богу, не унывает, а спасается в объятия святой поэзии от отчаяния, — надобно помочь ему, и помощь вся состоит в том, чтобы послать ему несколько денег, запечатав пакет его в другой пакет, адресованный в Оренбург на имя его высокоблагородия Александра Васильевича Корсунского. Писать к нему и подписывать имени не нужно, чтобы не оцарапать больной души. Во втором письме вместе со мною говорит и почтенный педагогус Цедергрен, молодой человек, добрый, ученый, весьма неловкий, но имеющий большие рекомендации. Он требует 2000 в год, несколько недель вакансии ежегодно для отдыха, денег на проезд из Дерпта в Долбино, обещается учить: по-гречески, -латински, -немецки, -французски, математике, истории, географии и натуральной истории. Довольно для начала! Его не считать воспитателем, а только наставником. Царь Небесный, посади Твоего херувима в это письмо, чтобы оно не пропало на почте! Ты знаешь, Господи, что мне весьма, весьма нужно получить на него ответ, и вот почему, Господи! Я еду в начале декабря месяца в Петербург!

— Как, в Петербург! Ты хотел ехать в Белев?

— Господи, ведь мы, люди, думаем, а Ты располагаешь! Я не отдумал ехать в Белев, но мне должно побывать в Петербурге и там пробыть месяца полтора. Твой добрый Тургенев и Твой прекрасный Кавелин ко мне пишут и зовут меня за важным делом! Но всего важнее то, что угодно Тебе, Господи! Итак, прикажи херувиму Твоему донести письмо мое в целости и прикажи ему похлопотать, чтобы на это письмо мне поскорее отвечали: это нужно мне, Господи, потому особенно, что я прежде отъезда из Дерпта условился бы с господином Цедергреном, назначил бы ему срок, к которому он должен будет приехать в Петербург, и вместе с ним поехал бы в Долбино. Но чтобы с ним поехать, Господи, надобно знать, соглашаются ли принять его в Долбине. Еще Господи, прикажи Твоему херувиму поклониться Анне Петровне, то есть милой Анете (вы еще не знаете, что за имя Анета!), Катерине Петровне, то есть Катоше, и ее великанчику Васе, и ее крошке Дуняше. Так же, чтобы этот херувим не забыл поцеловать свою сестрицу Машу, да братцев Ваню и Петушка[134]. Да чтобы он залетел в Володьково и там нашел двух родных своих и им бы шепнул обо мне два слова. Благослови же меня, Господи, благослови и их, а я и Твой, и их всем сердцем.

Жуковский.

15. А. П. Елагиной

Начало (после 8 января) 1823 года

Петербург

Милая Дуняша, благодарю вас за ваше милое письмо, на которое, по обыкновению, я не отвечал и отвечаю поздно. Благодарствуйте за исполнение одних поручений и за намерение исполнить другие. Очень рад, что мои эсклавы получили волю, хочу поскорее дать ее и другим. Это поручил я Василию Татаринову, который вручит вам это письмо и который взялся написать в Белев по форме отпускную, которую здесь напишу и пришлю к вам или к Алексею Сергеевичу.

<…>Печатание «Иоанны» началось и вы получите ее тотчас по окончании. Цензура поступила с нею великодушно quant à l'impression, и неумолимо quant à lа représentation[135]. Все к лучшему: здешние актеры уходили бы ее не хуже цензуры.

Оставим все это: писать некогда. Посылаю вам еще шесть гравюр Гатчины и несколько гравюр моих же из моего путешествия: хочется сделать ему описание и с рисунками. Но все, которые теперь посылаю, будут переделаны. Это только для вас. Обнимите мужа и детей.

16. А. П. Елагиной

28 марта 1823 года

Кому могу уступить святое право, милый друг, милая сестра, и теперь вдвое против прежнего говорить (с вами) о последних минутах нашего земного ангела, теперь небесного, вечно без изменения нашего. С тех пор как я здесь, вы почти беспрестанно в моей памяти. С ее святым переселением в неизменяемость, прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новою силою. Она с нами на все то время, пока здесь еще пробудем. Не вижу глазами ее, но знаю, что она с нами и более наша, наша спокойная, радостная, товарищ души, прекрасный, удаленный от всякого страдания. Дуняша, друг, дай же мне руку во имя Маши, которая для нас все существует; не будем говорить: ее нет! C'est un blasphème![136] Слезы льются, когда мы вместе и не видим ее между нами, но эти слезы по себе. Прошу вас ее именем помнить об нас. Это должность, это завещание! Вы были ее лучший друг, — пусть ее смерть будет для нас таинством, где два будут во имя мое, с ними буду и я. Вот все! Исполним это. Подумайте, что это говорю вам я, и дайте мне руку с прежнею любовью. Я теперь с ними. Эти дни кажутся веком. 10 числа я с ними простился, без всякого предчувствия, с какою-то непонятною беспечностию. Я привел к ним Сашу и пробыл с ними две недели, неделю лишнюю против данного мне срока; должно было уехать, но, Боже мой! Я мог бы остаться еще десять дней — эти дни были последние здешние дни для Маши! Боюсь останавливаться на этой мысли: бывают предчувствия, чтобы мутить душу, для чего же здесь не было никакого милосердного предчувствия? Было поздно, когда я выехал из Дерпта, долго ждал лошадей; всех клонил сон; я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома, услышал еще голос ее, когда готов был опять войти в двери, услышал в темноте: прости! Возвратясь, проводил Машу до ее горницы, она взяла с меня слово разбудить их в минуту отъезда, и я заснул. Через полчаса все готово к отъезду; встаю, подхожу к лестнице, думаю, идти ли, хотел даже не идти, но пошел, — она спала, но мой приход ее разбудил, — хотела встать, но я ее удержал. Мы простились, она просила, чтобы я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку — и это было последнее на этом свете. И через десять дней я опять на той же дороге, на которой мы вместе с Сашею ехали на свидание — радостное, и с чем же я ехал! Ее могила, наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я!

Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо. Ее могила для нас будет местом молитвы. Горе об ней там, где мы, но на этом месте одна только мысль о ее чистой, ангельской жизни, о том, что она была для нас живая, и о том, что она ныне есть для нас небесная. Последние дни ее были веселы и счастливы. Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. Положение младенца было таково, что она не могла родить счастливо; но она не страдала, и муки родин не сильные и не продолжительные. В субботу 17 марта она почувствовала приближение родительной минуты: поутру были легкие муки, к обеду все успокоилось — она провела все после обеда с Сашею, была весела необыкновенно; к вечеру сделались муки чаще, но и прежде, и после их была потеря крови, и в ней-то причина смерти. Ребенок родился мертвый — мальчик. В минуту родин она потеряла память — пришла через несколько времени в себя, но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее: смотрели на ангельское, спящее, помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой! А меня не было! В эти минуты была вся жизнь, а я должен был ее не иметь! Я должен был не видеть ее лица, ясного, милого, веселого, уверяющего в бессмертии, ободряющего на всю жизнь. Саша говорит, что она не могла на нее наглядеться.

Она казалась точно такою, какова была 17 лет. В голубом платье, подле нее младенец, миловидный, точно заснувший. Горе было для всех, здесь все ее потеряли. Знакомый и незнакомый прислал цветы, чтобы украсить стол, на котором лежали наши два ангела, и живший, и неживший! Она казалась спящею на цветах. Все проводили ее, не было никого, кто бы об ней не вздохнул. Ангел моя, Дуняша, подумайте, что обо всем этом пишу к вам я, и поберегите свою жизнь. Друг милый, примем вместе Машину смерть, как уверение Божие, что жизнь — святыня. Уверяю вас, что это теперь для меня понятно — мысль о товариществе с существом небесным не есть теперь для меня одно действие воображения, нет! Это <неразб.> я как будто вижу глазами этого товарища и уверен, что мысль эта будет час от часу живее, яснее и одобрительнее! Самое прошедшее сделалось более моим; промежуток последних лет как будто бы не существует, а прежнее яснее, ближе. Время ничего не сделает… Разве только одно: наш милый товарищ будет час от часу ощутительнее своим присутствием, я в этом уверен. Мысль об ней полная ободрения до будущего, полная благодарности за прошедшее, словом — религия! Саша, вы и я, будем жить друг для друга во имя Маши, которая говорит нам: «Незрима я, но в мире мы одном».

Я не сказал почти ничего о Саше: Бог дал ей сил, и ее здоровье не потерпело. Можно сказать, что у нее на руках ее спаситель: она кормит своего малютку. Пока он пьет ее молоко, до тех пор чувство горя сливается с сладостию материнского чувства. Она плачет, но он тут: милый, живой, веселый и спокойный ребенок.

Маменьке помогают слезы, не бойтесь за нее. Другой спаситель — Машина дочь, наше общее наследство. Она не имеет никакого понятия ни о чем — весела, бегает, смеется, но слезы, которые она видела, ей как будто сказали тайну: точно так же она привязалась (и вдруг без всякой поспешности) к Саше, как к Маше. О матери не говорит ни слова, но ласкается с необыкновенною нежностью к Саше, по получасу лежит у нее на руках, целует ее и что-то есть грустное в этих поцелуях. Милая, Машина дочь теперь и ваша. И для нее вам должно беречь себя. Матери не увидит она, но от кого, как не от нас, дойдет до нее предание об этом ангеле.

17. А. П. Елагиной

1823 год Дерпт

Милая Дуняша, через час еду из Дерпта. Ужасно тяжело покидать их, но около них дети. А Саша во весь этот год не расстанется с маменькою. Третьего дня я получил ваше письмо. Камень упал с души! Вы живы, милый друг. Прошу вас, пишите ко мне, если можно, чаще. Адресуйте ваши письма прямо на имя почт-директора, его превосходительства Константина Яковлевича Булгакова. Так будут письма доходить вернее и скорее. Вы теперь читали Машино письмо ко мне. Бог его сохранил. Оно писано еще прежде первых ее родин. Тогда она писала ко всем; но все прочие письма уничтожила. Это одно сохранилось: и это ее голос, уверяющий нас, что она жива, и жива для нас; неизменно великое утешение в этом письме. Оно дает великую цену жизни. Разве не можно будущего заменить прошедшим. Я много буду писать вам из Петербурга. Теперь простите, милый друг. Мы с Сашей вместе уложили для вас любимый Машин ларчик. Все, что там найдете, оставлено на тех местах, на которых осталось после нее. Посылаю еще драгоценность: ее письмо к вам. Последние три дня мы все провели на ее могиле, садили деревья. У вас, у меня, у Саши одно дерево. Вот план. Из Петербурга пришлю рисунок. Первый весенний вечер нынешнего года, прекрасный, тихий, провел я на ее гробе! Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная; и вид этого гроба не возбуждал никакой мрачной мысли: поэзия жизни была она! Но после письма ее, чувствую, что она же будет снова поэзиею жизни. Но поэзиею другого рода!

Рукой Екатерины Афанасьевны Протасовой

Благодарю Бога, что знаю тебя еще живую, мой друг Дуняша. А ты обо мне пожалей! Моя душа, пиши ко мне чаще, милая моя.

18. А. П. Елагиной

19 мая 1823 года

Петербург

Мой добрый ангел Дуняша, отвечаю несколько строк на ваше письмо, полученное мною в Петербурге. Скажу вам то же, что вы говорите мне: мысль об вас сделалась мне дороже всего на свете, в вас более всех моя Маша. Говорю это из глубины сердца: вы мне сделались необходимы. Не утешения от вас требую и надеюсь, в этом слове что-то мелкое и даже непонятное, но помощи, чтобы быть достойным прошедшего и святого воспоминания. Машина потеря есть для меня и для вас религия, и вот почему называю жизнь святынею. Одною только жизнию можно к ней приближаться — говорю о себе, а не о вас. Вы к ней ближе, но вы должны быть мне товарищем. Не покидайте меня. Все высокое сделалось для меня теперь верою, все стало понятнее — но это высокое надобно приобрести, иначе Маша навсегда потеряна. Буду об этом писать много. Теперь спешу, ибо у меня пропасть хлопот. Переезжаем в Павловск. Я говорил с Батеньковым[137], и он напишет к вам о том, что мы с ним говорили: люблю его от души за его любовь к вам. Мы совершенно с ним согласны в образе мыслей. О том же, о чем он к вам пишет, буду писать и я, но не теперь, а на свободе. Друг бесценный! Жизнь точно святыня: Маша сама в этом меня теперь уверила. Счастие не нужно, чтобы этому верить. На будущее можно глядеть спокойно, ибо оно уже не отымет счастия. Оборотимся к прошедшему. Простите, милый, вечный друг.

19. А. П. Елагиной

Павловск[138]

Ваша правда, милая Дуняша, я был в Москве, но вы не видели меня. Вот как это случилось. Мне поручено было весьма важное дело, которое надобно было исполнить втайне, так, чтобы никто этого совершенно и подозревать не мог. Времени также не позволено было мне терять ни минуты. Я проехал через Москву. Если бы я к вам явился, то, вероятно, как-нибудь сделалось бы известным, что я был в Москве. Я должен был отказаться от счастия вас видеть. Однако позволил себе взглянуть на вас хоть невидимкою. Я в сумерки подходил к вашему окну и видел вас: подле вас стояли, кажется, Маша и Ванюша. Горница была освещена. Слышались милые голоса: разговаривали весело, смеялись. Я простоял около получаса. Наконец, должен был с большим горем удалиться. В эту минуту… я, к счастью, проснулся у себя в Павловске, на постели и очень обрадовался, что все это было сон. Кто вам его рассказал? Видно, есть у вас какой-нибудь шпион моей души, который усердно докладывает вам о том, что в ней происходит. Так точно, это был сон. Наяву этого никогда не могло бы случиться, и вы хорошо сделали, что не поверили клевете на мою к вам дружбу. На ваше письмо спешу сказать одно: я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания побольше и познакомиться более с языком. Для первого — учение, для последнего — навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши — сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать, то скажет ему его талант. Пускай учит Россию и учится у Вальтера Скотта изображать верно отечественное, потом пускай познакомится с нравственными писателями и философами Англии. Нам еще не по росту глубокомысленная философия немцев, нам нужна простая, мужественная, практическая, нравственная философия, не сухая, материальная, но основанная на высоком, однако, ясная и удобная для применения к деятельной жизни. Там философию можно применить, наконец, и к умозрительной: ясность, простота, практическое, вот что нам надобно. И вот так для него две цели. С одной стороны, учись у Шекспира и Вальтера Скотта, с другой — у Дюгальда Стеуварта, у Смита, у Юма, у Рейда и пр. Этого довольно на жизнь. О Вагнере вашем, хотя и не знаю его, пишу к Рушковскому. Здесь прилагаю письмо. Отдайте от себя. Скажите Вагнеру (к которому сам не пишу, потому что не горазд писать по-немецки), что я не знаю, о каком прежнем письме говорит он. Я никогда его не получал. Простите, обнимаю вас и всех.

Жуковский.

20. В. А. Жуковскому

30 ноября 1827 года

<…> Г-н Мицкевич отдаст вам мой фонарь[139], бесценный друг. Вам не мудрено покажется, что первый поэт Польши хочет покороче узнать Жуковского, а мне весело, что он отвезет вам весть о родине с воспоминанием об вашей сестре. Вы непременно полюбите это привлекательное создание; хоть его гидра воспоминаний ближе к земному существу растерзанного сердца, нежели ваша небесная сладость прошедшего, но вас непременно соединит то, что у вас есть общего: возвышенная простота души поэтической.

21. В. А. Жуковскому

5 июня 1829 года

Друг мой Жуковский! Дней через восемь или десять Петруша едет в Мюнхен! Чувствуете ли вы, что вам надо благословить его родительским благословением, сердечным, теплым, для того чтобы мне было отраднее? Знаю, что немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев, женатый молодой человек, очень хороший, — он там при посольстве; а я с отцом его и со всею семьею коротко знакома, следовательно, могу во всяком случае на него положиться — и, несмотря на то, мне так эта разлука горька и тяжка, что трудно понять. Бедный мой Пьер такой еще бестолковый ребенок! Не только людей не знает, но от большой застенчивости боится их. Надеюсь, что одиночество и нужда все это исправят, тяжело, однако ж, за это осуждать его. Благословите его, душа моя, мне утешительно будет знать, что вы его поход одобряете. Этим Мюнхеном мы точно заменили военную службу, за которую вы с такою горячею дружбою хотели приняться. Он не запишется студентом, а будет проходить курс вольным слушателем. До Бреслау с ним едет один довольно знакомый нам немец, а там один. Если бы Рожалин мог к нему присоединиться, я была бы совсем счастлива, но для этого нужно еще три тысячи, которых, по расстроенному состоянию и по необходимым издержкам на остальную большую мою семью, не могу, к сокрушению моему, дать…

Рукою Петра Киреевского

Позвольте мне самому просить вашего благословения: доброе желание ваше должно принести добра.

Всем сердцем вас почитающий П. Киреевский.

22. А. П. Елагиной

21 января 1830 года

Петербург

Нынче в 10 часов отправился наш милый странник[140] в путь свой, здоровый и даже веселый. Мы с ним простились у самого дилижанса, до которого я его проводил. Ему будет хорошо ехать. Повозка теплая, просторная, он не один, хлопот не будет никаких до самого Берлина. Дорога теперь хороша, и езда будет скорая. В Берлине ему будет, надеюсь, приятно. Я снабдил его письмами в Ригу, Берлин и Париж. В Риге один мой добрый приятель поможет ему уладить свои экономические дела, то есть разменять деньги выгоднейшим образом. В Берлине мое письмо познакомит его прозаически с нашим послом, который даст ему рекомендательные письма далее, и поэтически с Гуфландом, который потешит душу его своею душою. В Париже он найдет Тургенева, которого я просил присоединить его к себе и быть ему руководцем на парижском паркете. Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору «Заговора Катилины») и еще по мюнхенскому нашему медвежонку[141], в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело. Вы напрасно так трусили его житья-бытья в Петербурге: он не дрожал от холода, не терпел голода в трактире; он просто жил у меня под родным кровом, где бы и вам было место, если бы вы его проводить вздумали, и напрасно не вздумали. К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но все мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами, показывал ему Эрмитаж. Более вместе нигде быть не удалось. Но Петербург от него не убежит: через 2 года вы приедете его встретить здесь и вместе с ним и со мною все осмотрите. Удивляюся, что вы не получали писем от него. Он писал их несколько раз с дороги и почти всякий день из Петербурга. Я не писал оттого, что он писал. Теперь пишу об нем, чтобы вы были совершенно спокойны на его счет: здоров и весел. До известной вам раны[142] я не прикасался, дорога затянет ее.

С. Аксаков

Авдотье Петровне Елагиной

Душевных тайн не прозревая, Ее не ведая путей, Не раз один хвала людская Взмутила глубь души моей. Больней хулы, больней упрека Звучит, увы! мне с давних пор Обидной колкостью намека Хвалебный каждый приговор. Мне ведом мир, никем незримый, Души и сердца моего, Весь этот труд и подвиг мнимый, Весь этот дрязг неуловимый Со всеми тайнами его!.. С каким же страхом и волненьем Я дар заветный увидал, И пред святым изображеньем, Как перед грозным обличеньем, С главой поникшею стоял! Но я с болезненной тоскою, С сознаньем немощей земных, Я не гонюсь за чистотою Всех тайных помыслов моих. Стыжусь бодрить примером Бога Себя, бродящего во мгле!.. Пусть приведет меня дорога Хоть до ничтожного итога Случайной пользы на земле!

Н. М. Языков

Стихи Н. М. Языкова, посвященные Киреевским и Елагиным

М. В. Киреевской

Ее светлости главноуправляющей отделением народного продовольствия по части чайных обстоятельств от благодарных членов Троице-Сергиевской экспедиции

В те дни, как путь богоугодный От места, где теперь стоим, Мы совершали пешеходно К местам и славным и святым; В те дни, как сладостного мая Любезно-свежая пора, Тиха от утра до утра, Сияла нам, благословляя Наш подвиг веры и добра; И в те часы, как дождь холодный Ненастье нам предвозвестил И труд наш мило-пешеходный Ездою тряской заменил; Там, где рука императрицы, Которой имя в род и род Сей белокаменной столицы Как драгоценность перейдет, Своею властию державной Соорудила православно Живым струям водопровод[143]; Потом в селе, на бреге Учи, Там, где в досадном холодке, При входе в избу на доске, В шинели, в белом колпаке, Лежал дрожащий и дремучий Историк нашего пути[144], — Его жестоко утомили Часы хожденья и усилий И скучный страх вперед идти; Потом в избе деревни Талиц, Где дует хлад со всех сторон, Где в ночь усталый постоялец Дрожать и жаться принужден; Потом в местах, где казни плаха Смиряла пламенных стрельцов, Где не нашли б мы и следов Их достопамятного праха; Там, где полудня в знойный час Уныл и жаждущий подушки На улице один из нас Лежал — под ним лежали стружки! Потом в виду святых ворот, Бойниц, соборов, колоколен, Там, где недаром богомолен Христолюбивый наш народ; Обратно, в день дождя и скуки, Когда мы съехалися в дом Жены, которой белы руки Играли будущим царем, — Всегда и всюду благосклонно Вы чаем угощали нас, Вы прогоняли омрак сонный От наших дум, от наших глаз. Итак, да знаменье оставим На память будущим векам И свой великий долг исправим Святой признательностью к вам. Мы все с поклоном вам подносим И купно молим вас и просим Принять с улыбкою наш дар, Лишь с виду малый и убогий, Как принимают наши боги Кадил благоговейный пар. Постельничий и походный виршеписец Н. Языков.

И. В. Киреевскому

Молод ты! Ну что, что молод? Размышленьем и трудом Твой талант уж перемолот И просеян: сила в нем! Ты для мерзкого нахала, И жида, и пришлеца, И для пылкого глупца, И невежды-самохвала, И огромного враля — Остротой его заквасишь, Да наукою подкрасишь, И задашь им киселя!

П. В. Киреевскому

Щеки нежно пурпурóвы У прелестницы моей; Золотисты и шелковы Пряди легкие кудрей; Взор приветливо сияет, Разговорчивы уста; В ней красуется, играет Юной жизни полнота! Но ее на ложе ночи, Мой товарищ, не зови! Не целуй в лазурны очи Поцелуями любви: В них огонь очарований Носит дева-красота; Упоительных лобзаний Не впивай в свои уста: Ими негу в сердце вдует, Мглу на разум наведет, Зацелует, околдует И далеко унесет!

В. А. Елагину

Светло блестит на глади неба ясной Живая ткань лазури и огня, Симвóл души, проснувшейся прекрасно, Заря безоблачного дня; Так ты мечту мне сладкую внушаешь; Пленителен, завиден твой удел: Среди наук ты гордо возмужаешь Для стройных дум и светлых дел; От ранних лет полюбишь наслажденья, Привольные и добрые всегда: Деятельный покой уединенья И независимость труда; Младая грудь надежно укрепится Волненьем чувств свободных и святых, И весело, высоко разгорится Отвага помыслов твоих, И, гражданин торжественного мира, Где не слышна земная суета, Где ни оков, ни злата, ни кумира, Душа открыта и чиста; Где в тишине растут ее созданья, Которым нет простора меж людей, — Ты совершишь заветные желанья Счастливой юности твоей. О! вспомни ты в те сладостные лета, Что я твою судьбу предугадал, И слепо верь в пророчества поэта И в правоту его похвал!

А. П. Елагиной

При поднесении ей своего портрета

Таков я был в минувши лета В той знаменитой стороне, Где развивалися во мне Две добродетели поэта: Хмель и свобода. Слава им! Их чудотворной благодати, Их вдохновеньям удалым Обязан я житьем лихим Среди товарищей и братий, И неподкупностью трудов, И независимостью лени, И чистым буйством помышлений, И молодечеством стихов. Как шум и звон пирушки вольной, Как про любовь счастливый сон, Волшебный шум, волшебный звон, Сон упоительно-раздольный, — Моя беспечная весна Промчалась. Чувствую и знаю, Не целомудренна она Была — и радостно встречаю Мои другие времена! Но святы мне лета былые! Доселе блещут силой их Мои восторги веселые, Звучит заносчивый мой стих И вот на память и храненье, В виду России и Москвы — Я вам дарю изображенье Моей студентской головы!


Поделиться книгой:

На главную
Назад