Перспектива забыть о литературных достоинствах писателя не особенно обрадовала профессора. Как? После искусов формализма, полифонизма и теории эзопова языка — назад к фабуле? Разумеется, дело не сведется к пересказу содержания — автор наверняка приправит его различными комплексами, но тем, пожалуй, хуже. («Чем хуже, тем лучше, — подумалось вдруг профессору. — A почему, собственно?» — спохватился он, но мысль ускользнула.) Надо сказать, что грубый упор на содержание был одним из упреков, обычно адресуемых самому профессору, сочинения которого пестрели оборотами типа «выявить глубинный инвариант», «отвлечемся от деталей» и «на самом абстрактном уровне». В этом контексте неизвестно откуда взявшийся опус о Зощенко приобретал неприятный привкус. («Уж не пародия ли он», — подумал профессор, но тут же с отвращением вычеркнул эту цитату из мысленного свитка своей интеллектуальной автобиографии, как слишком близко лежащую.)
Для защиты особой утонченной грубости собственных методов у профессора был разработан целый арсенал приемов, в том числе ссылки на авторов с безупречной эстетической репутацией, вроде превосходного пассажа из Пастернака, так и начинавшегося: «Попытаемся отвлечься от характеров, их развития, от ситуаций романа «Мадам Бовари», сюжета, темы, содержания…» Однако молодой автор статьи об «Аристократке» (профессор был уверен, что речь идет о молодом нахале, хотя личность его установить пока не удавалось, ибо в небрежной ксерокопии его фамилия была изжевана машиной до неузнаваемости), видимо, нисколько не стеснялся своего редукционизма.
«…Мужчина знакомится с женщиной, она активно идет ему навстречу, но в решительный момент он отказывается от нее…» — «Понятно, — подумал профессор, — вариация на тему рандеву лишнего человека с сильной русской женщиной», однако, заглянув в текст, понял, что все еще витает в литературоведческих облаках. «Это, — говорилось в статье, — типичный для Зощенко мотив страха перед женщиной, восходящий к ранней травме насильственно прерванного кормления грудью…» — «Ну, знаете, — не выдержал профессор, — отсюда недалеко и до кастрации, импотенции, гомосексуализма, чего угодно. A что, «Ложи взад!» — чем не гомосексуализм?». Профессор быстро пробежал статью, но слова «взад» среди цитат, как будто, не было. Зато в целом гипотеза подтверждалась. «Как же развивается эта тема? Если пересказать перипетии сюжета схематично, отвлекаясь от их фактического наполнения, то получится, что герой готов, так сказать, порадовать даму один раз, но она требует еще и еще, невзирая на его протесты, пока, наконец, на четвертом повторе не наступает поворот, ведущий к разрыву».
Профессор заметил, что читает с интересом. Молодой нахал (который чем-то напоминал профессору его самого в те желторотые годы, когда он еще не был ни литературоведом, ни профессором, ни тем более З.) был не лишен остроумия. Следовало признать также, что аналогия «еда — секс», одна из распространенных в литературе задолго до Фрейда, эксплуатировалась в рассказе вполне в открытую: «хожу вокруг нее, что петух», «подходит развратной походочкой к блюду», «взяла меня этакая буржуйская стыдливость», и т. д. Профессор даже несколько распушил перья, вспомнив, что и сам не раз отдавал дань сексуальному подтексту рассказа, в критические моменты вплетая в свои диалоги с дамами зощенковское «Натощак не много ли? Может вытошнить», чтобы услышать в ответ блаженное, но и вызывающее «Ничего, мы привыкшие». Прервав поток воспоминаний, профессор вернулся к статье и несколькими абзацами ниже установил, что попал в точку.
Окрыленный успехом, он решил вычислить и промежуточные ходы. «Ну, что там может быть? Фаллические символы, страх кастрации, тотем и табу… Посмотрим, что в этом смысле предлагает «Аристократка». Профессор не поленился сходить за книгой и углубился в текст. Бесстыдно оргазмическое пирожное «с кремом» и «хвост», под который герою попала вожжа, годились в пародию, но от молодого нахала можно было ждать чего-нибудь поизобретательнее. «Будем рассуждать логично, — профессор мобилизовал весь свой аналитический аппарат. — Где кульминация неспособности героя продолжать исполнение кавалерских обязанностей? Конечно, там, где возвращается четвертое пирожное. Как оно описано? «Хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято». Вот вам и символ импотенции, к тому же, кажется, с почтенной интертекстуальной генеалогией», профессор даже захлебнулся от возбуждения, сообразив, с какой именно. «Анна на шее»! Груша, которую в театральном буфете мял пальцами и клал на место скупой и сексуально негодный муж Анны, любившей, кстати, «шоколад и яблочное пирожное». «Ай да З.!», — подумал было профессор, но, с раздражением поймав себя на том, что втягивается в игру, предложенную нахалом, пообещал себе держаться от него на приличном расстоянии.
Задача облегчалась тем, что до чеховского подтекста молодой варвар не додумался, а продолжал гнуть свою незамысловатую фрейдистскую линию — с большой, надо отдать должное, хваткостью. «Сексуальные потенции героя символизируются деньгами, которых у него «кот наплакал, самое большое что на три», точнее, «в обрез (!) на четыре штуки». Что это уравнение — не наши, выражаясь языком героя, смешные фантазии, видно из непосредственно следующей фразы: «Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. A денег — с гулькин нос».
Профессор был сражен. Над намеком на скоротечность эякуляций котующего героя можно было посмеяться, а недостаточность четырехкратного их повторения даже и оспорить, но против скульптурности измерительного (если не разминочного) жеста в кармане возразить было нечего, не говоря уже об убийственных коннотациях женского носика, тем более, что на этот раз автор статьи оказался на высоте и не только помянул Гоголя, но и указал на настойчивость зощенковского самоотождествления с ним. В общем, дело принимало крутой оборот, и во втором туре, где соперников ожидала сама аристократка, сплоховать было никак нельзя.
Поединок продолжался с переменным успехом. Профессор правильно вычислил, что героиня — тип кастрирующей роковой женщины, пугающей героя своими туалетами, светской опытностью и эротической ненасытностью, и даже обскакал юного фрейдиста, обратив внимание на золотой зуб, лейтмотивно блестящий «во рте» аристократки. «Vaginam dentatam-то ты и не приметил», — съехидничал профессор, для полного шика употребив аккузативную форму. Однако он совершенно проморгал напрашивающуюся, в общем-то, связь между сексуальной партнершей и образом матери, в подтверждение чего неутомимый фрейдист к тому же выискал соответствующий эпизод из детства писателя: «Маленький Зощенко у калитки ждет возвращения матери из города и с ужасом воображает подстерегающие ее опасности (в частности, кафе, где она «что-нибудь скушала и заболела»). Наконец, она появляется: «С криком я бегу к ней навстречу. Мама в огромной шляпе. На плечах у нее белое боа из перьев. И бант на поясе. Мне не нравится, что мама так одевается. Вот уж ни за какие блага в мире я не надел бы эти перья. Я вырасту большой и попрошу маму, чтобы она так не одевалась. A то мне неловко с ней идти — все оборачиваются. — Ты, кажется, не рад, что я приехала? — спрашивает мама. — Нет, я рад, — равнодушно говорю я».
Проводя параллели с «Аристократкой», автор статьи не упустил, кажется, ни одной выигрышной детали. Там был и эдипов комплекс, вплоть до желания вырасти и жениться на матери; и страх, внушаемый туалетами, в частности, «бабами, которые в шляпках» (с филиппики по их адресу начинается рассказ); и бесплодность ревнивых попыток контролировать поведение женщины; и финальное отчуждение. Профессору удалось добавить лишь одну тонкость. Так же, как мальчику «неловко» идти с разодетой матерью — «все оборачиваются», герою «перед народом совестно» гулять по улицам под руку с аристократкой. Это «совестно» предвещает «буржуйскую стыдливость» у буфетной стойки («дескать, кавалер, а не при деньгах») — страх публичной кастрации, каковая и постигает героя, когда «народ хохочет» над «всяким барахлишком», вывалившимся из карманов вместо денег. Но фрейдист не остался в долгу и усмотрел во фразе «Что вы меня все по улицам водите?» эффектную перекличку с еще одним мемуарным эпизодом. ««Вторую неделю мы с Вами ходим по улицам», — говорит автору его знакомая, побуждая его к интимной встрече, символическим аналогом которой в «Аристократке» служит выход в театр, тоже по инициативе женщины».
Под влиянием знакомой ситуации платонического хождения по улицам мысли профессора изменили направление. Инициативная женщина и боязливо уклоняющийся от ее авансов автор, несомненно, составляли один из центральных мотивов автобиографической повести; а в грустно-серьезном рассказе «Двадцать лет спустя» нерешительный герой терял любящую его женщину даже дважды. По логике статьи, все это следовало отнести к самому писателю. A что, если и правда отвлечься от текстов и представить себе Зощенко в роли кавалера, не знающего, как устроиться с дамой? Действительно ли он был так робок? A как же его репутация неотразимого брюнета, попавшая даже в фельетоны и породившая самозванцев, которые под именем Зощенко собирали по всей стране щедрый урожай дамских восторгов? Зощенко ссылается на сверхкомпенсацию. Еще одна категория, но что это значило на самом деле? Известно, например, что Зощенко (как и его отец) жил отдельно от жены, говоря, что детские крики мешают ему работать. Что он, хотел развязать себе руки для компенсаторных романов? освободиться от постоянного присутствия Жены, Женщины, Матери? или действительно предпочитал Работу над Текстом отношениям с дамами? В памяти профессора вдруг ожило впечатление, когда-то произведенное на него перепиской Флобера с Луизой Колле. Та зазывает его в Париж, а он под разными предлогами отнекивается, явно предпочитая Эмму (которая, как известно, «это я»). Флоберовский урок был воспринят с благодарным шоком узнавания: «Ага! Не обязательно! Можно и не ездить! Для звуков — можно и не щадить!»
Размышления уводили профессора в сторону. Что же он все-таки знает о Зощенко? Он вспомнил, как одна ленинградская знакомая (психоанализ ее личности и своих с ней отношений он твердо решил оставить в стороне) водила его в дом к милой пожилой женщине, в свое время — возлюбленной Зощенко. Коллекционирование дам его сердца было одним из хобби, распространенных в среде ленинградской богемы, но профессора З. познакомили только с одной. Впечатление от визита осталось бы сугубо умозрительным, если бы не вызвало в памяти зпизод, произошедший при посещении будущим профессором З. (а тогда еще стеснительным молодым гением) редакции центрального лингвистического журнала.
Ответственного редактора, к которому у него было дело (и отчество которого в торопливой записке он вскоре переврал, позорно перепутав наследника великой литературной династии с его тезкой из захудалой самозваной ветви), не было на месте, и дело пришлось изложить сотруднице редакции. Эта «прилично одетая дама с остатками поблекшей красоты», услышав фамилию и спросив отчество посетителя, так и просияла: «Вы не сын ли будете Петра Платоновича? Дайте-ка я на Вас посмотрю. Петушок, как мы его называли, был очень красив». Вспомнив эту сцену, профессор, привыкший полагать, что ранняя смерть родителей избавила его от соответствующих комплексов, опять растерянно покраснел. Тогда он был много моложе отца в момент смерти, теперь гораздо старше, но, наверно, и сейчас знал о жизни меньше него и во всяком случае меньше, чем о Структуре Текста, под сень которой и поспешил ретироваться.
Впрочем, и здесь, как тотчас же отдал себе отчет профессор, утешительного было мало. Основательность текстуальных наблюдений, продемонстрированная молодым нахалом, настораживала. Уж не скрывался ли под его именем кто-либо из почтенных коллег-соперников, а то и собственный многолетний соавтор профессора, кстати, специалист по Зощенко? Если же это была искусная пародия, принадлежавшая перу… — профессор поморщился, представив себе далеко не гулькин нос, а главное, полный зубастого блеска стиль подозреваемой пародистки, — то от этого самолюбие страдало ничуть не меньше.
Следующий ход безымянного автора оказался вполне предсказуемым, что не уменьшало его убедительности. Материалом, облекавшим кастрационный скелет рассказа, служила оборотная сторона той же детской травмы — комплекс недоедания, развившийся впоследствии в тяжелую болезнь, от которой Зощенко и скончался, а lа Гоголь уморив себя голодом. Дополнительный фокус состоял в том, что аристократка унижала героя сразу и по линии секса, и по линии еды, обжираясь у него перед носом за его счет, в то время как он до еды не дотрагивался (даже пирожное с «надкусом», за которое «заплочено», «докушал — за мои-то деньги» — какой-то посторонний «дядя»). Тут пригодился и воображаемый заход мамы в кафе, где она могла «скушать» что-то не то, и, разумеется, многочисленные истории с отказом от еды, дегустированием, обжорством и добровольно-принудительным дележом с другими. В частности — эпизод из детства, в котором отец, воспитывая в маленьком Мише щедрость, покушается на его блины. Ребенок делится, но с неохотой: «Один блин, пожалуйста, кушай. Я думал, что ты все скушаешь».
«Поскольку речь зашла о фигуре отца, отношения с которым проходят под знаком эдипова комплекса, уместно задаться вопросом, как эта фигура репрезентирована в «Аристократке». Профессор З. озадаченно окинул рассказ внутренним оком, однако никакого отца или хотя бы старшего соперника там не обнаружил, — кроме, разве, буфетчика, который «держится индифферентно — перед рожей руками крутит». Но оппонент не побрезговал и буфетчиком, «издевательски заставляющим героя подчиниться диктату принятых норм поведения. Рассказы Зощенко изобилуют подобными носителями власти — банщиками, кондукторами, управдомами, милиционерами, начальниками станций и т. п., а изображение отца в «Перед восходом солнца» и в рассказах о Леле и Миньке в качестве авторитарной высшей инстанции не оставляет сомнений в психологической подоплеке этого мотива. Представитель порядка вершит свой суд публично, часто при поддержке толпы, сопровождая его нравоучениями и ссылками на табу, нарушителем которых оказывается герой, претендующий на женщину и вообще пытающийся выделиться из стада».
Профессору вдруг надоело сопротивляться. В конце концов, это занимательное литературоведение по Фрейду было вполне удобоваримо (уж скорее, чем унылое зубоскальство деконструкторов, тоже пытающихся подменить собой писателя, но располагающих для этого лишь парой каламбурных приемов типа «аристократка» = «Аристотель» + «фаллократия»), а рецепт несложен. К первому попавшемуся эпизоду из жизни автора подыскивается какая-нибудь параллель в юмористическом рассказе. Ее, как правило, нетрудно натянуть на ту или иную из фрейдистских моделей — тем более, что допускается любая подгонка; попутные ассоциации с произведениями русской и мировой классики тоже подшиваются к делу. Собранный материал излагается, в зависимости от вкусов исследователя, либо с максимальными повествовательными эффектами, либо с сухостью скучающего всезнания. Переведя дух после этой мысленной тирады, профессор решил подкрепить теорию практикой.
«D fdnj,bjuhfаbхtсrjq сwtyt gj[jhjy jnwf…», — взглянув на экран, профессор скривился, поняв, что забыл перейти на программу кириллицы. Пришлось начать снова: «В автобиографической сцене похорон отца Зощенко упоминается его мозаика «Отъезд Суворова» на стене Суворовского музея. «В левом углу картины имеется зеленая елочка. Нижнюю ветку этой елочки делал я. Она получилась кривая, но папа был доволен моей работой». Начало многообещающее: детство; отцы и дети; смерть отца = отъезд полководца; сотрудничество/соперничество в искусстве. Непонятно только, что делать с елочкой. Хотя… Среди детских рассказов есть один, который так и называется «Елка» — тот, где дети начинают еще до прихода гостей объедать сладости с рождественской елки, причем Леля, «длинновязая девочка», может «до всего достать», а маленький Минька вынужден довольствоваться обкусыванием одного и того же «райского яблочка» на самой нижней ветке; в конце рассказа отец поучает и наказывает детей. Налицо богатый общий знаменатель: елка, которой распоряжается отец, и нижняя ветка, приходящаяся на долю сына. Правда, исход не так идилличен, но, собственно, намек на конфликт был и в автобиографическом эпизоде — ветка «получилась кривая»(!). К тому же, нравоучения отца ставят его в один ряд с морализирующими банщиками, а «райское яблочко» укореняет этот ряд в солидной библейской почвеАдам и Ева, древо познания, запретный плод, божий гнев, изгнание из рая. В свою очередь, от греховного поедания яблока протягиваются нити к страхам по поводу как еды, так и секса…»
Почувствовав себя полноправным соавтором статьи, профессор заговорил в более благодушном тоне. — «Ну хорошо. Допустим, все это так. Допустим, что эдипов комплекс найден, женобоязнь выявлена, уравнение «деньги = секс» доказано. Действительно, в эпилоге аристократка формулирует это уравнение впрямую: «Которые без денег — не ездют с дамами», и хотя герой возражает ей, говоря, что «не в деньгах, гражданка, счастье», но и он понимает неизбежность разрыва. Он лишь делает хорошую мину при плохой игре — подобно донжуану из «Личной жизни», который, убедившись, что невнимание к нему «женского состава» объясняется его «почти трехзначным» возрастом, решает, что «не только света в окне, что женщина», смеется над теориями «буржуазного экономиста» о ценности секса, «плюет направо и налево и отворачивает лицо от проходящих женщин». Хорошо. Пусть все эти фрейдистские комплексы налицо, но значит ли это, что в них суть? Сексуальный аккомпанемент никак не отменяет главного — сатиры Зощенко на новую культуру, да, куль-ту-ру, — с внезапной назидательностью повторил профессор вслух, — культуру, о которой за своими эротическими манипуляциями склонен забывать наш уважаемый оппонент».
Того, однако, трудно было застать врасплох. «Очевидно, что выявленные невротические мотивы не менее характерны для Зощенко, нежели его гораздо лучше изученные приемы юмористической деконструкции культурных претензий «нового человека». Естественно предположить, что эти два ряда инвариантов находятся в тесной связи друг с другом. Согласно Фрейду, смех — один из механизмов сублимации подавляемых комплексов, а культура — не что иное, как форма господства сверх-я, то есть интериоризованного субъектом родительского начала. Поэтому есть все основания постулировать пропорцию между двумя замаскированными, но устойчивыми тождествами типа «автор = персонаж». В сюжетном плане, глубоко травмированного автора представляет его жалкий герой, не справляющийся с жизнью, тянущийся к еде, женщинам, деньгам, славе и т. п. и грубо отгоняемый или пугливо шарахающийся от них; даже в наиболее смешном персонаже Зощенко можно разглядеть самого М. М. — задача это увлекательная, трудная, но разрешимая». — «Ну, это уж слишком», — взорвался профессор, столь хрестоматийной вульгарностью было смешивать автора с героем, а тем более мастера сказа с его персонажем-мещанином.
«Подобная лабильная психика, — невозмутимо продолжал автор статьи, — составляет подоплеку соответствующей культурной позиции. В автобиографической повести есть главка, где маленький Зощенко, спасаясь вместе с сестрами от заставшей их в поле грозы, бросает собранный букетик. Леля начинает бранить его, а он говорит: «Раз такая гроза, зачем нам букеты?». Эти слова предвосхищают самую суть отношения будущего писателя к изощренной культуре уверенность, что раз революция, то больше ни к чему букеты, тонкие чувства, дамы с цветами и грустными глазами, незнакомки в шляпах с траурными перьями, поэмы про луну и романтическую любовь, все эти попытки сделать вид, будто «в стране ничего не случилось». В психологическом плане «Аристократка» сводит счеты автора с матерью и женщинами вообще, а в литературном, — с «Незнакомкой» Блока (приблизительной ровесницей которой была мать Зощенко) и со всей символизируемой ею декадентской культурой. Разумеется, позиция автора, прячущегося за своим малокультурным, но симпатичным сказчиком (и, кстати, начавшего свою литературную карьеру со сказового подрыва блоковской поэтики), двойственна. Он ироничен по отношению и к старой эстетике, и к сменившему ее грубому примитиву, как было убедительно показано в недавней работе о Зощенко и Толстом».
Профессор вздрогнул и затравленно огляделся, как петух, у которого из хвоста выщипнули самое яркое перо. Ссылка на его собственную статью была ударом ниже пояса. Профессор мог читать или не читать молодого нахала, спорить с ним или соглашаться, даже соревноваться с ним, побеждая или терпя отдельные неудачи. Но чтобы тот читал и оценивал профессора?!.. Наступал момент истины. («Момент истины! A moment of truth!» — профессор вспомнил ту радостно-брезгливую интонацию, с которой повторял эти слова Набоков в документальном фильме о его жизни в Монтре, и почувствовал минутное облегчение.) «Либо, — он старался держаться логики, — это чушь, «типичный западный вздор», с которым стыдно иметь что-либо общее… A поскольку общее все время лезет в глаза, то лучше, чтобы ничего этого не было. Либо… Несомненно, в статье что-то есть. Но тогда… тогда тем более желательно, чтобы ее не было». Профессор вдруг с ясностью ощутил, какое именно чувство подспудно давило его все это время.
Зависть! Он просто завидовал молодому наглецу, общего с которым ему скорее недоставало. Читал и завидовал, и никаких дубликатов бесценного груза достать из своих широких штанин так и не смог, ха-ха, в обрез на четыре штуки! Кавалеров, а не при деньгах! Амур без перьев — нетопырь, едва вспорхнет — и нос повесит! Да и висит-то он у Вас как-то криво! Порезвившись на цитатной клавиатуре, хотя бы и на свой собственный счет, профессор несколько воспарил духом. «Есть еще порох в пороховницах, а если бы его не было, его следовало бы выдумать!.. Вот именно, если бы его не было… «Что пользы в нем? Как некий херувим, он несколько занес нам песен райских, чтоб, возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, после улететь! Так улетай же! чем скорей, тем лучше», — и чтобы духу твоего не было… A дальше что? A дальше, — профессор окрыленно подмигнул неизвестно кому, ибо продолжение внезапно соткалось из полувоздушности этих отрицательных заклинаний, — дальше, например, вот это: «Боги, боги, какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, ведь ее не было? — Ну, конечно, не было, это тебе померещилось».
«Померещилось — и будет», — выпорхнуло откуда-то еще. Профессор сделал усилие, очнулся и тотчас же кинулся к статье, которой, однако, нигде не было видно. Ее не было, и, значит, ее можно было написать. Пальцы профессора запросились к перу и бумаге… Можно было — но стоило ли? Помедлив, перо вывело заголовок, наискось перечеркнуло его и вновь повисло над страницей.
Личная жизнь Генриха Лабкова
После двусторонней операции на деснах (вещь в Калифорнии принятая) я совершенно потерял сон. Пилюли не помогали. Зубы, десны, виски ныли, и в мозгу всплывало все подряд — собственное прошлое, эмигрантские казусы, истории из жизни знакомых. При общей душевной холодности, мысленно я принимаю происходящее с нашими людьми очень близко к сердцу. Говоря по-флоберовски, они — это я, и все их промахи я ощущаю, как свои. Может быть, отсюда моя осмотрительность.
Сон не шел. Рядом, не реагируя на бесконечно крутившуюся пленку, посапывала Росита, за стеной спали дети. Я нашарил упаковку с болеутоляющим, и, убедившись, что воды в стакане больше нет, решил принять так, я это умею. Замечали ли вы, что, когда глотаешь всухую, таблетка, пройдя внутрь, отпечатывает в горле свой точный образ, который как бы застревает на пороге небытия, и лишь постепенно размывается по частям под действием наших слюноотделительных усилий, оставляя металлический привкус?
Не знаю, по какой аналогии — уж не из-за нехватки ли жидкости? — мне вспомнилось, как прошлым летом в мюнхенской пивной собралась компания старых знакомых, в том числе несколько немцев и американцев, но главным образом своя братия, бывшие московские элитарии, а ныне трудящиеся кто Ближнего Востока, кто Бенилюкса, а кто Дальнего Запада. Сначала пили на открытой веранде, шумели, шутили с официантами; потом пошел дождь, и нас перевели внутрь. Мы с одним приятелем задержались, что-то там срочно дожевывая под зонтиком, а когда стали разыскивать остальных, заблудились в лабиринте этого гигантского пивного комплекса. Пробегавший с подносом кельнер спросил, что мы ищем, мы кое-как объяснили.
«A-а, ваша группа на втором этаже».
Мы поднялись наверх, открыли указанную дверь и… оказались в комнате, полной сияющих смуглых турок. Когда же мы, наконец, нашли своих и собирались позабавить их этой виньеткой, мы заметили, что тональность беседы тем временем изменилась. Пока нас не было, Сергей, недавно побывавший в Москве, поведал о нелепой гибели Генриха, одного из наших старинных кумиров, и все неловко, с отчасти напускной панихидностью, молчали.
У меня с Генрихом было много общих друзей, но вышло так, что видел я его только однажды, хотя слышал о нем постоянно из самых разных источников и был очень даже в курсе его жизни. Наша встреча произошла при любопытных обстоятельствах. Я шел в гости к нему и его тогдашней жене Вере, приглашенный кем-то, кто был уже там. Было не заперто, я вошел, открыл дверь в комнату и оторопел: прямо на меня, в строго вертикальном положении, летела огромная бутылка, не меньше, чем ноль-восемь. Но она безвредно плюхнулась к моим ногам, я даже успел подхватить ее, не дав особенно пролиться, и услышал облегченный смех публики.
Мне тут же стали хором объяснять про обычай Генриха, в ответ на просьбу жены передать вино, неожиданно бросать через весь стол открытую бутылку, которую хрупкая Верочка ловила как ни в чем не бывало и принималась под общие аплодисменты разливать на своем конце. Именно это и случилось в момент моего прихода, с той разницей, что, услышав шум в передней, Вера, сидевшая у входа, отодвинула стул, чтобы встретить гостя, и таким образом предоставила бутылке беспрепятственно завершить свою траекторию.
Так я в первый и последний раз увидел Генриха, невысокого, скорее уродливого, мускулистого весельчака, против бешеной энергии которого, казалось, не могло устоять ничто. И однако, теперь, в этом мюнхенском бирхалле я присутствовал при чем-то, что постепенно превращалось в несколько скабрезные поминки по нему. Одни помнили его с университетских времен, в курчавых локонах, другие познакомились в Нью-Йорке с облысевшим плейбоем московского разлива, но каждому он врезался в память чем-нибудь из ряда вон. Все хорошо знали его биографию диссидента, но рассказывали, как будто сговорившись, исключительно любовные истории.
«Подумать, что нет в живых мужика, который подклеил чувиху в библиотеке, показав ей американский учебник секса и поспорив, что за одну ночь пройдет с ней первые три главы!»
«Его байка?»
«Ну, это был его коронный номер — доказательств сколько угодно».
Воспоминания сыпались, словно из рога изобилия. Быстро, как всегда вокруг Генриха, образовалась атмосфера вседозволенности, так что даже одна из американок, смущаясь, рассказала, как он пытался за ней ухаживать. Когда выяснилось, что он женат и что ее это не устраивает, он удивленно спросил, почему. Она, в свою очередь, удивилась вопросу и сказала, что хотя бы потому, что у него будет мало времени для общения с ней.
«И знаете, что он ответил? Он сказал: с чего я взяла, что у неженатого у него было бы для меня больше времени?! Если же под «временем» я эвфемистически подразумеваю нечто иное, то, дескать, давайте проверим. Это было так шокирующе неотразимо, что мы остались друзьями».
Поражает, заговорили все наперебой, сколь обаятельным представал в его исполнении образ маньяка, помешанного на самоутверждении. Он постоянно упражнялся в проверке, как он сам выражался, расположенности к нему мироздания. Он издали целился огрызком яблока в урну, чтобы убедиться, что боги его любят. По той же логике, женщины должны были отдаваться ему сразу — иначе что это за успех?! И их ни в коем случае не следовало содержать — только так можно было быть уверенным, что они любят тебя, а не твои деньги, удобства и т. п. Другое дело, когда их бросаешь, тут мелочиться не надо; но чрезмерная щедрость может выглядеть, как попытка откупиться, а это унижает обоих.
Денежная тема вызвала поток комментариев.
«Психоаналитически с деньгами все не так просто».
«Конечно — румынские офицеры с женщин денег не берут!»
«Однажды у нас зашла об этом речь, и я сослался на Казанову, который только и описывает, как угощениями, подарками, а то и прямым подкупом он добивается благосклонности женщин, кстати, в подавляющем большинстве из низшего сословия. И что оказалось? Что мемуары Казановы…»
«Поддельные!..»
«Неважно, оказалось, что по ним он учил французский язык, что это его настольная книга, но что он принципиально не принимает идею оплаты, считая ее отступлением от чистоты жанра, в чем и видит свой шанс превзойти великого венецианца!»
«Тем не менее, в готовности измерять любовь деньгами — теми ли, которые берешь, или теми, которых не даешь, — есть определенный привкус. Он, конечно, был еврей?»
«Как все, наполовину. Его родители работали в органах. Чекист с фамилией Лабков мог быть кем угодно, но от него ли родился Генрих, неясно. A мать была типичная еврейка, к тому же дочь своего времени, этакая «гадюка» припадочная, он о ней расказывал ужасы…»
«Одно имечко чего стоит!»
«При чем здесь имя?»
«A откуда, вы думаете, в нашем поколении вдруг Генрих?! Он какого года рождения — 35-го? 36-го? Вот-вот! Генрих Ягода был наркомом до 1936 года, когда его самого сцапали. И все-таки в последнюю минуту она успела назвать сыночка в его честь! В следующем году исчез и отец, но семью не тронули».
«Признаться, я всегда думал, что его назвали, как Нейгауза. Он ведь мечтал стать пианистом…»
«Ну, мечтал, положим, не он, а мамаша, сажавшая его за гаммы, хотя у него даже слуха не было…»
«Так он у нее, как говорится, заиграл Моцарта примерно в том же возрасте, в каком сам Моцарт заиграл Моцарта?!»
«Это и есть ужасы?»
«Вам ужасов? Извольте. Прибегает маленький Геня в слезах со двора — соседский мальчик биту ему не отдает. Он рассказывает матери, ждет сочувствия, а она курит, как паровоз, и то ли слушает, то ли нет, потом вдруг как схватит его своей простреленной клешней за руку, да как выпустит ему дым в лицо: «A-а, нюни распустил? К мамочке приполз? A ты в горло нож ему воткнул…?! Воткнешь, повернешь, тогда и приходи!» Ничего?»
«Мамулька-то грамотная, Лермонтова читала!»
«После этого я не удивляюсь, что он считал возможным бить женщин».
«Как это? В самом деле?»
«Он на полном серьезе это проповедовал».
«Что особенного — обыкновенное ницшеанство. Кстати, и Лермонтову это не противоречит, взять хотя бы «Я не унижусь пред тобою…».
«Расселл пишет, что, идя к женщинам, Ницше брал плетку потому, что он их боялся».
«Ну, Генрих в плетке не нуждался. Он любил показывать открытую ладонь с выразительно шевелящимся средним пальцем. Этой ладонью он при первой возможности залезал женщине между ног и ею же мог дать по заднице или смазать по лицу. На людях — игриво, наедине иной раз до боли».
«Да он настоящий садист и насильник! — заговорила одна из иностранок, слышавшая о Генрихе впервые. — Женщину надо бить, она должна отдаваться сразу, и денег ей за это не причитается!»
«Садист — допустим, но не насильник. Помню, как при нем обсуждалось знаменитое дело об изнасиловании, и он долго допытывался, что в этом может быть хорошего. Он именно так и сказал, «что хорошего?», встав на точку зрения преступника и не находя в ней логики. Для него смысл секса состоял в демонстрации любви к нему женщин, а значит, богов, и потому ни подкуп, ни насилие не входили в число дозволенных средств. Другое дело — как мера уже завоеванной любви. Тут годились и побои. Любит — значит стерпит, любит — значит будет, как шелковая».
Я слушал с двойственным чувством человека, знающего и меньше, и больше других. Дело в том, что я несколько лет прожил с Верой; мы разошлись, только когда я собрался уезжать. И хотя по молчаливому согласию мы никогда о нем не говорили, след его личности витал в воздухе нашего дома, превращая его — и меня — в невольное вместилище самого интимного знания о Генрихе. И все, что я слышал сегодня, идеально ложилось в этот слепок.
Неправда, впрочем, что Вера не рассказала совсем ничего. Одну вещь я у нее все-таки выпытал — почему они разошлись и кто кого бросил.
Генрих любил повторять, что душевная тонкость людей, в особенности претендующих на нее дамочек, сильно преувеличена. Он лично берется переспать в один день с двумя женщинами, сначала с одной, предвкушая другую, потом с другой, вспоминая первую, и никто ничего не заметит. Неизвестно, сколько раз это ему удавалось, но однажды Вера почувствовала, сама не зная как, может быть, по особой самоупоенности его ласк и грубостей (это я уже добавляю от себя, она в интимности не пускалась), что он пришел от женщины. Она ничего не сказала, только грустно отстранилась. (Она вообще не отвечала вызовом на его вызов, например, никогда не бросала бутылку ему в ответ, хотя, если подумать, чтобы поймать, да еще без предупреждения, нужна никак не менее твердая рука, чем чтобы кинуть.) Что произошло дальше, она не говорила, как я ее ни упрашивал, но вскоре они расстались, причем он отдал ей квартиру, где я потом и прожил свои последние годы в Москве.
Таким образом, то, что говорилось за столом в Мюнхене, было мне знакомо — понаслышке и по внутреннему камертону. Но услышал я и кое-что новое. Сергей, знавший Генриха ближе всех, стал рассказывать историю его роковой предотъездной любви, известную ему со слов Генриха.
Началось с того, что в приступе черной меланхолии Генрих забрел к одним полубогемным знакомым. Единственная маленькая комната тонула в полутьме, горел только огарок свечи, играла музыка. В остальном было тихо — большинство уже напились и то ли дремали, то ли слушали. Генрих сразу узнал 20-й концерт Моцарта, шла как раз его любимая вторая часть, то место, где правая рука как бы наудачу, со скучающей опытностью таперского аккомпанемента, трижды ляпает свой разнеженный форшлаг, «б-лям, б-лям, б-лям», не сомневаясь, что податливая, но упругая форма, взнузданная всем предыдущим, выдержит эту наглую приблизительность. В эту секунду над ним раздался женский голос, лица не было видно: «Водку будете?» — «Не знаю, все равно». — «A хотите, я вам туда выжму?» В свечном кружке появился желтый абрис щеки, прядь еще более желтых волос и рука, выдавливающая в рюмку совершенно уже желтый лимон, и Генрих почувствовал (Сергей сказал, что никогда не слышал от него подобных признаний), что больше всего на свете ему хочется, чтобы эта рука взяла и выдавила его самого…
Роман закрутился тут же и, невзирая на Моцарта, в каком-то брутальном ключе. Она была гораздо моложе него, здоровая высокая блондинка, и, когда он, играя интеллектуала не от мира сего, попросил показать ему, как танцуют рок, она сказала: «Как попало», — отошла на противоположный конец комнаты и с разбегу забодала его в живот, так что оба с хохотом повалились на диван, будя остальные парочки. A когда под утро он отвез ее на такси к ее дому и, театрально поцеловав на прощанье, укатил, муж, с полуночи ждавший, как оказалось, в подъезде, впервые в жизни навешал ей, что называется, п…..ей, о чем к вечеру знало чуть не пол-Москвы.
Это ускорило ход событий. Генрих и Вероника стали встречаться, сначала тайно, на квартирах у знакомых, причем в одной из них сломали кровать хозяина, потом ее муж и его тогдашняя подруга почти одновременно уехали заграницу… Однако они должны были, опять-таки одновременно, вернуться, и тогда Генрих с Вероникой отправились на Валдай, а оттуда на Рижское взморье, но не в заезженную Юрмалу, а по другую сторону от Риги, в немодные еще Саулкрасты.
Желание скрыться подальше от чужих глаз диктовалось не только соображениями декорума, но и быстро определившимся внутренним поединком. Генрих требовал безраздельной страсти, Вероника не хотела совсем оставлять мужа и только что обставленную ее усилиями квартиру… Оба видели, что вообще мало подходят друг другу, но чем трезвее на это смотрела она, тем больше его подмывало доказать, что он способен разгладить любые жизненные шероховатости.
Взаимному раздражению способствовала и добровольная изоляция, и потому они скорее обрадовались, когда столкнулись на пляже с небольшой компанией москвичей, среди которых были давняя подруга Генриха Сонечка и Виктор, коллега Вероникиного мужа по студии. Напряжение внешне как будто разрядилось, но подспудно продолжало нарастать. Развязка наступила во время долго планировавшегося и наконец осуществленного выезда в престижный ресторан в Дубултах.
Попасть туда, особенно на морскую веранду, было трудно, но Виктор, которому принадлежала эта идея, пустил в ход киносвязи и все устроил. Генрих ехать не жаждал, тем более, что ему никак не предстояло играть первую скрипку, зато Веронике давно хотелось чего-нибудь эдакого, и возразить было нечего.
Дорога с пересадкой в Риге заняла больше полутора часов, но ресторан не обманул ожиданий, оказавшись действительно роскошным, в новом тогда архитектурном стиле — стекло, гранит, черный кафель, с официантами в белых пиджаках и бабочках. По слухам, впрочем, европейский лоск облекал обычную российскую плутоватость: невозмутимые латыши славились умением затягивать подачу раздутого счета, справедливо полагая, что клиенты, спешащие на последний поезд, не станут спорить из-за лишней сотни. Против этого у нашей компании имелся стратегический план, продиктованный коллективной материальной заинтересованностью и детально выверенный в ходе долгой поездки. Его основными козырями были безошибочное чувство времени у Генриха и бухгалтерское хладнокровие Виктора, закаленное в московских барах.
Все шло, как надо, и где-то в районе пол-двенадцатого Генрих стал делать руками закругляющие жесты, когда Вероника вдруг подозвала проходившего официанта и заказала еще шампанского.
«Тебе давно уже хватит, но если мало — держи!» — заорал Генрих и бросил ей через стол недопитую бутылку. Вероника, хотя была порядком навеселе, поймала ее и тут же метнула обратно. От неожиданности Генрих вскочил, пошатнулся, но бутылку удержал, покосился на Сонечку и, выпрямившись, бросил опять. Однако Вероника тем временем с грохотом выскочила из-за стола и побежала прочь. Бутылка упала на пол, увлекая за собой несколько бокалов. Официанты с отсутствующим видом стали прибирать.
Последствия всего этого были, естественно, самые деструктивные. Генрих считал, что надо либо начинать отход немедля, либо махнуть рукой на финансовую тяжбу. Виктор, однако, рвался в бой, и Генрих, авторитет которого был к этому моменту подмочен, не мог ни помешать ему, ни обеспечить дисциплинированное отступление. Так что, когда счет, дополнительно разбухший благодаря включению стоимости бокалов и заказанной, но не выпитой, бутылки шампанского, был, наконец, подан, опротестован и — после продолжительного совещания между Виктором и официантом, проходившего в самых достойных тонах, чуть ли не шепотом, — значительно, к горделивому торжеству Виктора, урезан, и вся компания, включая не глядевших друг на друга Генриха и Веронику, вышла на воздух, часы показывали без четверти час, т. е. время отправления последнего поезда на Ригу. Станция была примерно в десяти минутах ходьбы. Прошел дождь, и было свежо.
До первого утреннего поезда оставалось больше четырех часов, которые несчастная компания, вместе с другими опоздавшими, прокантовалась кое-как в зале ожидания. Хмель безрадостно проходил, оставляя чувство усталости и унижения. Генрих винил во всем Веронику и не желал с ней разговаривать. Она много выпила, тоже, видимо, дошла до точки и одиноко слонялась вокруг станции.
Генрих клевал носом на лавке, когда его тронул за плечо Виктор:
«Пойди, уйми Веронику».
«A что такое?»
«Стоит в луже посреди площади и орет благим матом».
Щурясь спросонок, Генрих вышел на крыльцо станции, где уже собралась вся компания. Вероника, босая и по щиколотку в воде, с заплаканным лицом ходила взад и вперед по луже, аккуратно оставаясь в ее пределах и выкликая на одной ноте:
«Не хочу! Не буду! Не хочу-у!»
Генрих спустился с крыльца и стал уговаривать ее выйти из лужи и вообще успокоиться.
«A-а! Сухоньким хочешь остаться?! Иди сюда, если ты такой хороший! A я не пойду-у! Не хочу-у!»
«У нее истерика, ее надо отшлепать по щекам», — посоветовал кто-то.
Генрих вступил в воду, взял Веронику за руку, она стала вырываться, он резко развернул ее к себе и двумя привычными легкими движениями хлестнул по лицу. Вместо ожидаемого успокоения, она отчаянно заполоскала обеими руками, явно пытаясь добраться до его глаз, он попятился, поймал любопытный взгляд Сонечки и изо всей силы заехал Веронике по скуле.
Раздался общий выдох, как будто спустил огромный воздушный шар. Опьянение, напряженнность, истерика, компанейский дух — все мгновенно и бесповоротно испарилось. Стало ясно, что никому ни с кем больше уже нечего делать. Думаю, закончил свой рассказ Сергей, именно тогда перед Генрихом всерьез замаячила эмиграция.
Последующая траектория Генриха была известна мне наизусть. Недолгий шумный успех на Западе, жена-американка, метания по глобусу, внезапные, все удлинявшиеся заезды в Россию, и вот эта дурацкая смерть под грузовиком, ночью сбившим его с велосипеда на Садовом кольце. Держу пари, что на полпути от женщины к женщине…
Могла ли его жизнь сложиться иначе? Отступать он не умел и не хотел. Мне кажется, он с упорством великого естествоиспытателя ставил на себе эксперимент за экспериментом, и у богов просто не было другого выхода. A уж какую форму приняло пожатье каменной десницы, не все ли равно…
Мне передавали, что́ он сказал, узнав, что я женился на филиппинке:
«Полинезийку это неплохо, но уж тогда дикорастущую. Как у Мельвиля на Тайпи, с людоедством в перспективе. A так, что ж — русская крепостная с американскими удобствами? — И припечатал: — Росита без шипов!»
Что на это ответить? Что его самого под конец опять потянуло на крепостных? Что у Лейбница каждая монада знает, что существовать лучше, чем не существовать? Что я тоже до боли в зубах люблю Моцарта и, может быть, на том и держусь, что надеюсь описать, что́ для всех нас значат вот эти, опять вернувшиеся (великое дело магнитофон!) фортепианные ляпы, почти китч, почти джаз, не в точку, а куда-то рядом, но тем вернее и неподражаемее.
Бранденбургский концерт № 6
Парти подходила к концу. Стол был покрыт грязными тарелками, бутылками из-под водки и содовой, окурками, золотистой рыбной шелухой. Несколько блюд с тортами стояли почти нетронутые — на десерт, как всегда в русской компании, аппетита не хватило. Разговор, постепенно увядая, шел о вечных вопросах, планах на лето и перспективах реформ в России. Немногие американцы уже разошлись, и самые кощунственные заявления падали, как в вату, в привычные отечественные уши.
«Пока они откажутся от своего коллективизма, еще лет сто пройдет. Это у них не советское, а еще славянское, знаете, община, задруга».
«Задруга?»
«Ну да, задруга — большая семья у южных славян, вы что, по истории не проходили?»