Александр Жолковский
НРЗБ
Профессор Зет среди Иксов и Игреков
Иные критики, особенно из тех, что запоздало запылали общественным жаром, скажут, что проза Александра Жолковского «литературна». Высшего комплимента в данном случае может быть и не сделаешь, она именно литературна, ибо вся и произрастает из литературы, больше того, из литературоведения, и не стыдится своих корней. Впрочем, что там «не стыдится», настаивает на своей родословной, цитирует через строчку, перебрасывает бесконечные мостики, выстраивает замысловатую систему зеркал, пройдя через которую, нырнувший туда Гомер выныривает в виде Зощенко.
Жолковский по сути дела создает уникальный жанр творческого письма на грани беллетристики и структурального анализа. Один из рассказов, «Вместо некролога», представляет из себя разбор романа, из которого в шортах и кроссовках выбегает и автор романа, влекущий за собой шлейф мотивировок, то есть рассказной ткани. Другой рассказ, «На полпути к Тартару», пародируя «Пнина» и «Метаморфозы», предлагает читателю головокружительную субстанцию литературно-литературоведческих тем-андрогинов, завершаемых элегантной интерпретацией «Ахилла и черепахи».
Ну, а читатель? Предполагается, что читатель будет, как Блок однажды сказал, «немного в этом роде». Другие, собственно говоря не приглашаются. Это, конечно, проза для посвященных, каковых, впрочем, в наши дни наберется достаточно, чтобы ободрить автора.
А теперь, как Шкловский говорил, «кстати об авторе». Как и герой этой книги, профессор Зет, он любит велосипедить. Я с ним как раз и познакомился тому лет девять назад в северном городишке, где двери не закрывают на замок. Он приехал на велосипеде попровоцировать в связи со структуральным анализом «Победы». Автор рассказов, московско-калифорнийский профессор Александр Жолковский совсем не из цирковых побуждений скрылся за Зетом, просто на том языке, на котором он сейчас читает лекции, при наличии «Зомби» и «Зукини» — Жаркого все-таки не приготовишь. Вот таким образом наше родное Ж превращается в странную парочку ZH, и Зет начинает свое путешествие через страну Иксов и Игреков.
Среди многих достоинств прозы Жолковского одно сильно трогает мои личные струны. Я вижу здесь моих товарищей и подруг по изгнанию, тех людей с коктебельских скал, с которыми я и сам привык прежде всего считаться, вижу как они собираются вместе и мгновенно раскатываются по пространству рассеяния, словно катышки ртути.
Посвящается С
Профессор З. читал Борхеса. Он читал его в самолетной полудреме между Нью-Йорком и Лос-Анджелесом, и многообразная пограничность его состояний, надо полагать, была неслучайной. Не говоря о таких банальных двойственностях, как движение из точки A в точку Б, подвешенность между небом и землей и зыбкость переходов от сна к яви и обратно, усугубляемая чехардой часовых поясов, навсегда, казалось бы, остановившей время где-то посередине между полуднем и полуночью, — сомнительным было все вообще.
Прежде всего, профессор З. не был настоящим профессором и лишь играл роль полного профессора славистики по принципу наименьшего сопротивления обстоятельствам, в которых оказался в эмиграции. Не был он, собственно говоря, и профессором З.: этот инициал, используемый здесь для поддержания иллюзии художественного вымысла, был продуктом обратного перевода с языка новой родины на его родной, — еще одной защитной пленкой, или если угодно, тефлоновым покрытием, позволявшим сочетать эффекты присутствия и отсутствия. Так что кто читал Борхеса в панамериканских сумерках, оставалось под вопросом.
И что значит «читал»? Во-первых, уже сама форма этого глагола позволяет догадываться, что читал, но вряд ли дочитал. (Так оно, по сути, и было, хотя, с другой стороны, сколько требуется прочесть, чтобы оправдать употребление совершенного вида?) Тем более, что Борхес автор, как говорится, трудный. Превосходя по лаконизму рассказы Хемингуэя и Бабеля, по повествовательной и интеллектуальной насыщенности его тексты напоминают книги Пруста или сочинения современных пост-структуралистов. Дочитать короткий рассказ Борхеса не легче, чем отменно длинный модернистский роман. Профессор З. прочитал один рассказ целиком, в середине второго погрузился в дремоту, вынырнув из которой с ангельской кротостью начал третий, но тоже отложил. Впрочем, все три оставили одинаково сильное впечатление, освобождая от необходимости доканчивать и тем самым оспаривая самый принцип замыкания, столь дорогой структуралистам, к которым обычно причисляли и профессора З., и столь же ненавистный сменившим их разрушителям.
Поскольку речь упорно заходит о литературоведческих школах, уместным будет сказать, что профессор З. должен был отдавать себе отчет и в проблематичности самого понятия чтения. Согласно теоретикам читательской реакции, чтение наполовину состоит из сочинения, читатель становится как бы соавтором писателя, по-своему заполняя оставленные для него пустоты и истолковывая недоговоренности, — и только потому так охотно, хотя и на определенных договорных началах, отождествляет себя с текстом. Профессор З., еще недавно практически незнакомый с Борхесом, немедленно начал превращаться в него и в то же время наблюдать за этой метаморфозой. Право не столько читать Борхеса, сколько писать его (т. е. верстать собственный набор загадок, ребусов и кроссвордов, взывающий, — и, как видим, небезуспешно — к дальнейшим подписчикам), подтверждалось самим Борхесом, в одном из неоконченных (профессором З.) рассказов которого ставился вопрос, «не являются ли страстные поклонники Шекспира, посвящающие себя какой-нибудь одной шекспировской строчке, в буквальном смысле слова, Шекспиром?» Профессор З. с удовольствием присоединился к намечавшемуся триумвирату («Гомер, Мильтон и Паниковский — тоже мне теплая компания», предостерегающе прозвучало где-то на заднем плане, напомнив о той бездне относительности, которой окружены у Борхеса подобные абсолютные пики — ориентиры горнего полета ангелов).
Действительно, как мог читать и писать Борхеса, а, значит, и быть им, какой-то лже-профессор псевдо-З., когда и сам без пяти минут нобелевский лауреат на вопрос, он ли является знаменитым Борхесом, отвечал «Иногда», и в каждом из трех полуосиленных профессором З. рассказов нашел повод подчеркнуть, что писавший их Борхес это не совсем тот Борхес, который в них фигурирует? Тут профессор З. вспомнил, что в свое время он видел настоящего живого Борхеса, когда тот выступал на набоковском симпозиуме, проходившем в университете, где, в свою очередь, в свое (собственное, с нашей точки зрения, плюсквамперфектное), время профессорствовал Набоков, а тогда, то есть, одновременно с симпозиумом, преподавал профессор З., в некотором роде играя таким образом роль квази-Набокова. Сенильный, полу-слепой, но сыпавший бодрыми парадоксами в ответ на вопросы из рекордно переполненного зала Борхес, был, разумеется, не только не тем Борхесом, которого теперь с таким запозданием пытался читать профессор З. (а тогда еще не читал вовсе), но, в сущности, и не тем, на которого рассчитывали устроители симпозиума, ибо он то ли не читал, то ли делал вид, что не читал ни строчки Набокова, и уж во всяком случае ни разу о нем не обмолвился в своей двухчасовой беседе с аудиторией. С другой стороны, он в каком-то смысле, конечно, был Набоковым, отчасти потому, что многим походил на него и его книги, а главное, потому, что родился в 1899 году, том же, что и Набоков, что позволяло последнему с помощью относительно несложных (по понятиям, скажем, Пьера Безухова или Велимира Хлебникова) арифметических выкладок отождествлять себя со своим великим предшественником, тоже не дожившим до получения Нобелевской премии. Кстати, этому предшественнику принадлежала известная мысль, что в свободное от творческой работы время писатель представляет собой совершенно другую личность, нежели в момент вдохновенного служения музам. Иными словами, как мог бы, вторя Борхесу, но с особым, ему одному присущим энергическим лаконизмом и какой-то суворовской, что ли, выправкой в голосе, выразиться любимый герой и альтер эго писателя С., иногда!
Наглядной иллюстрацией этого принципа поэтической неопределенности как раз и служил профессору З. его частичный, а точнее, уменьшительный (и общий с великим предшественником) тезка писатель С., у которого он гостил незадолго до своего столь творческого полета из Нью-Йорка в Лос-Анджелес. Писатель С., часто признаваемый продолжателем, а иногда (!?) и — и абсолютно безосновательно эпигоном Набокова (главным образом, потому, что за свой первый роман он удостоился благословения сходившего в гроб мэтра), был одним из немногих доступных прямому наблюдению профессора объектов его исследований. Однако настойчивые попытки интервьюирования — у себя дома и у него в гостях, наедине и при посторонних, за столом, на лыжне, в сауне, где угодно — несомненно свидетельствовали, что допрашиваемый С., начисто отрицающий знакомство с многочисленными, по мысли профессора З., родственными писателю С. произведениями русской и мировой классики и или прикидывающийся в своем запирательстве этаким дурачком-второгодником, или уж и впрямь неспособный без бумажки связать двух слов о литературе, и загадочный С. — автор трех, наверное, самых красноречивых за всю историю отечественной словесности романов, никак не могли являться одним и тем же лицом, разве что очень и очень иногда.
Так или иначе, предупрежденный профессором З., что каждое его литературное показание может быть использовано против него, и потому (но не исключено, что при всем при том по всей правде) старательно открещивавшийся от связей с Набоковым, писатель С. неожиданно обронил имя Борхеса, с которым, как мы понимаем, а он вряд ли подозревал, его роднило общее у обоих незнакомство с Набоковым. Это было тем пикантнее, что Борхес, только что купленный, но еще ни в каком смысле не открытый профессором З., был у него с собой и, значит, незримо присутствовал при разговоре — на манер Григория Сковороды, завернутого в оренбургскую шаль (тогда еще тефлоново непроницаемым для пекла западной действительности, ибо героически державшимся национальных рамок) Лимоновым и в таком виде фланировавшего, внимая тому, что о нем говорилось, по на деле лишь предстоявшему им обоим, а пока что сугубо текстуальному Парижу. Покупка этой книги произошла при следующих обстоятельствах.
Оказавшись в Нью-Йорке и на литературном вечере увидав издали своего знаменитого соотечественника поэта Б. (тоже иногда служившего объектом его научных изысканий), профессор З. решил купить недавно вышедшую книгу эссе, написанных Б. прямо на языке «Ромео» и «Лолиты», но попытки найти ее в трех больших магазинах в центре Манхэттена не увенчались успехом. Профессора посылали из отдела в отдел — новинок, классики, беллетристики, биографий, документальной прозы — книги нигде не было. Продавцы разных оттенков кожи уверяли, что хорошо знают ее, и описывали ее то как солидный том в твердой обложке, то как пейпербэк большого формата, а один даже принес якобы искомый фолиант («Меньше нуля» какого-то, кажется, Эллиса), но книга оправдала свое название — ни одного экземпляра обнаружить не удалось. Зато по сходству фамилий, а значит, и по смежности на книжной полке, профессор З. наткнулся на Борхеса. Наткнулся, разумеется, по ошибке, ибо эссе поэта Б. следовало искать среди non-fiction, тогда как Борхес писал рассказы и соседствовать с Б. был никак не должен. Впрочем, всякий хоть немного знакомый с Борхесом (в частности, профессор З., каким мы застаем его над штатом Колорадо), согласится, что его тексты, выше для простоты именовавшиеся рассказами, а им самим определявшиеся как fictiones, образуют совершенно особый промежуточный жанр, и потому, скорее всего, не случайно попали в руки профессору З., раз уж ему суждено было стать героем трактата о пограничных состояниях. Когда же писатель С. поделился с ним собственными планами работы в области короткой невымышленной прозы («Прозы, — переходя с единственного числа на множественное, подумал профессор З., — вот будущий эквивалент всех этих fictiones и non-fictions, дайте только прозе сделаться исчисляемым существительным, благо начало уже положено «Четвертой прозой»), профессор З. окончательно утвердился в намерении прочесть или хотя бы почитать Борхеса.
Именно это и происходило сейчас в утробе гигантской стальной птицы компании «Пэнэм», с той очевидной оговоркой, что к испаноязычному Борхесу профессор З. обращался по-английски, а мысленно протоколировал этот диалог на совершенно уже, так сказать, экзотическом языке родных осин. Правда, переводчик, некто Энтони Керриген, английские инициалы которого узнающе подмигивали готовившемуся принять его в круг соавторов профессору, с академической корректностью заверял в своем предисловии, что его переводы представляют собой «complete versions» испанских оригиналов, однако профессор З. (несколько инкарнаций тому назад принадлежавший к далеким, казалось бы, от его теперешних кругам специалистов по машинному переводу, где паролем служило эзотерическое «Мы-то с вами знаем, что перевод невозможен») позволил себе усомниться в полноборхесности керригеновского извода. Впрочем, ничего порочного в замене неуловимого Борхеса, этой блуждающей точки, целым кругом авторов, пожалуй, не было. Круг Бахтина, круг Борхеса… Между прочим, идея круга присутствовала и в состоявшем всего из двух слов, но мучительно непереводимом заглавии рассказа, ставшего предметом особенно активного сотворчества со стороны профессора З. и в результате дочитанного им до конца. Прилагательное, взятое определением к игравшим в рассказе центральную роль циркоподобным развалинам, собирало воедино форму этих развалин, безвыходность логического круга, разрушительное кольцо огня, идеальную замкнутость и в то же время дурную бесконечность сделавшего полный оборот сюжета, а возможно даже и, так сказать, циркулярный характер сновидений. Профессор З. решил отложить работу над заголовком и углубился в текст.
Итак, несмотря на фундаментальную относительность всех компонентов предлагаемого утверждения, профессор З. читал рассказ Борхеса. Дело касалось персонажа, пытавшегося сознательно управлять своими сновидениями, с тем чтобы, скажем так, выгрезить реального человека и перевести его из царства снов в действительный мир. Своей сновидческой деятельностью герой занимался у руин древнего храма, имея в виду поддержать таким образом традицию служения богу огня; для аналогичной роли предназначал он и своего вымышляемого наследника. После долгих молитв и трудов затея его, наконец, удалась, и новый человек, ступив в жизнь из головы своего создателя, отправился по месту службы к соответствующим круглым развалинам. Он обладал всеми атрибутами реальности ибо, в конце концов, не созданы ли мы из того же вещества, что и наши сны? — и никто из людей, ни тем более он сам, не догадывался о его субстанциальной эфемерности, известной лишь его создателю-сновидцу и, разумеется, богу огня, по соглашению с которым все и было устроено.
Предпринятое здесь резюме борхесовской фикции начинает затягиваться, а по сути дела и вообще немыслимо, не только из-за принципиальной, отмеченной еще Толстым, невозможности пересказать художественный текст, например, «Анну Каренину», своими словами, но и в силу характерной для Борхеса особо сгущенной лапидарности изложения, о которой уже упоминалось. К тому же мы не вправе упускать из поля зрения и профессора З., с тем большим интересом соучаствующего в вымыслах Борхеса и его персонажей, что он как раз возвращается с конференции, где выступил с докладом о литературных снах. Профессор З. удовлетворенно распознает нарочито смазанную Борхесом (или A.К.?) цитату из «Бури», независимо, но, увы, с безнадежным хронологическим отставанием использованную профессором в качестве эпиграфа к докладу, ненадолго останавливает заветный миг своего тождества с Шекспиром, Борхесом, а заодно уж и Гете, и погружается в сладостную дрему.
Строго говоря, спать в самолетном кресле, даже с максимально откинутой спинкой, не особенно удобно. Если что и поднимает сон профессора З. над действительностью и укрепляет будоражащее и в то же время убаюкивающее сознание сюрреальности цитатных correspondances, то это подспудное ощущение дуальности самого этого сна. Профессору З. мнится, что все это «ужебыло», что он уже прошел через подобный полулежачий полет по полуночному (полу́ночному? по́лу-ночно́му?) небу, в котором собственные попытки заснуть перемежались с мыслями о снах, безуспешно заказываемых несчастным монархистом Ильфа и Петровам. Дело в том, что спальный вагон, в котором профессор З. планировал ностальгическое ночное путешествие по снежному Вермонту, попал в железнодорожную катастрофу и был отцеплен, вследствие чего разгневанному профессору пришлось удовлетвориться сидячим местом. Ему, конечно, была возмещена разница в стоимости билетов, вернее, обещано такое возмещение, ибо билет профессора был куплен не непосредственно у железнодорожной компании (в каковом случае компенсация выплачивается незамедлительно), а через транспортное агентство, которое, между прочим, как отметил понимавший в этих делах кондуктор, выдало его на авиабилетном бланке. Это последнее замечание, в финансовом отношении абсолютно несущественное и сделанное кондуктором совершенно, что называется, в скобках, неожиданно возымело на профессора З. самое благотворное действие. Его гнев на железнодорожную компанию, со всем своим предположительно хваленым американским сервисом обрекшую его на бессонную ночь в общем вагоне, мгновенно улетучился при мысли о всесилии Текста: произошло, в конце концов, не более и не менее, как овеществление метафоры, и билет на авиабланке властно воплотился в жизнь, правда, к сожалению, в смысле не столько способа передвижения, сколько, так сказать, способа неподвижности.
Таким образом, теперешнее самолетное полусидение-полулежание было как бы повторным просмотром недавнего поездного и, переплетаясь с ним, отменяло время, о чем, то есть, об отмене времени, в частности, путем перечитывания, шла, кстати, речь во второй из проз Борхеса, начатых профессором З. (той, где говорилось о тождественности любителя Шекспира самому Потрясающему Копьем; то есть, собственно, там-то говорилось, как мы помним, попросту о тождестве с Шекспиром, но профессор счел возможным помыслить об этом несколько более старинным и возвышенным, а главное, более интертекстуальным способом, для чего и пригодилось нечто полузабытое из, похоже, Томаса Манна) и еще где-то у Набокова, если верить одному из нью-йоркских докладчиков. A такое упразднение времени, помимо очевидной общей привлекательности, было особенно в интересах профессора З., ибо полностью снимало сугубо хронологический вопрос о приоритете в области теории управляемых снов и ряде других областей. Профессор З. как будто не заблуждался относительно масштабов своего академического величия, но тем болезненнее воспринимал каждый удар со стороны классиков, своими анахронистическими плагиатами — «ужебыло» — не раз опустошавших и без того скромную коллекцию его научных открытий.
Интересный в мемуарном плане, но несколько тревожный для профессора З. разговор о высшем даре состоялся у него незадолго перед тем с его другом писателем С. Начался он по инициативе С., который заговорил о внутреннем переживании гениальности и различных сопутствующих проблемах, включая в круг их действия, как сам собой разумеющийся, и случай профессора З. Профессор, естественно, отклонил такое расширительное толкование термина. «То есть, — напрямую спросил его С. — ты не считаешь себя гениальным?» — «Нет, — твердо отвечал профессор З., но тут же смягчился и добавил, — разве что речь идет о какой-то такой гениальности, что ли…», — он не находил слов. «Посредственного типа?» — подхватил его собеседник, мгновенно продемонстрировав, что иногда он все-таки бывает писателем С.
Писатель С. интересовал профессора З. как в человеческом, так и в литературном своем обличье, однако ничего существенного о его творчестве профессор З. пока что сказать не имел. Мелькнувшая было идейка о зашифрованном в названиях его трех книг имени писателя, вполне в стиле многого слышанного на конференции, как-то не вытанцовывалась. Ну, хорошо, в первом слове названия первого романа полупрочитывалась, правда, не без некоторого усилия, фамилия автора; в заглавие второго были вынесены названия двух животных, то есть, собственно, одного и того же, взятого в диком и домашнем варианте, что позволяло протянуть аналогию к той хищной птице, от которой образована была опять-таки фамилия С. и которая (разумеется, птица, а не фамилия) в давние времена приручалась для охоты и тем самым имела и домашнюю ипостась; наконец, в имени заглавного героя третьего романа содержалась часть авторского имени (уже косвенно затронутого в нашем повествовании). Однако все эти соображения, как говорится в подобных случаях, требовали дальнейшей разработки и в настоящем виде никак не могли идти в сравнение с открытой великим структуралистом пушкинской триадой «Медный всадник» — «Каменный гость» — «Золотой петушок».
Профессор З. заскучал, с лунатической покорностью принял было из кирпично загорелых рук стюардессы бумажный стаканчик с кофе по-американски, но с полдороги вернул его, поерзал в кресле и осмотрелся. Его взгляд упал на газетные заголовки — новости были на удивление утешительные. В Саудовской Аравии расширялось применение технологии регенерации мусора, опухоли прямой кишки и предстательной железы президента обещали оказаться доброкачественными, в нобелевской речи д-ра Э. Диппа, на университетской скамье разрешившего загадку сфинктера, содержался призыв к сотрудничеству ученых разных поколений, а взрыв в редакции журнала «Собачьи моды», ответственность за который приняла на себя организация защиты прав гомосексуалистов (в продиктованном по телефону заявлении приносившая извинения за «семантические проблемы», приведшие к акции), обошелся без человеческих жертв. Клоака реальности, кокетливо кутаясь в свой самый радужный наряд и даже заигрывая с первородством Слова, явно пыталась завлечь профессора в свое лоно, но вызвала противоположную реакцию. По роду своих занятий привыкший не щадить жизни ради звуков, а звуков ради их структурного анализа, профессор З. вспомнил, что был несколько озадачен тем предпочтением, которое, правда, на известных условиях, как будто бы отдавалось у Борхеса яви перед сном. Разумеется, это были пока что всего лишь, выражаясь красиво, домыслы в тупик поставленного грека — сфинкс борхесовской фикции не мог отдать своей разгадки до рокового момента истины, и все же профессор не рискнул бы, так сказать, поставить свой соавторский гонорар на ирреальность. В его памяти всплыли сетования писателя С. на поклонников (из числа интеллигентных посетителей зимнего курорта, где С. работал инструктором по бегу на лыжах вослед Набокову, аналогичным образом промышлявшему некогда теннисом), которые от похвал его стилю быстро перешли к советам написать о жизни и судьбе эмиграции по рецепту недавно нашумевшего диссидентского гроссбуха о сталинских временах. «Я сказал им, что реальность меня не интересует», — уязвленно отчеканил С. Готовый к любому исходу борьбы между поэзией и правдой, былым и думами, жизнью и сном, а на худой конец согласный удовольствоваться чисто академическим урожаем цитат и структурных эффектов, профессор З. вернулся к Борхесу.
«Неплохие интертексты к хворобьевским снам по заказу», — подумал он, подчеркивая в тексте фразы, от попыток перевода которых на свой родной язык, не располагавший активным глаголом со значением «сниться», он вынужден был отказаться с порога: «He willed to dream а man. Не wanted to dream him… and then impose him upon reality… The next night, he deliberately did not dream…» Профессор отметил, что пока он спал, герой получил известие о том, что его сын, выходец из его снов, служение которого у дальних руин он постоянно пытался себе вообразить, иногда совершает чудо прохождения сквозь огонь. Тем самым бог огня напоминал отцу, что его сын не более чем фантом, и герой молился о том, чтобы сын навсегда остался в неведении относительно поддельности своей генеалогии. В остальном герой чувствовал свою миссию на этом свете завершенной. Перелив всего себя в наследника, он готовился к концу, приближение которого вскоре дало о себе знать. Гигантский пожар вновь, как и столетия назад, охватил местность, кольцом окружил развалины алтаря и окутал сновидца, лаская, но не сжигая его. «С облегчением, унижением, ужасом он понял, что он тоже был не более, чем кажимостью, снящейся кому-то еще.»
Профессор З., просмотревший во время подготовки к докладу целые гипнотеки снов, был вынужден признать, что подобное не снилось никому из известных ему авторов. Были вещие сны, сны, переплетающиеся с явью, сны во сне, общие сны, сны выдуманные, сны по заказу и насильно навязанные, сны о человеке, видящем во сне смерть сновидца… Были, с другой стороны, сны-новеллы, сны-главы романов, сны, символизирующие творчество… Были, далее, дремотствующие персонажи, сквозившие в иной мир и потому не гибнувшие с разрушением театральных декораций реальности… Были боги, в полном вооружении возникающие из головы друг друга, и образы, порождающие другие образы, которые, в свою очередь, порождали следующие образы, и т. д., подобно фантастическим (особенно в ту пору, когда это походя вымышлялось в болтовне о предметах божественно комедийных) самолетам, на полном ходу конструирующим и выпускающим из себя все новые и новые машины… Были, наконец, несгораемые рукописи… Но такого, как в этом рассказе с недоработанным названием, не было. Автору удалась завораживающе убедительная метафора литературного процесса как особого интертекстуального способа продолжения рода, одновременно и менее, и более реального, чем действительность. Чужих певцов блуждающие сны были пересказаны с точки зрения снов, а не певцов.
«Ай да Борхес, ай да сукин сын!» — скромно приснилось профессору З., как и Пушкину, в третьем лице. Рассказ летел, пользуясь выражением мастера, к концу, и пора было серьезно заняться заглавием. Чтобы начать с чего-нибудь попроще, профессор З. мысленно вывел посвящение — оно напрашивалось, ибо отправной точкой повествования, как и путешествия, был, конечно, образ писателя С., год назад опубликовавшего некую мнимо-документальную прозу, где в посвящении и в самом тексте обильно фигурировали аббревиатуры, в том числе и непристойно намекавшая на нашего профессора. Посвящение естественно исключало эпиграф и, значит, вплотную ставило вопрос о заголовке. «На полпути к Борхесу»? «Борхесандрия»? «Борхес в стакане воды»? «Приглашение на Борхеса»? «Это З. — Борхес»? «Полеты с Борхесом»? «Руины забвения»? «Меньше, чем сон»? «Имя эха»? «С./З.»?
Что-то во всем этом было и в то же время не клеилось, подобно недоброй памяти чисто умозрительному обмозговыванию заглавий писателя С. Профессор помнил о предостережении поэта против головизны вымыслов, но рассудил, что теперь идет другая драма, и что только на такие церебральные вокабулы ему и остается рассчитывать в его витийственных попытках приблизиться к изголовью Борхеса и вторгнуться в область его видений и снов. Эта мысль вновь разожгла интерес профессора З., голова его запылала, пальцы сами потянулись к перу и бумаге, и ясно продиктованное заглавие легло на страницу. Профессор замер, боясь нарушить очарование этой минуты. «Иногда», — подумалось ему, но что именно иногда он так и не узнал, ибо язык неизвестно откуда взявшегося пламени мгновенно слизнул рукопись вместе с заголовком, оставив лишь немного пепла и легкую струйку дыма.
От неожиданности и унижения профессор З. проснулся. День тоже догорал. По все еще наполовину ночному небу стальной сокол, несший в своем чреве безжалостно возвращенного к скучным звукам земли профессора З., кругами снижался над Городом Ангелов.
Жизнь после смерти
«…Теоретически мы узнаем о смерти и даже убийстве очень рано. Чуть ли не в детстве читаем Достоевского, смотрим детективы. Но это далеко не то же самое, что убить самому. Поверите ли, я до сих пор помню своего первого опоссума! С самого начала в Америке мое внимание привлек автомобильный фольклор на тему: «Я не давлю животных». Но лишь через много-много лет в свете фар передо мной заковылял этот нелепый увалень с печально опущенной мордой и лысым хвостом. Раньше, чем я мог что-либо сообразить, я почувствовал легкий хруст и, оглянувшись, увидел, что он неподвижно застыл на асфальте. Помню, как сейчас. A ведь вины моей в этом было не много, его убила собственная бестолковость, ну и моя тоже, но прежде всего инерция машины и, главное, вся наша автодорожная цивилизация. Так сказать, неисповедимость шоссе господних.
Свобода наших поступков вообще сильно преувеличена. Во всяком случае, моих. Я даже не имею в виду политику. Например, как я теперь понимаю, я никогда не любил свою первую жену. A между тем, я не только объяснился ей в любви, но и долго ухаживал за ней, ревновал к сопернику, добивался ее руки. Как это случилось? Мне показалось интересным признаться в любви первой же симпатичной девушке на курсе и посмотреть, что из этого выйдет. И вот, незаметно сплелся сюжет, по странной логике которого мы прожили вместе семь лет. Впрочем, все это гораздо лучше описано у Пруста.
Чтобы разойтись с ней, мне пришлось влюбиться в мою следующую жену. Но освобождение обернулось очередной тюрьмой, когда я, уже зная, что больше не люблю ее и в конце концов оставлю, не решался на это по совокупности разных причин, уважительных и не очень. Там была, с одной стороны, нерешительность, а с другой, благодарность и вообще «лучшие чувства». Сколько жизненной бездарности оправдывается подобными соображениями! У нее были неприятности на работе, могли выгнать, потом она долго болела — разве можно покинуть человека в такой момент? Что? Притворялась? Может быть, а, может, и действительно заболела, почувствовав, что я ухожу.
В поисках свободы мы все тогда сделались революционерами в науке. Горели на работе, совершали открытия и были выше погони за степенями. Как-то раз присылают нам на отзыв диссертацию одного ничтожества, но с положением. A у нас, хотя кандидатов нет, большой авторитет. Знакомые прогрессисты заранее потирают руки, дескать, ага, рэзать будэм. Рэзать же выпадает мне. Ну, я диссертацию прочел, действительно, ноль без палочки, но чувствовал себя не очень уверенно — специалист я был без году неделя. Выручил наш лидер и кумир, который, хотя и числился в другом месте, но всех нас научно вдохновлял и направлял. Он подготовил мне подробный отзыв, который нужно было только зачитать, и от диссертации не оставалось камня на камне.
Повторяю, человечек был мерзкий, диссертация дрянь, дело наше — правое. Но в день заседания у меня поднялась температура, чуть ли не 39, и я едва соображал, что́ говорю, исполняя свою миссию. Так или иначе, мы его завалили, он не мог защититься еще несколько лет, но в моей душе эта история отпечаталась сильнейшей травмой. Я ругал себя за слабость и клялся никогда больше не поддаваться партийной дисциплине, однако вскоре опять попался.
Был конец 60-х годов, и мы ударились в подписантство. Дело это было рискованное, поэтому никто никого не заставлял, хотя, конечно, некоторое моральное давление возникало — дескать, мужчина ты или дерьмо, смотри, такой-то уже в психушке?! Один раз я побоялся, второй раз вылез было, да сами друзья-подписанты удержали, рано тебе еще, защитись сначала. Ну, а в третий раз отговариваться даже перед самим собой было уже нечем, подписал. Не сразу, но все-таки начались вызовы по начальству, вопросы, угрозы, призывы назвать сообщников, попытки увольнения, в общем, обычный спектакль. Включая неожиданную кульминацию, когда за меня смело вступился дотоле осторожный коллега, и благополучную развязку — с работы не выгнали.
Спектакль был выигрышный, и я достойно вел свою партию, не сдаваясь и не пережимая, и вдруг понял, что именно это мастерское лавирование для меня невыносимо. Сценарий был как бы написан заранее: я не мог ни «предать», ни «уйти без боя», ни высказать то, что действительно думал. То есть, последнее, конечно, не исключалось, но я понимал, что в настоящие узники совести не гожусь, да и коллеги ждут от меня не отчаянного героизма, а именно этого разыгрывания роли невинно пострадавшего Гражданина. В результате я, который терпеть не мог ни начальства, ни собраний, должен был общаться исключительно с членами партбюро, хотя одерживаемые над ними тактические победы меня мало радовали, а поражения не особенно пугали.
По вашему лицу я вижу, что нужно держаться ближе к делу. Неужели вы не понимаете, что я только о нем и говорю? Ей-богу, вы как американский врач, который вежливо выслушивает жалобы пациента, но верит только анализам. Еще бы, ведь они-то и приносят главный доход! Но вы же все-таки из России, хотя и учились уже здесь?! Ладно, постараюсь покороче.
Действие третье. Хорошо отрепетированная эмиграция, Америка, Свобода (статуя), супермаркет, автомобиль, поездки, все кухни мира на выбор… «Как вы перенесли культурный шок?» — «Никакого шока. Все в точности так, как я ожидал…» — «О?» — «… читая в Москве «Ньюсуик»!» — «О! A где вы так хорошо научились говорить по-английски?» — «В Москве». — «О!! Скажите, вы читали «Горки парк»? Насколько правдиво изображена там советская жизнь?» — «К счастью, мой опыт общения с милицией, КГБ и преступниками был ограниченным!» — «Ха-ха-ха!!!.. Как вам здесь нравится?» — «Очень нравится!»
Мне действительно нравилось, только жил я не в Америке, а в эмигрантском гетто. Мой опыт общения с представителями закона, его нарушителями, а также прочими гражданами, и здесь оставался ничтожным. Культурный шок, увы, имел место. Собственно, целых два. Первый состоял в бесконечном приспособлении, приспособлении, приспособлении ко всему американскому. Взрослым человеком, наполовину уже мертвецом, я снова пошел в первый класс. Я понимал, что отстал по всем предметам — вождению машины, пользованию ножом и вилкой, покупке недвижимости, поведению на парти. Но усердные занятия в школе для переростков оборачивались невыносимой скукой. Тогда от американцев я бросался к «своим», и это был шок номер два. Почему я должен был дружить с людьми, которых раньше не пустил бы на порог? Кстати, они гораздо быстрее, чем я, адаптировались к здешней жизни, заводили бизнес, «рентовали», а вскоре и приобретали «трехбедренные» дома и «аффордали» дорогие машины. Но пробыть с ними больше трех часов в неделю я не мог. Допускаю, что они думали обо мне то же самое. Нет, я не показывал виду, боясь оттолкнуть хотя бы одного из них. Я экономно берег их на черный день. Но по сути дела я уже находился в бесповоротном одиночестве.
Еще короче? Может быть, короче нельзя. Я хочу, чтобы вы ощутили то, что ощущал я, чувствовавший себя погребенным заживо в этом лучшем из возможных миров. Я начал подумывать о самоубийстве. Сначала чисто литературно, так сказать, в порядке миража. Особенно увлекала меня идея заплыть подальше в океан и утонуть a la Мартин Иден. Я с детства любил воду, но плавать научился очень поздно, только после смерти матери, которая не подпускала меня к воде, так как мой отец утонул, когда мне не было года. С тех пор я обожаю плавать. Лучше плавания, я думаю, только полет. Поэтому финал моего излюбленного либретто сочетал полет на глайдере с последующим прыжком в воду. Напротив, автомобильная катастрофа в горах меня не устраивала — я хотел исчезнуть эффектно, но без следа, а не выставить на всеобщее обозрение свой изуродованный труп вперемешку с металлоломом… Не говоря о том, что в пропасть на машине я уже однажды падал, но отделался, как говорится, легким испугом, так что от этого вида смерти считал себя застрахованным. A мне нужно было наверняка, ибо я решил поставить-таки на своем.
Уже из этих фантазий видно, что я был не готов к концу. Что-то во мне еще барахталось, набухало, мечтало. И тут появилась она… Как там у Пушкина?… Тянулись тихо дни мои… Она явилась и зажгла… Кстати, завязкой послужил как раз мотив самоубийства. Встретились мы на приеме в честь очередного советского визитера. От нечего делать разговорились, и не помню как, разговор зашел о великих самоубийцах — Маяковском, Цветаевой, Хемингуэе…. Она обнаружила незаурядное знакомство с предметом; из соответствующей главы пастернаковской «Автобиографии» цитировала почти наизусть. С первых же слов мы поняли, что нашли друг друга. Мы немедленно сбежали с идиотской парти, болтали и резвились, как маленькие. Следующий день, это было воскресенье, мы тоже провели вместе. Я взял напрокат небольшую яхту и мы весь день катались по заливу. Как ребенок, спешащий поделиться с матерью своими успехами, я поведал ей о вымечтанных мной мизансценах самоубийства; она все ловила на лету и весело подбрасывала уточнения. Мы вернулись только к вечеру и с тех пор практически не расставались, хотя до полной близости дело дошло не сразу.
Боже, какая это была женщина! Она буквально пенилась радостью, и радость эта была адресована лично мне. Ее предки происходили из Франции и Польши, а выросла она в американском посольстве в Москве, так сказать, иностранкой российского разлива. Она была не первой молодости, то, что называется зрелая женщина, и это мне тоже нравилось. Несколько лет назад она перенесла тяжелую болезнь, подозревали рак, но она чудом вылечилась и стала еще больше ценить жизнь и здоровье. Полноватая брюнетка с кожей сверкающей белизны, она одевалась ярко, но с неизменным преобладанием черного и белого. Я всегда любил Ренуара, и вот под самый занавес мне вдруг так повезло.
Не знаю, помните ли вы, лет пять назад в Лос-Анджелесе была большая выставка французских импрессионистов, «День за городом», исключительно пейзажи. Проходя через один из второстепенных залов, я вдруг испытал эмоциональный толчок — мое внимание привлек морской вид, в котором я почувствовал что-то родственное. Взбитая черно-зеленая волна в оторочке пены была столь чувственна, что наводила на мысль об оборках женского платья, о бедрах, кружевах, подвязках… Я подошел посмотреть табличку с надписью — это был Ренуар! Я не знал его пейзажей, но, если подумать, кому, как не ему, было написать это импрессионистическое «Рождение Венеры» — без Венеры?! К чему я это говорю? К тому что такой была эта женщина — как Самари, как «Обнаженная» и как эта волна.
И она любила меня. Вернее, она соглашалась меня любить при одном условии, которое сформулировала в первую же поездку на яхте: умереть вдвоем. Почетное место в ее списке самоубийц занимали знаменитые пары, начиная с Клейста и Генриетты Фогель и кончая сэром Артуром Кестлером и его женой. Двойное самоубийство — вот что было предложено мне этой невероятной женщиной. Ценою жизни ночь мою… Только не одну ночь, а сто, и впридачу к моей жизни она, в отличие от Клеопатры, щедро швыряла свою. Сто дней и ночей — не так мало. Но и не так много. В этом и состояла идея: срок должен был быть достаточно долгим, чтобы создать иллюзию целой жизни вдвоем, и достаточно кратким, чтобы ни на минуту не забывать о смерти, которая своей траурной каймой должна была облечь жизнь и вернуть ей смысл. Она дала мне три дня на обдумывание, но и в эти дни мы продолжали видеться и держаться за руки, как дети, потерявшиеся и нашедшиеся, но все еще невинные.
В случае моего отрицательного ответа нам предстояло немедленно расстаться, в случае положительного — провести остававшиеся девяносто семь дней в объятиях друг друга и в непрерывном исполнении всех мыслимых желаний. Это был страшный, но неотвратимый вызов. A что вы хотите? Жизнь, на которую я было уже махнул рукой, вновь возвращалась ко мне, только под еще более убедительный аккомпанемент смерти. Но не сам ли я накликал этот дьявольский соблазн своими вымыслами? И разве не любой платы стоило то, что я получал в обмен, не любовь даже, а главное — нешуточность, бесспорность, подлинность последнего выхода? Сомнения продолжали одолевать меня, но в глубине души я понимал, что попался, ибо просто не в силах буду отказаться от этого шанса. К исходу третьего дня (мы устроили «прощальный» обед в прибрежном ресторане с видом на закат), я объявил, что согласен. Со свойственным мне аналитическим интересом ко всевозможным непредвиденным разветвлениям сюжета, я предложил, чтобы каждый оставил записку типа «В моей смерти прошу никого не винить…», но она решительно отмела эту идею. Никаких непредвиденностей, никаких лазеек и алиби на пути к безоговорочной гибели. И еще в одном мне пришлось пойти ей навстречу — полное исчезновение не привлекало ее, смерть в ванне была бы жалким комромиссом, и мы сошлись на быстром и бесследном яде.
Ни под какими угрозами я не обнажу тех восторгов небывалого и абсолютного счастья, которыми наш смертный сговор одарил меня. Такой свирепо-счастливой любви я никогда не знал и не узнаю. Сначала мы почти не выходили из ее или моей квартиры, потом начали с бешеной жадностью завоевывать внешний мир. Мы вдруг оказались окончательно и непристойно богаты — денег у нас было больше, чем времени. Впрочем, на всякий пожарный случай, прежде чем окунуться в новую рискованную жизнь, мы взаимно завещали все, что имели, друг другу. Что мы делали? Для начала мы оба впервые в жизни прыгнули с парашютом. Потом съездили в Россию, побродили по местам, где в детстве бывали врозь. В Ялте отстали от группы и на несколько дней потерялись в Крыму. Все это были в основном мои давние мечты, которые она рада была со мной разделить. Так, в Амстердаме мы долго гуляли по кварталу красных фонарей, любуясь знаменитыми окнами проституток, наконец, выбрали высокую блондинку в кожаных сапогах выше колен, максимально похожую на ту, с книгой, о которой я мечтал на этих же улочках десять лет назад, и провели с ней два часа перед ужином.
Интересно, что мы совершенно не ходили в кино, театры, музеи. Мы играли собственную последнюю драму и в суррогатах не нуждались. Прав философ, сказавший, поэзия это скоропись духа, диктуемая близостью смерти, и у нас уже была своя собственная поэзия, свой собственный данс макабр. Однажды ночью на римском Форуме, куда мы проникли после закрытия, к нам пристал то ли нищий, то ли грабитель. На меня нашло какое-то остервенелое затмение, и я, не успев подумать, что делаю, ударил его ногой в пах. Совершилось то, о чем я, видимо, бессознательно мечтал всю жизнь, — он упал, я ударил его еще раз, в висок, и он больше не пикнул. Убил ли я его, я не знаю, для полицейской хроники это сущая мелочь, да и вообще на другой день мы были уже далеко, но я, наконец, почувствовал себя человеком. Я действовал вне страха, разума, выбора и был счастлив.
Между тем, отмеренный нами самими срок подходил к концу. Кольцо сжималось, обостряя до слез наслаждение каждым эпизодом, объятием, мгновением. Последнюю ночь, по ее замыслу, мы должны были провести у меня, и приняв яд, провоцирующий разрыв сердца, умереть посреди любовных объятий. Все шло, как по маслу. Выпив вина, но пока что отдаляя роковой глоток, с глазами, расширенными от счастья и слез, мы целовались в постели под мою любимую «La Folia» Джеминиани, когда в действие вмешалось нечто непредусмотренное. Пол гостиной, которая располагалась прямо над спальней, заскрипел от осторожных шагов. Мы сначала не замечали этого, потом услышали, переглянулись и замерли, не зная, что делать. Вор? Пусть берет что угодно. Но где гарантия, что он не спустится вниз? Привыкнув за последнее время не отступать ни перед чем, я пошел навстречу опасности. Я накинул халат, приоткрыл дверь наверх и сразу же услышал пронзительный визг сирены, перекрывавшей чей-то голос, который с промежутками, как автомат, повторял: «Хэлло! Есть кто-нибудь? Хэлло! Есть кто-нибудь?…»
Я мгновенно догадался, что произошло. Забытый на газу кофе убежал, кофеварка выкипела, пригорела, и дым привел в действие пожарную сигнализацию, которая, однако, надрывалась напрасно, ибо, закрывшись в спальне и громко пустив стерео, мы не видели и не слышали ничего, загипнотизированные надвинувшейся развязкой. Наш бдительный мэнеджер сначала долго звонил в дверь, потом открыл ее собственным ключом и теперь гасил газ. Я вышел как раз вовремя — еще минута, и он, движимый самыми благородными побуждениями, спустился бы в спальню. Приняв смущенный вид и объяснив, что я вздремнул под музыку, я извинился, поблагодарил его за своевременную помощь, снова извинился, спасибо, сорри, бай-бай, спокойной ночи.
Он ушел, я с облегчением перевел дух, стал машинально прибирать на плите, открыл окна, чтобы проветрить. Сигнализация еще некоторое время посвистела и затихла. Я поймал себя на том, что не тороплюсь возвращаться в спальню. В любом случае, сегодняшняя премьера отменялась. Укрепившись в этой мысли я, наконец, решился спуститься вниз. Я вошел в спальню, на ходу сбрасывая халат, с несколько преувеличенной страстностью бросился к ней и… понял, что отстаивать свое решение мне уже не перед кем. Дальше ничего не помню, помню только, что пластинка играла и играла без конца…, в остальном полнейший провал. Как вы знаете, весь прошедший с тех пор месяц я провел в состоянии клинического шока».
«Тело вашей знакомой, — заговорил авдокат, — было обнаружено у нее на квартире две недели спустя, когда запах гниения привлек внимание соседей… Мэнеджер вашего дома показал, что в тот вечер вы вели себя очень неестественно, но он не придал этому значения, решив, что вы просто хотели скрыть, что у вас дама. Ваша соседка видела в глазок двери, что вскоре после инцидента с сиреной вы вышли на площадку в обнимку с женщиной, странно пошатываясь. Она хотела приоткрыть дверь, чтобы посмотреть вам вслед, но что-то ее остановило. На вопросы о взаиморасположении ваших тел она дала ответы, совместимые с гипотезой следователя, что вы перенесли труп в машину и отвезли его на квартиру покойной. Следствие было возбуждено, когда было вскрыто ее завещание… Как вы все это объясняете?»
«Повторяю, что я ничего не помню с того момента, как вошел в спальню и обнял ее в буквальном смысле слова холодеющее тело. Могу только вслух поразмышлять вместе с вами, пользуясь тем преимуществом, что хорошо знаю себя изнутри; зато вы наверняка гораздо лучше знакомы с подобными сюжетами. Я бы реконструировал собственное поведение так. Убедившись, что она мертва, я впал в эмоциональную прострацию, но мой мозг продолжал подспудно работать, оценивая положение. Скорее всего, она приняла яд, не дожидаясь моего возвращения, чтобы поставить меня перед совершившимся фактом, шестым чувством поняв, что я могу заколебаться. Все объективные обстоятельства были против меня — труп в спальне, недавний визит свидетеля, не говоря уже о моральной обязанности последовать за ней. Но именно неумолимость этой логики могла вызвать противодействие. Теперь или никогда я мог доказать себе, что действую по своей воле, а не под диктовку внешних сил. И это был поистине вопрос жизни и смерти — жизни стоя или смерти на коленях. Увы, ирония судьбы в том, что даже делая свободный выбор, я оказался слишком придавлен случившимся, чтобы просто позвонить в полицию и, как здесь говорят, посмотреть музыке в лицо. Заметая следы, я прибег к инсценировке, притворству, отгораживанию от реальности… Потеряв эту женщину, я опять оказался тем слабым человеком, каким был раньше. Но убийцей…»
«Вы говорите это с такой безапеляционностью, как будто излагаете факты. A между тем, вы признаете, что ничего не помните и лишь толкуете предъявленные улики. Но и улики, и ваши собственные показания допускают иную, не столь вегетарианскую интерпретацию. Поверьте, что от обвинения и присяжных не ускользнет ни одна из этих возможностей. Чтобы защищать вас, мне необходимо полное владение фактами».
«Но я же рассказал вам всю правду! Понимаете ли вы, что, представляя меня сверхчеловеком, убившим самое дорогое ему существо, чтобы жить долго и счастливо, вы необычайно мне льстите?!»
Адвокат слушал с вниманием, даже с интересом, но немного отвлеченно. Он знал, что слышит все это не в последний раз. Взгляд его блуждал по лицу и фигуре говорившего, по комнате, через окно вылетал на улицу и снова, как бы извиняясь, возвращался к губам, из которых красноречивым потоком лилась эта исповедь. Верил ли он тому, что слышал, он не знал, и если бы его спросили напрямик, возможно, признал бы, что и не задается подобными тонкостями. Единственный настоящий вопрос был, годится ли эта история для защиты — можно ли ее скормить присяжным, и на него он со всей серьезностью давно ответил себе, что ни под каким соусом.
«Подписанство, эмиграция, русская рулетка… Слишком много экзотики. Надо будет придумать что-нибудь другое, еще неясно, что, но другое. Что он там говорил про ее здоровье? Не забыть раскопать ее историю болезни. Например, она могла быть неизлечимо больна и отвести ему роль погребальной жертвы, добровольно, ничего не ведая, идущей на заклание… Еще проверить, нет ли у нее наследников, какого-нибудь там любимого, но обездоленного сына от первого брака, которому теперь достанется все… Кроме того, попробовать…»
Однако своим чутьем молодого, но уже опытного адвоката он догадывался, что в этом случае его изобретательность не обязательно возьмет верх, что на суде вновь упрямо зазвучит, а затем под перекрестным опросом станет непредсказуемо меняться только что услышанная версия, что обеим редакциям предстоит еще долго оттачиваться в ходе апелляции, пока они, взаимно переплетясь, как в причудливой фуге, не отольются, наконец, в окончательную бронзу на прогулках смертников, и одному богу известно, какой свет бросит на нее этот столь изощренный, но и наивный выдумщик в своем последнем телевизионном интервью.
В сторону Пруста
Начать издалека. Скажем, пусть профессор З. и его приятель (приятельница?) из интеллигентных эмигрантов едут на велосипедах вдоль океана. Оздоровительная прогулка. Солнце над голубым заливом, утренний бриз, пальмы, горы. Пустынный грязноватый пляж, прижатый городом к океану, вьющаяся велосипедная дорожка. По ней можно сделать малый или большой круг, но ни в какое существенно иное место не приедешь. Да и куда дальше ехать-то, слава богу, Лос-Анджелес. Придать всему этому некий манящий аромат, ощущение простора и в то же время завершенности.
Но не в этом дело. Происходит рассказывание истории из прошлого, любовной. Немного постыдной и потому, как водится, с автоиронией. Но по-новому — на велосипеде. (Тут можно вспомнить пародийный телерепортаж, гвоздем которого объявлен Пикассо: он будет писать картину, одновременно участвуя в велосипедной гонке; в решающий момент камера, конечно, упускает его.) A в общем, все та же исповедь попутчику, изливаемая на транспорте, а то и пешком, и вот теперь с велосипеда. Последний немного отдает ранним Набоковым, и его ничего не стоит заменить роликовыми коньками, но оставим пока велосипеды, на которых эти двое никуда не едут, просто катаются туда и сюда, что еще больше сближает со стационарным рассказом где-нибудь на привале или в клубе. Собеседники хорошо выделены из фона, образуемого разноцветной иноязычной толпой. (Русский человек на рандеву…) A то, что они едут параллельно, глядя перед собой и невольно заставляя окружающих оборачиваться на бросаемые как бы в пространство реплики, пусть немного напоминает проходы сквозь чужие города ахматовских героев, не смеющих взглянуть друг на друга.
Только, упаси бог, никакой торжественности. Да все это может и вообще не понадобиться. Пусть лучше профессор перед сном копается в этой истории, которая тогда на берегу впервые за долгие годы всплыла в его памяти. Всплыла, ну, предположим, потому, что в ней тоже фигурировало раннее утро. Но чего-то в ней недоставало — недаром ему никогда не удавалось толком рассказать ее. Однажды он попробовал ее на московских приятелях (строго говоря, это были не его приятели, а компания жены, физики, которые, впрочем, сразу признали его статус «структуральнейшего лингвиста» — фразеологию они черпали у Стругацких), но, выслушав историю, они хором запротестовали: «В качестве кого ты нам это рассказываешь? Это же не лингвистика. A про баб мы и сами знаем». У него был припасен любимый аргумент, что каждый является героем романа собственной жизни, но он промолчал. Тем более, в бабах, как явствовало из самой истории, он и впрямь понимал не очень. И все же он был убежден, что в ней что-то есть, и не раз прикидывал, как ее рассказать, хотя рассказывать-то было, в сущности, нечего. Ка́к рассказать или, допуская, что и физики чувствовать умеют, в качестве кого рассказать. Вот и сейчас пусть он, а вместе с ним и рассказчик, мысленно редактируют этот сюжет в поисках утраченной повествовабельности. (Погруженного в реминисценции профессора можно представлять себе в интерьере спальни с рукописью на ночном столике и небольшим иконостасом фотографий на голой стене, явно ностальгического направления, заданного верхним снимком: двухгодовалый младенец недоверчиво улыбается на руках у матери, сующей ему в рот соску — «мама-тыку». По семейному преданию, будущий профессор был отнят от груди довольно поздно, уже после того, как заговорил, пролепетав именно это слово; его вторую часть — «тыка», т. е. «пустышка», он, видимо, выловил из обращенных не к нему разговоров окружающих.)
Началось все со звонка незнакомой женщины. Она отрекомендовалась студенткой, пишущей диплом о Пушкине и нуждающейся, согласно совету ее руководителя Ч., в консультации. Уже это немногое выглядело сомнительно. Паша Ч., с которым они вместе учились, сделал более или менее официальную карьеру и, хотя какие-то сигналы признания от него иногда поступали, вряд ли стал бы присылать свою ученицу. Правда, их дружба, разрушившаяся по причинам, как нравилось считать профессору, принципиального свойства, не лишена была в свое время элементов гусарского соперничества. Вспоминался в особенности эпизод с излучавшей неприкаянность красавицей Женей П., в котором он отвел себе абсолютно бездейственную роль, в отличие, как он потом заключил, от более прагматичного Паши. И все же, подозревать продолжение давних игр не было оснований. Равнодушно-любезным тоном он назначил Нине О. зайти завтра в четыре.
В его жизни это пришлось на один из холостяцких периодов. У него были две постоянные любовницы, кстати, обе Иры и обе студентки Университета. Принадлежа к кругу видных молодых аутсайдеров, он находился в зените светских успехов, хотя в его, скажем так, сексуальном самообразовании оставались значительные лакуны. Тем не менее, он старательно предавался любовным экспериментам со своими Ирами и другими, более мимолетными, а часто и сугубо платоническими поклонницами. (Последние странным образом составляли большинство, если не цвет, его донжуанского списка, и он давно уже обещал себе антологию этих квази-романов, но было все как-то не время.) Загадочный звонок приятно интриговал его.
Он уже успел похвастаться, пригласив своих двух студенток в кафе, где стал расспрашивать их о Нине О. Оказалось, что это известная на факультете девица, но далеко не интеллектуалка. A когда та из Ир, которая действительно любила его, с усилием сглотнув, переспросила, на который час назначена консультация, он понял, что Нина О. должна быть по-настоящему красива.
В троллейбусе произошел забавный эпизод. Продвигаясь по проходу, он еще сзади узнал грустный профиль своего одноклассника Гарика Ш. «Постарел», — с какой-то неотвратимо литературной интонацией подумал он. Когда он поравнялся с Гариком, тот тоже узнал его, просиял и безукоризненно проинтонировал: «Да-а, постаре-ел». Это не испортило встречи — седой зимы угрозы звучали отдаленно, и игра реплик с лихвой их компенсировала. Идя к дому, он с удовольствием думал о Нине.
Это было редкое имя в его жизни. Так звали его школьную, поневоле совсем чистую любовь, а в Университете была еще одна Нина — из числа тех особых студенток, которые появлялись в группе ненадолго, очевидно, по знакомствам в высших сферах. Такого он побаивался. Он учился всегда в одной школе, жил в одной квартире, работал через дорогу от дома и на все вышестоящее, начиная с учеников на класс старше него, смотрел с непреодолимым почтением. Тем более, на женщин. Одно время с ними училась то ли дочь, то ли жена крупного московского босса. Она даже не была особенно хороша собой, но по ее уверенной манере держаться он составил себе бальзаковский портрет Женщины, которая так красива, что нигде не работает, появляется в лучших магазинах на улице Горького в дорогой шубе поверх неглиже не раньше полудня и т. п. На будущее он каким-то внутренним маневром запретил себе подобных женщин. (Столкнувшись все-таки потом с несколькими из них, он не смел обратиться в бегство, и, «завоевав» их, оказывался по ту сторону декораций, за кулисами их красоты и неприступности, и наблюдал, ценой какого разрушительного напряжения поддерживается фасадное великолепие, но и это не излечивало.)
Именно такой предстала перед ним Нина О. Ровно в четыре раздался звонок в дверь. Он открыл, увидел белую дубленку, холеное лицо с эффектным сочетанием впалых и сверкающе выпуклых черт, и сразу понял, что терпит поражение. Помогая ей раздеться, он почувствовал себя еще более сбитым с толку. Гостья с какой-то выжидающе-соблазнительной улыбкой прошла в комнату и достала папку с дипломом; в глаза бросилось претенциозное написание «Мятель». (Здесь профессор может задуматься, не выигрышнее ли заменить «Метель» чем-нибудь из Бунина, но, поколебавшись, решит держаться фактов.) Поговорили опять о том же, она польстила ему знакомством с его неофициальной известностью, помянула Пашу Ч. По-прежнему не в состоянии преодолеть робость, он предложил оставить работу и позвонить тогда-то.
Вечером он прочел диплом. Было ясно, что это пустенькое сочинение могло служить лишь предлогом для какой-то иной игры, что делало его недавнее смущение особенно унизительным. Кто она такая? Что она о себе воображает?! Когда в назначенный день она позвонила, он с мстительным чистосердечием сказал, что да, прочел, вряд ли там есть что консультировать, если хочет, может забрать. Когда? Можно сегодня, попозже вечером. В пол-одиннадцатого, лучше в одиннадцать, нет, не поздно, а для Вас?
К одиннадцати он расставил на журнальном столике вино и конфеты, опустил спинку дивана, погасил верхний свет. Она опять пришла минута в минуту, хотя, если подумать, в обычной жизни вряд ли отличалась пунктуальностью. Но как он ни примеривал заранее этакую безразличную мину, ничего не вышло — шуба была другая и шла ей еще больше. Перед ним стояла, улыбаясь, красавица в голубых песцах и вечернем платье. Тем не менее, он сурово и нарочито кратко отчитал ее за диплом и тут же предложил коньяку.
От коньяка она не отказалась, альковной атмосфере не удивилась, на диван села. На нем они и провели ночь — разговаривая и целуясь в одежде, в полусидячих позах с напряженно изогнутыми телами, между которыми при любых перемещениях оставался неистребимый промежуток. Поцелуи сменялись неловкими паузами, во время которых он заглядывал ей в глаза, пытаясь понять, что же тут не так. КГБ? В памяти почему-то возникло лицо Вадима О. Фамилия совпадала, и было сходство в красивых, но пустоватых чертах лица и блеске кожи. Уже на первом курсе Вадим прекрасно одевался и являлся на тренировки в олимпийском костюме с лампасами. Волейбол был, казалось, единственным, что связывало его с их неспортивным факультетом, и эта странная связь запечатлелась в его фразе a la Бендер, тотчас же вошедшей в коллекцию З. Отыскав его в читалке, Вадим, поигрывая мячом, напомнил о тренировке. «В это время не могу — санскрит». — «A там строго?» — «Да нет, это факультативно». — «М-да, — протянул Вадим, — печально видеть в среде филологов такие упадочные настроения — санскрит и прочее…»
Но почему везде видеть КГБ? Скорее, это было похоже на пари. В дальнейшем он даже подобрал кандидатку, которую Нина О. могла бы уесть своей победой. Да среди его полу-реализованных романов был и начавшийся с пари, и память подсовывала другие мертворожденные эпизоды, которым не суждено было развиться из вдохновенно-игривых замыслов и литературных эпиграфов. (На какой-то момент профессору может даже почудиться, что вся его любовная биография поражена холодом словесного изобретательства, но он быстро успокоится, напомнив себе, что, в конце концов, он был не автором, а жертвой предполагаемого розыгрыша.)
Нина О. держалась свободно, доступно и — неопределенно. При очевидной опытности она не казалась чувственной. В ее непроницаемой гладкости не было ничего сексуально раздражающего, никакой подозрительной красноты около глаз, как у тех женщин из жадного на материал для фантазий детства — дачной «проститутки», возвращавшейся из города с одним и тем же шестичасовым поездом, но часто с разными спутниками (много ли нужно, чтобы оправдать употребление заветного слова?), или у блондинки из дома Nо.40, престиж которой возрос, когда сам Володя (игравший на «Динамо» и не задерживавшийся во дворе на лишние пять минут) пол-воскресенья просидел в обнимку с ней в скверике перед домом; они поочереди ходили смотреть, подстегнутые донесением обнаружившего эту сцену Игоряшки: «Володя влюблен в проститутку».
Неясны были и его собственные мотивы. Ну, неуверенность, боязнь сплоховать, обостряемая ситуацией пари и шоком первого отступления. Но не только, уверял себя З. Он не пожелал принять нечто ненастоящее, отдаться через недоверие. Конечно, этот отказ шагнуть в пустоту мог читаться и как страх неполного контроля, непредсказуемости, риска. Зачем же, однако, такая несправедливость к себе? Бывало, что он и поддавался, например, в том другом случае с пари (сразу же им разгаданным), и дело все равно кончилось ничем. (В памяти застряла концовка экспромта: «Мне ночью без тебя не спится, а днем не спится мне с тобой»). Нет, обвинение в половой трусости не проходило. Бояться он их боялся, но именно потому считал делом чести не отступать, и дулом, мысленно приставленным к собственному затылку, гнал себя на эти подвиги.
Холодный зев этого дула он чувствовал и теперь. Ему предлагалась роскошная женщина, и это не только страшило, но и, хуже, недостаточно волновало. Отчасти — из-за неспособности овладеть ситуацией, но, главным образом, как он подозревал уже тогда, потому, что он еще не распробовал как следует знаменитый орешек чувственности, с его подвешенной в полой скорлупе сердцевиной, и обращал чрезмерное внимание на лицо и другие внешние обстоятельства.
Неопределенность родила несобытие. В шесть утра начинает ходить транспорт, и они с облегчением приняли это как водораздел, как знак, что все. Провожая ее к метро, он спохватился, какой он идиот, и даже, окончательно потеряв лицо, предложил вернуться, в ответ на что услышал: «Вам достаточно свистнуть, и я приеду». Незаслуженная формула преданности как-то неплотно прилегала к ее облику, и он опять не мог отделаться от привкуса фальши.
Короче, она уехала и исчезла с его горизонта, если не считать окольных расспросов и переливания полученных данных из пустого в порожнее. Прошло полгода, и не выдержав постылого бремени свободы, он женился на женщине, которую издали знал не первый год. Это к тому, что свадьба не была облечена особой сакральностью, и жена нашла в себе силы посмеяться над телеграммой, пришедшей наутро: «ПОМНЮ И ВСЕГДА БУДУ ПОМНИТЬ ЭТУ НОЧЬ БЛАГОДАРЮ ВАС ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ НИНА».
С тех пор прошло много лет, почти что жизней, но, надо отдать ей должное, Нина обеспечила себе незабвенность высшей пробы. Свой сюжет она вылепила из бездействия партнера и запечатала пророческой концовкой. Чего же в нем в свое время не хватало? И что придавало ему законченность теперь? Почему и в каком качестве вспомнил он его по эту сторону провала, на тихоокеанском берегу?
В утреннем выходе к метро нет ни моря, ни велосипеда, но они витают где-то в его повествовательных окрестностях, и профессор может приятным усилием памяти вызвать другую Нину, с которой, не решившись познакомиться в Университете, он столкнулся в Коктебеле. Ничего, как говорится, не было, хотя она явно ему симпатизировала; каждый был с кем-то своим. Но однажды в несусветную рань они случайно сошлись на ветреном пляже на почве общей любви к плаванию. Несмотря на маленький рост и сиплый голос, она оказалась прекрасной пловчихой, и они долго плыли на боку, лицом друг к другу, равномерными сильными толчками, разговаривая в том же ритме. Они заплыли далеко, и вместе с ними, казалось, перемещается пустое пространство, очерченное их телами, охваченное взмахами рук и перевитое репликами диалога. (Ни с кем он больше никогда так не плавал и лишь изредка достигал чего-то подобного в сексе; важную роль тут, как будто, играло дыхание.) Это был танец и в то же время текст, обещание, которого, кстати, не потребовалось держать. Впрочем, чего не навеет море в юности, да и не только в юности, ибо, как догадывается, наконец, профессор, именно запах ветра на калифорнийском пляже и расшевелил его память, а забракованную велосипедную мизансцену можно, если уж на то пошло, считать поблекшей копией того разговора наплаву. Разговора, в котором ничего не было сказано, — он разошелся, как круги на воде, и сам заплыв канул было в неизвестность, из которой теперь едва проступал, поднятый на поверхность с помощью искусной сети ассоциаций. (Тут вполне в духе профессора будет задуматься о роли в этой сети самого имени Нина, с его двойным нажимом на отрицательное «н», т. е. как бы имени отрицательного par excellence, отрицательного и, значит, нарицательного, а не собственного, и таким образом являющего идеальную эмблему негативного обладания, собственности ни на что.)
Но сеть можно закинуть и глубже, и тогда где-то на дне плеснет хвостом память о первой Нине, с которой у него была романтическая любовь на заре туманной юности. Заря была замешана там самым непосредственным образом, так как Нина готовилась на даче в институт и была свободна только до завтрака и после ужина. Подъехав в первый раз на рассвете к ее окну, он увидел за стеклом записку: «Окно открыто потяни за раму». (Не бог весть какой текст, но в свете последующего в него, пожалуй, можно вчитать все, что надо.) Она вылезла, и они на велосипедах поехали в лес. Так они ездили каждое утро, и тоже ничего не было, так сказать, еще ничего, Дафнис и Хлоя. Они целовались, он постепенно довел дело до того, что лежал на ней, эрекция волновала их, но это было и все. Она его не останавливала, а он больше ничего не пробовал. Вечером он приезжал еще раз и пил чай с ее родственниками. (Нинина тетя Оля была моложе мужа, и говорили, что она изменяет ему с Г., хромым владельцем дачи; у нее были блестящие глаза и неизвестно кому адресованная улыбка, иной раз задерживавшаяся и на нем, но, увы, аналогия с античным романом, тогда еще не читанным, осталась неполной.) Потом он мчался домой, чтобы успеть к часу, установленному родителями, вновь и вновь настигая свою тень, которая возникала на кустах вдоль шоссе в свете обгонявших машин. Эти велопробеги были полны пустотой ожиданий, ждущих исполнения, и теперь она вновь охватила его.
Что же получается? Ветер надежд звал его к грядущим далям, и вот, здесь, в будущем, на самом дальнем из берегов, лучшее, что у него есть, это память об ощущении манящего бриза и велосипедной скорости? Тем более, что вспоминаемые факты оказываются фантомами, сотканными из пробелов, отрицаний и несвершений. Допустим, это-то он знал и тогда, почему и полагал главную ценность не в том, что делалось, а в том, что говорилось и как словесно подытоживалось. Недаром его так и подмывало объяснить непонятливым технарям, что на их внимание он претендует именно в качестве Лингвиста, Инженера Человеческих Слов, но он чувствовал, что тем самым нарушил бы некое повествовательное табу, и, к счастью, сдерживался.
Веру в опечатывающую силу слова он разделял со многими из своего поколения, и потому было бы только уместно, если бы, выехав за границу, в пост-реальность, он узнал, что и на самые последние печати можно посмотреть откуда-то еще более извне. Первый урок в этом направлении ему мог бы дать, например, тот английский коллега, который после его доклада о структуре афоризма, объяснял ему, чем этот жанр привлекателен для рационалистов типа Рассела (и, подразумевалось, пытающегося мета-возвыситься над ним профессора). «Афоризм, — с подозрительной, впрочем, чеканностью сформулировал британец, — это первое и последнее слово, открывающее и поспешно закрывающее дискуссию, боящееся и потому не допускающее возражений». Да, именно за эту игрушечную итоговость так ценил он телеграфный росчерк Нины О., и на нее всегда ориентировал свой рассказ, в чем, теперь уже можно сказать прямо, и крылся просчет.
Текст телеграммы (и полуобмен репликами с Гариком Ш.) остался тем же и претерпел изменения. Он, как губка, вобрал огромные пространственные и временные пустоты, через которые только и можно всегда помнить, поглотил холодящую замкнутость велосипедных маршрутов вдоль солнечных пляжей и серию бегств из стран, дружб и профессий, постепенно лишившую предвкушение, недоступность и самый страх их тревожного ореола и потому, как бы с обратной стороны, описав полный круг, вернувшую слову его магическую власть. Рассказать, назвать, на худой конец, процитировать — не значит ли дать жизни еще один шанс?
Впрочем, профессору З. не обязательно осознавать все это. Последний раз, что мы его видим, пусть он, засыпая, тасует свою колоду реплик и, держа извилистый курс между Сциллой подкатывающей к глазам ностальгии и Харибдой сухого эстетизирования, на ходу выкладывает очередной коллаж («Мне не спится. — Достаточно свистнуть, окно открыто. — Влюблен в проститутку? Какие упадочные настроения! — Постаре-ел. — Благодарю Вас, всегда буду помнить… — Первое и последнее слово»), то упруго педалируя неожиданные сцепления, то отдаваясь их свободному ходу.
Змей-Горыныч
Ему повезло поставить машину прямо напротив их японского ресторанчика, и он медленно, чтобы не расплескать многодневной мигрени, переходил бульвар Санта Моника, когда заметил направлявшуюся ему навстречу высокую блондинку. Согнав с лица гримасу боли, он принял бодрый вид, готовясь отразить ее приветливое безразличие и в то же время получше рассмотреть ее. Особенно хороши были голубоватые джинсы в дырках, образовавших правильный узор, сквозь который, как сквозь кружево, угадывалась кожа. Они почти поравнялись, когда у нее подвернулся каблук; она неловко припала на одну ногу и как бы оттуда, снизу, посмотрела на него с извиняющейся улыбкой, которая вызвала его ответную, вероятнее всего, дурацкую. Тем временем она с вновь обретенной уверенностью прошла мимо (напоследок мелькнула большая горизонтальная дырка под мягко перекатывавшимся правым полушарием), села в машину, запаркованную, как оказалось, прямо перед его, и укатила. Дейвид вошел в ресторан, пробрался к их обычному столику в закутке для некурящих и стал ждать Хильду.
«Хильда наверняка усмотрит тут символический любовный акт, если не изнасилование в миниатюре. Но ведь женщина могла бы быть и некрасивой, старой, это мог бы быть мальчик или даже мужчина. Суть в том, что на короткий миг с нас обоих слетела маска и стало видно то, что НА САМОМ ДЕЛЕ. Когда она улыбнулась мне, беспомощно вывернув шею, мы оба знали, что́ она хочет этим сказать — что вот она споткнулась, что ей неудобно передо мной, что она видит, что я это вижу и что несмотря на ломоту в висках она мне нравится».
Между тем, подошла официантка, на вид совсем девочка, он попросил жасминного чаю и объяснил, что заказывать пока не будет. Кукольно улыбнувшись, она перешла к столику за загородкой и стала принимать заказ у сидевших там двух мужчин. Дейвид был к ним спиной, но по акценту решил, что они русские. Он довольно хорошо знал русский язык, не потому, что его предки происходили из России (в семье по-русски не говорили), а потому, что в армии он прошел специальную подготовку и потом служил в Германии на радиоперехвате. Его предположение подтвердилось, когда они без стеснения заговорили между собой во весь голос — характерная русская черта, усугубленная эмигрантской привычкой полагаться на языковой барьер. Речь, впрочем, шла о материях сугубо американских — покупке и сдаче домов.
Маленькая японка принесла чай, и он запил им две таблетки аспирина, не особенно, впрочем, на них рассчитывая, ибо причиной болей были, вероятнее всего, новые двухфокусные очки. В армии мигрени мучали его постоянно, и хотя впоследствии они почти совсем прошли, он подозревал, что головная боль — неотъемлемый компонент того, что называется «человеческим состоянием», во всяком случае, состоянием человека интеллигентного. Иногда в середине ночи он просыпался от безумной боли по всему черепу, а наутро вставал с относительно свежей головой. Хильда говорила, что во время бодрствования боль не столько проходит, сколько заслоняется работой нервной системы. Днем голова болит у нас о многих разных вещах, а ночью о себе самой.
Впервые он встретился с Хильдой после армии, когда понял, что нуждается в лечении, и общий знакомый порекомендовал ее в качестве психотерапевта. Несмотря на арийское имя, Хильда была, как и полагалось по профессии, еврейкой, полненькой, некрасивой, но очень живой. Далекая от калифорнийских стандартов внешность не мешала ее успеху у мужчин, особенно ввиду внезапной моды на дурнушек. Она играла в теннис, тщательно одевалась и была вполне уверена в себе.
Идея завести с ней роман возникла у него, скорее всего, из любопытства к той власти, которую она быстро приобрела над его внутренней жизнью. Хильда ответила уклончивым отказом, который имел двоякую подоплеку: во-первых, роман с пациентом противоречил врачебной этике, во-вторых, Хильда умела мастерски манипулировать людьми. В результате, то, что замышлялось как короткая интрижка, превратилось в постоянную связь, прочность которой искусно поддерживалась конспиративностью встреч, внезапными исчезновениями Хильды и другими хорошо отрежиссированными сюрпризами.
Аспирин начал помогать, присутствие миниатюрной официантки действовало умиротворяюще, но Хильда все не шла, а тут еще его невидимые соседи закурили, и дым, несмотря на перегородку, стал добираться до его слизистой оболочки. Он уже подумывал выйти и ждать снаружи, когда заметил, что вслушивается в разговор. Насколько можно было понять, они были старые знакомые, бывшие москвичи, а ныне американские профессора русской литературы, приехавшие в Лос Анджелес на конференцию.
«Понимаешь, — говорил более словоохотливый, — я наткнулся на это совершенно случайно. Моя редакторша дала мне рукопись на срочный отзыв — такая книга им в самую жилу, пока не прошла сенсация. Я приготовился накатать его по-быстрому, но в рукопись все-таки заглянул. Что тебе сказать? Ну, биография поэтессы этой, жизнь и творчество, как говорится. Больше жизнь, поскольку диссидентка, три года в психушке, потом инфаркт, заграница, все эти турне вперемежку с операциями, срочная Нобелевская премия и смерть прямо в Стокгольме. Стихов же, в общем-то, кот наплакал. Ты читал?»
«Нет, поскольку ничего хорошего не ожидал. На одной конференции был митинг в ее защиту, там ее читали по-русски и по-английски, но я с трудом переношу подобные мероприятия, так что ограничился посылкой чека. A ты читал?»
«Раньше нет, а теперь пришлось».
«И?»
«Трудно сказать. Хорошие. Нормальные. До Нобелевки я бы не выделил их из многих других, а теперь тем более хочется их закопать. Но меня о них никто и не спрашивает — от меня требуется похвальное слово ее биографии».
«A кто написал?»