В 1805 году Австрия и Россия объединились с Англией, чтобы сломить превосходство в силе Наполеона. Теперь это называется "отвечать той же мастью". Россия и Австрия настаивали, чтобы Пруссия присоединилась к союзу. Но Фридрих Вильгельм продолжал цепляться за свой нейтралитет. Самое большее, на что он дал себя уговорить русскому царю в Потсдаме в 1805 году при праздничной и несколько театрализованной сцене братания перед гробницей Фридриха Великого, было вооруженное посредничество. Но Наполеон действовал гораздо быстрее. Еще до того, как он принял прусского посланника, он разбил австрийцев и русских под Аустерлицем и принудил Австрию к сепаратному миру. Россия в гневе отвела свои войска за свои границы. Для посредничества Пруссии дел больше не было.
Вместо этого Наполеон предложил теперь Пруссии союз — и более того: он принуждал к нему, он властно его требовал. И в феврале 1806 года — это охотно замалчиваемый факт — этот союз, совершенно против наклонностей короля, превратился в реальность, хотя правда направлен он был лишь против Англии, но не против России. Нейтралитет Пруссии уже в войне 1805 года сводился к преимуществу более сильной стороны, то есть французов. После победы французов в этой войне Пруссия должна была радоваться, что Наполеон оказал ей честь предложением союза с вознаграждением — расширением её территории. Пруссия должна была забрать английский Ганновер: это случилось в июне. Англия ответила конфискацией всех прусских торговых судов. Пруссия оказалось, едва ли осознавая, как это произошло, на стороне Франции в войне с Англией. И затем, лишь тремя месяцами позже, война против Англии неожиданно превратилась в войну против Франции.
Как это так? Разворот кажется необъяснимым. Никто не желал и не планировал этой войны, в том числе и Наполеон. У него все еще было уважение к прусской армии — "Если бы он был жив, то мы не были бы здесь", сказал он у гробницы Фридриха Великого, которую он посетил после своих побед, и еще в 1806 году он отдавал предпочтение тому, чтобы сделать Пруссию своим младшим партнером, а вовсе не победить и завоевать ее. Что же касается Фридриха Вильгельма III, то он был само воплощение любви к миру. Да, можно даже сказать: он ввязался в войну из-за болезненной любви к миру. Он не простил Наполеону того, что тот принуждал его к союзу. Он был также оскорблен тем пренебрежением, с которым уже до этого в Ансбахе французские войска, не спросив разрешения, маршировали через прусскую территорию. Если уж война, то тогда лучше против обидчика, который его "не желал оставить в покое", чем против Англии, которая ему ничего не сделала! И еще король понимал, что он, связанный союзом с Наполеоном, со временем не избежит войны против своего друга, русского царя. В июле Пруссия за спиной своего нового французского союзника заключила нечто вроде перестраховочного договора с русским царем. Наполеон узнал об этом и ответил угрожающим развертыванием войск в Тюрингии. На это Пруссия мобилизовалась и ультимативно потребовала прекратить это сосредоточение войск. Ответом было вступление войск. Недоверие на французской стороне, раздражение на прусской, с обеих сторон болезненное самолюбие — ссора между союзниками, и затем короткое замыкание. Ясных планов, чего они собственно хотят от этой войны, не было ни у одной из сторон; с прусской стороны вообще отсутствовал всякий расчет шансов на успех. Без союзников и без политических целей велась война оскорбленных людей чести; почти что можно было бы сказать, что Пруссия в 1806 году все еще защищала свой уже потерянный нейтралитет. Какой контраст по сравнению с прусскими войнами 18-го столетия!
Военный исход событий произошел в один день. 14 октября 1806 года обе прусские армии, маршировавшие по отдельности, были по отдельности же и разбиты в сражениях под Йеной и Ауэрштедтом (это были два отдельных сражения, а вовсе не "двойная битва", как все еще порой говорится). Собственно говоря, это не было неожиданностью: Наполеон до тех пор выигрывал все свои сражения, против любого противника. Поразительным было то, что за этим последовало: полная потеря сопротивляемости, можно сказать рвение, с которым результаты сражений под Йеной и Ауэрштедтом были восприняты в Пруссии; быстрая капитуляция побежденных, но ни в коем случае не уничтоженных армий, сдача без борьбы крепостей, бегство королевской четы в Восточную Пруссию, едва ли не ликующий прием победителей в Берлине, готовность всего государственного аппарата к "сотрудничеству" с победителями; прусские чиновники даже приняли нечто вроде присяги на верность Наполеону. И с другой стороны: что за контраст с прусской стойкостью во время Семилетней войны, после столь же тяжелого поражения под Кунерсдорфом!
Этот контраст требует объяснения, как ранее необходимо было объяснить начало войны. Возможно, объяснение то же самое. Война 1806 года была психологическим срывом. Она, по правде говоря, так и не стала никому понятной, все делалось очертя голову, второпях. Ни у кого не было времени разобраться, каким образом Пруссия и Франция, друзья на протяжении десяти лет, как раз недавно ставшие союзниками, теперь вдруг стали врагами. Все это производило впечатление непостижимого недоразумения — и скорая победа Наполеона была как разрешение этого недоразумения. Помирятся, и все будет как прежде.
В действительности же ничего не было как прежде, и кризис существования прусского государства лишь должен был начаться. Его судьба теперь лежала полностью в руках победителя, а Наполеон был вдвойне разочарован в Пруссии. Во-первых, он хотел, чтобы Пруссия была его союзником, а во-вторых, он представлял её гораздо сильнее. Досада и презрение определяли теперь его политику: Пруссия должна была быть наказана, и одновременно её можно было использовать как предмет для политической игры.
Сверх этого у Наполеона не было никаких определенных планов в отношении Пруссии. Он импровизировал. Его первый план был использовать разделенную пополам Пруссию как буферное государство и защитную зону против России: западнонемецкие области Пруссии он бы добавил к своему Рейнскому Союзу; между Эльбой и Бугом могло бы оставаться теперь до поры до времени как чисто восточное, наполовину польское государство. На этой основе сначала действительно 30 октября в Шарлоттенбурге был заключен предварительный мир. Но затем Наполеон начал выставлять дополнительные требования: разрыв с Россией и неограниченное право военного прохода для французских армий. Ведь находившаяся со времени Аустерлица в состоянии затишья война с Россией не была еще закончена! На этот раз Фридрих Вильгельм воспротивился, после рвущих нервы дебатов со своими министрами в восточнопрусском Остероде, куда он сбежал. Тогда разъяренный и нетерпеливый Наполеон набросал план по полной ликвидации Пруссии: Силезию — обратно Австрии, восстановить Польшу, низложение династии Гогенцоллернов. Примечательно то, что такой план он вообще мог рассматривать серьезно: отдать в пользу Австрии, против которой он воевал гораздо чаще и гораздо дольше — такое ему никогда не приходило в голову. Однако как раз теперь Пруссию требовалось мысленно разъединить.
Далее Наполеон позволил своим мыслям пойти еще дальше. Что получится из Пруссии, теперь зависело (в том числе и для него) от исхода войны с Россией. Он направил свои армии маршем на Восточную Пруссию.
Туда тем временем подтянулись и русские, и пруссаки еще раз наскребли солдат на армейский корпус. 18-го февраля 1807 года произошло ужасное кровавое зимнее сражение под Эйлау [47] — первое, которое Наполеон не выиграл. Войска разошлись, причем никто не одержал победы, и у союзников снова появилась отвага. В апреле был заключен формальный русско-прусский союз, который по содержанию даже предвосхитил более поздний союз 1813 года: война до полного подавления Наполеона, никакого сепаратного мира, восстановление Пруссии в границах 1805 года. Но до поры до времени это осталось мечтой. В июне Наполеон снова одержал убедительную победу над русскими, генералы русского царя настоятельно советовали заключить перемирие, да и Наполеон в 1807 году не был еще готов к военному походу на Россию. Так дело дошло до драматической встречи примирения между императором и царем на плоту посреди реки Неман, и в конце концов к заключению Тильзитского мира. Тем самым решилась и судьба Пруссии. Не часто случалось так, что она при этом не участвовала в обсуждении своей участи.
Со своим русским союзником и своим — пусть даже более или менее символическим — сопротивлением в Восточной Пруссии, тем не менее Пруссия добилась по меньшей мере того, что её будущее не находилось отныне в руках одного только Наполеона, но в руках двоих: Наполеона и царя Александра. Для Пруссии из этого получилось немногое. От союзного договора в апреле и от обязательств восстановить Пруссию в границах 1805 года царь дистанцировался; что за дело ему было до и без того полумертвой Пруссии! Тем не менее он по долгу своей чести не мог не охранять своего малого прусского союзника от полного уничтожения и Наполеон к этому был готов, причем без большого сопротивления. Заключили сделку: каждая из высоких договаривающихся сторон обменивает так сказать одну пешку на шахматной доске на другую. Франция получает прусскую Польшу — она становится Герцогством Варшавским, образованным из областей, полученных Пруссией при последнем разделе Польши, и передается королевству Саксония — то есть практически Рейнскому Союзу. Россия обезопасила себя взамен буфером в виде уменьшенной до границ 1772 года Пруссии. Она не передавалась Рейнскому союзу, а сохраняла номинальную независимость, за которую ей следовало благодарить царя. Однако она оставалась оккупированной французами — в этом отношении царь заключил невыгодную для себя сделку, но это соответствовало соотношению сил держав. Пруссия при притязаниях великих держав должна была довольствоваться тем, что ей выпадет. Откровенно говоря, ее существование как государства было спасено еще раз; конечно же, это весьма скорбная участь.
И в этой слабой и покоренной Пруссии теперь шаг за шагом проводились в жизнь все великие планы реформирования, которые до катастрофы были всего лишь планами: освобождение крестьян; самоуправление городов; открытие доступа в офицерский корпус для горожан; уравнивание перед законом и в правах собственности на землю аристократии и буржуазии; гражданское равноправие евреев; свобода занятия промыслами; новая французская военная система; упразднение телесных наказаний в армии — кратко, вся социальная программа Французской революции. Правда, лишь социальная — ничего из области политики: никакого суверенитета народа, никакого парламента, и естественно, никакой республики. Об отречении от престола король Пруссии не помышлял. Его государство лишь должно было стать сильнее, встав на более широкую основу, и для этой цели побежденный перенял победоносную систему победителя: "демократические принципы при монархическом правлении", как сформулировал это Гарденберг.
Революция сверху, о которой до этого лишь много говорили, теперь произошла. Придя к этому уменьшенной более чем в два раза, со скудными ресурсами, тем не менее Пруссия нашла силы для внутреннего обновления. Это было огромное достижение и доказательство того, что жизнь в этом государстве еще была. Совершенно в другом виде, чем в Семилетнюю войну, но возможно более убедительно, Пруссия проявила силу в несчастье. Тогда она держалась со стиснутыми зубами; в этот раз можно было почти что так сказать: она встала со смертного ложа.
Почти. Ведь при всем уважении перед волей к жизни и перед силой обновления, которые проявили себя в реформах с 1807 по 1812 год, все же следует трезво признать, что многое из задуманного в основном осталось лишь на бумаге.
Не следует упустить из виду и нечто иное: реформы, и в особенности освобождение крестьян, нисколько не объединяли страну, а наоборот — создавали раскол. Ведь Пруссия не была королевским государством, а была она все еще юнкерским государством, и указ Штайна об освобождении крестьян был практически объявлением войны юнкерам. Однажды Фридрих Вильгельм I выразился так: "Я разрушаю власть юнкеров" — и это соответствовало смыслу реформ Штайна. Но юнкеры не могли позволить так легко разрушить их власть, ни раньше, ни теперь.
Против реформ сформировалась сильная оппозиция аристократии. Выразитель её мнения, Фридрих Людвиг фон дер Марвиц, влиятельный человек, писал так: "Штайн начал революционизировать отечество, войну неимущих против собственности, промышленности против сельского хозяйства, подвижного против стабильного". Когда же Штайн, "чужеземец" из Нассау, был в 1808 году отстранен от должности, то другой старый пруссак, генерал Йорк, тот самый, что через пять лет должен был подать сигнал к началу освободительной войны, писал: "Безрассудная голова уже растоптана; другой гад ползучий будет отравлен своим собственным ядом". Вот сколь сильным было тогда в Пруссии ожесточение, с которым реформаторы и антиреформаторы смотрели друг на друга. Двумя годами позже Гарденберг посадил Марвица в крепость как государственного изменника. Но и Марвиц в 1813 году поспешил к оружию, как предводитель конного ополчения из "своих" крестьян, которых он вооружил на свои средства и лично обучал и руководил ими. Прусские патриоты были одновременно и врагами реформ.
А в придачу раздроблены были и сами реформаторы меж собой — тонкая трещина, пока что видимая лишь как различие в нюансах, волосяная трещинка, которая однако позже расширилась до пропасти. Одни были просто прусские патриоты; другие в это время начали понемногу, еще неосознанно, становиться националистами, а именно немецкими националистами: ведь прусской нации собственно говоря не существовало. Лучше всего понять разницу можно, присмотревшись поближе к обоим знаменитым министрам-реформаторам, Штайну и Гарденбергу.
Оба были призваны на службу Пруссии с немецкого запада: Штайн из Гессена, Гарденберг из Ганновера. Но в то время, как Гарденберг на протяжении всей жизни находился на прусской государственной службе, то Штайн по сути был на ней лишь гастролером. "У меня лишь одно отечество, оно называется Германия", — писал он после своей отставки, и в том же письме еще резче: "Если Австрия сможет стать властелином единой Германии, то я с радостью поступлюсь Пруссией". Даже близко к такому Гарденберг никогда не писал — для него никогда не возникал такой вопрос: поступиться Пруссией. Различные подходы у обоих были и во внешней политике: Штайн всегда был готов принести существование Пруссии в жертву своей ненависти к французам. Если бы события развивались по его помыслам, то Пруссия бы уже в 1808 и 1809 годах из совершенно безнадежного положения снова ввязалась бы в борьбу и попыталась бы развязать всенемецкую народную войну, как в Испании или в Тироле. Гарденберг такое решительно отвергал: за это наверняка пришлось бы расплатиться существованием Пруссии! И он в 1813 году действовал с еще большей отвагой; но он выжидал, когда можно будет рассчитывать по меньшей мере на минимальные шансы на успех. До того он проводил политику приспособленчества.
Несомненно, что Гарденберг из двоих был лучшим политиком. Штайн, по характеру между Мартином Лютером и Михаэлем Кольхаасом, всегда желал пробивать стену головой и в целом как политик потерпел крах. После своей второй отставки в 1808 году (в 1806 году он уже в ярости бросал свою службу) он никогда больше не становился прусским министром. (Позже он вступил в борьбу с Наполеоном на службе у русского царя, где он однако далеко не продвинулся, и с 1815 года жил частной жизнью оскорбленного человека в своем родовом поместье в Нассау). Гарденберг, который был более искусен и гибок, впрочем в частной жизни нисколько не пуританин, как Штайн, а светский человек, кавалер и любитель хорошо пожить (подобно Меттерниху и Талейрану) в 1810 году достиг положения "государственного канцлера" — титула, которого до него не было ни у кого в Пруссии, а после него — только у Бисмарка, и оставался на этом посту до своей смерти в 1822 году. В решающем кризисе 1813 года он определял прусскую политику, практически гораздо более, чем король.
Но вернемся обратно к расколу внутри партии реформ, который персонифицировали Штайн и Гарденберг. Ранние немецкие националисты, которые тогда появились в Пруссии, носили в немецкой духовной истории известные имена: поэты Хайнрих фон Кляйст и Эрнст Мориц Арндт, философ Фухте ("Обращение к немецкой нации"), теолог Шляйермахер, генерал Гнайзенау; и довольно гротескная фигура "Отца гимнастики" Яна тоже не осталась без посмертной славы. Они олицетворяли то, что в конце 19-го века должно было стать огромной политической силой. В качестве предшественников немецкого национального движения в его историографии Германии они превратились в героев. Но нам не следует заблуждаться тем, что они в свое время были одиночками, имевшими приверженцев не более чем в кругах академической молодежи и не оказывавшими никакого реального воздействия на фактическую прусскую политику. Приписывать им и их взглядам решение о начале войны 1813 года, как это часто происходило позже, было бы компиляцией истории. Первый реальный толчок к этой войне дал скорее человек чрезвычайно противоположный, старопрусский бахвал и враг реформ генерал Йорк. И сама война была совсем не революционной народной войной, а полностью дисциплинированной государственной войной, можно еще спокойно сказать: кабинетной войной. То, что Теодор Кёрнер писал иные стихи — "Это не та война, которую желали бы короны"; "Народ восстает, буря разразилась" — возможно и "хорошо в качестве поэзии" (как заметил однажды король по поводу размышлений Гнайзенау о народной войне), но исторической правдой это не является.
Исторической правдой также не является утверждение, что Пруссия все время между 1807 и 1813 годом страстно так сказать стремилась к освобождению, и что целью, или по меньшей мере результатом реформ было стремление привлечь на свою сторону народ для освободительной войны. Целью реформ сначала было скорее из состояния поражения путем приспосабливания добиться наилучшего результата, а постепенно снова растущая готовность населения к войне происходила из совершенно другого: растущей материальной нужды, вызванной французской оккупацией и непосильных репараций, которые Наполеон требовал с покоренных стран. Пруссия для Наполеона все еще была побежденным врагом, который непозволительно отверг шанс стать товарищем по союзу. Она явно плохо вела себя, и поэтому стала она чем-то вроде козла отпущения наполеоновской Европы. Прусская повседневность времен французской оккупации гораздо меньше определялась реформами и борьбой вокруг реформ, чем голой хозяйственной нуждой.
Чтобы раздобыть 120 миллионов франков военных репараций (огромная по тем временам сумма), которые безжалостно взыскивал Наполеон, пришлось продавать государственные земли, брать кредиты под проценты, поднимать налоги; даже такое неслыханное в те времена дело, как прогрессивный подоходный налог (от 10 до 30 процентов) вынуждены были выносить некоторое время жители Пруссии. Одновременно экономику и судоходство парализовала континентальная блокада Наполеона — запрет на всю заморскую торговлю, которой он хотел поразить Англию — что привело к массовым банкротствам и безработице. Это естественно породило ожесточение и гораздо больше, чем введение реформ привело к тому, что и простой человек в Пруссии в 1813 году был более готов к войне и был яростнее в ней, чем в 1806 году. Война 1813 года была популярной, чего не было в войну 1806 года, но она не была вследствие этого народной войной еще долго. Кроме того, до последнего момента эту войну никто не предвидел — ведь кто бы мог до 1812 года предугадать, что между властелинами, которые поделили между собой мир в Тильзите, снова случится война, и кто до зимы 1812–1813 догадывался, что эта война для Наполеона принесет военную катастрофу? Вплоть до того времени Пруссия должна была с грехом пополам устраиваться в наполеоновской Европе, и она делала это, со скрежетом зубовным, без жалостливости, с определенной рассудочностью перенося удары судьбы и даже с некоторым желанием приспособиться, что выразилось в реформах.
В целом нелегко привести к общему знаменателю настроение реформенной Пруссии времен французского владычества. Нужда, притеснение, отбрасывание назад в убогие отношения, патриотическое озлобление с одной стороны; на другой стороне также повсеместно чувство "Мы еще раз выжили", радость обновления, даже надежды — которые совсем не обязательно были только надеждами на освободительную войну. "Пруссия духовными силами должна возместить то, что она физически потеряла", — заявил министр по делам религиозных культов Гумбольдт, когда в 1810 году он основывал Берлинский университет. Это не звучало воинственно. Со многих точек зрения Берлин в годы после 1806 был все еще тем же Берлином, что и в годы Базельского мира. Те же самые литературно-политические салоны, что и тогда, процветали далее, те же самые романтические поэты продолжали читать стихи. Даже чувства по отношению к французам не были столь единодушно и однозначно враждебными, какими их позже рисовали патриотические легенды. Теодор Фонтане, хотя и родившийся позже, но имевший богатую возможность в своих странствованиях по Бранденбургской марке отыскивать еще сохранившиеся свидетельства времени, в своем романе "Перед бурей" о времени в зиму 1812/13 дает весьма дифференцированную картину. К примеру, он изображает, как еще в январе 1813 года вернувшийся из военного похода в Россию офицер Рейнского Союза в одном из берлинских литературных кружков при большом одобрении читает свои заметки о битве под Бородино, в которых французский главнокомандующий играет героическую роль. Далее он продолжает: "Отношения были тогда (еще в начале 1813 года!) в Пруссии и в особенности в её столице такими своеобразными, что такое предпочтение могло быть выражено без малейшего опасения вызвать возмущение. Никто не знал, какое место он должен занять в политическом смысле, даже более того — какое место выбрать ему своим сердцем. Непосредственно перед началом войны триста наших лучших офицеров поступили на службу России, и чтобы не быть вынужденными сражаться против "заклятого врага", они находились во вспомогательных корпусах, а мы как раз этому "заклятому врагу" должны были поставлять своих братьев и родственников в равном или же удвоенном числе. Мы рассматривали себя в основном в качестве зрителей, отчетливо различая все преимущества, которые должны были вырасти для нас из победы России, и потому желали этой победы, однако были далеки от того, чтобы идентифицировать себя с Кутузовым или Воронцовым. И мы были далеки от того, чтобы желать французскому военному преимуществу, в котором мы, вольно или невольно, принимали существенное участие, каким-то образом стать легко уязвимым".
В действительности Наполеон перед началом войны с Россией в начале 1812 года во второй раз навязал Пруссии союз — "навязал", это с точки зрения Пруссии, которая предпочитала бы остаться зрителем. С точки же зрения Наполеона, он скорее дал ей шанс исправить ошибку разрыва союза в 1806 году, после чего она вину свою искупила, и все же еще из милости воспринималась в качестве младшего партнера. Чисто счастливой случайностью было то, что во время войны с Россией в 1812 году корпус генерала Йорка был поставлен лишь в качестве фланговой защиты на Балтике и таким образом избежал катастрофы Великой Армии при отступлении из Москвы. Йорк стал потом известен тем, что после этой катастрофы он 31-го декабря 1812 года в Тауроггене [48] через голову короля и правительства договорился с русским генералом Дибичем, что он выйдет из французской войны. Ни в коем случае это не означало, что он перешел на сторону России. Вскоре после этого, когда Штайн в качестве русского комиссара появился у Йорка и потребовал однозначной смены союза, то два упрямца шипели друг на друга как два кота с взъерошенной шерстью, сцепившихся друг с другом. Йорк совершенно решительно отказался пойти далее, чем военная нейтрализация его корпуса (и Восточной Пруссии под защитой этого корпуса): вопросы войны и мира должен решать король. Штайн заявил, что тогда он прибегнет к военному насилию русских войск. Йорк: тогда он объявит военный поход, и тогда Штайн увидит, где он останется со своими русскими! Это была сцена, про которую позже нельзя было прочесть ни в одном из прусских школьных учебников.
Решение о войне и мире на деле было принято не в Восточной Пруссии. Король рассматривал его, но он рассматривал его очень нерешительно и неохотно. Фридрих Вильгельм, и без того не бывший искателем приключений, был теперь чрезвычайно осторожен [49]. Опыт 1807 года сильно на него подействовал. Тогда он тоже ведь был в союзе с русским царем, но царь этот только что заключенный союз в Тильзите бездумно проигнорировал, как если бы он больше его не устраивал. Фридрих Вильгельм не должен был второй раз пройти через такое! И еще он не верил в военное превосходство русских. Как ранее в мысли о нейтралитете, теперь он зубами вцепился в принцип: ни одного шага против Наполеона без прочного союза с Россией и с Австрией. Но Австрия же была все еще, как и Пруссия, официально в союзе с Наполеоном. Генерал фон Кнезебек, который в конце концов в конце февраля 1813 года прибыл в штаб-квартиру русских войск в Калише, пока имел лишь инструкции содействовать заключению перемирия.
Из этого все же получился союзный договор. Должно быть, у Кнезебека были инструкции на возможные варианты развития событий — заключить сделку в случае крайней необходимости, если русские не пойдут на посредничество. При этом вовсе не обязательно, что король явно одобрил эти эвентуальные инструкции. Их духовным творцом наверняка был не король, а Гарденберг. Гарденберг, трезво просчитывая, видел теперь в союзе с русскими, поскольку Пруссия непременно станет театром военных действий, не только больше шансов, но и меньший риск, нежели в продолжении союза с французами. После уничтожения Великой Армии русские теперь казались ему однозначно более сильными.
Король сомневался в этом. Он настаивал на том, что Наполеон один против России и Пруссии был все еще сильнее, и что в крайнем случае лишь тройственный союз России, Пруссии и Австрии может противостоять ему. Он оказался прав. Весенняя военная кампания 1813 года прошла неудачно, союзные войска Пруссии и России проиграли два сражения, и когда в июне было заключено перемирие, союз трещал по всем швам. Советники царя после поражений под Лютценом и Баутценом считали, что следует удовлетвориться успешной обороной своего государства, возобновить Тильзитский мир и отойти в пределы своих границ. Если бы это случилось, то Пруссия была бы потеряна. Во второй раз измены её Наполеон не простил бы. Летом 1813 года Пруссия была во взвешенном состоянии между жизнью и смертью. Но еще был проблеск надежды.
Проблеск надежды заключался в том, что Австрия использовала перемирие для вооруженного посредничества. Но французско-австрийские переговоры в Дрездене и последующий мирный конгресс в Праге снова поставили существование Пруссии под угрозу. А именно: Наполеон предложил там австрийскому посланнику Меттерниху всеобщий мир за счет Пруссии: Силезия возвращается обратно Австрии, Польша с Западной Пруссией возрождается как государство, Восточная Пруссия передается России, а Бранденбург вместе со столицей Берлин — Саксонии. В этом случае все бы что-то получили от войны, только вот от Пруссии ничего бы не осталось. С точки зрения Наполеона можно понять, что он хотел бы стереть с лица Земли дважды изменившую ему Пруссию, а для Австрии предлагаемый ей возврат Силезии должен был быть настоящим искушением. К чести Меттерниха, он не клюнул на приманку. Меттерних как раз не мыслил узко австрийскими интересами; чего он желал, так это восстановления европейского равновесия сил. А это, по его мнению, требовало учета прусского фактора; прежде всего он стремился к тому, чтобы Франция вернулась обратно за Рейн. Но к этому Наполеон не был готов, и поэтому переговоры потерпели неудачу. Австрия вступила в войну на стороне России и Пруссии, и это решило её исход. Под Лейпцигом, в четырехдневной "Битве народов" с 16 по 19 октября полководческое искусство Наполеона было побеждено превосходством сил союзников. Король Пруссии правильно сомневался: для чего сил России и Пруссии было недостаточно, вступление Австрии стало решающим фактором. Сила Наполеона была сломлена. Сражением под Лейпцигом исход войны был предрешен. Французская военная кампания 1814 года и тем более короткий бельгийский поход 1815 года после краткосрочного возвращения Наполеона на французский трон были всего лишь эпилогом.
Мы уделили здесь совсем немного внимания освободительной войне, о которой одной без сомнения можно было бы написать целую книгу — и много книг уже написано. Это сделано по веским основаниям. Предмет наш — это Пруссия, а освободительные войны не были прусскими войнами, каковыми были войны Фридриха Великого и также и его преемников. Они были последним актом в более чем двадцатилетней войне Европы против Французской революции и Наполеона против Европы, а в этой войне Пруссия играла лишь второстепенную роль. Непосредственными борцами против Франции были Австрия, Россия и прежде всего — Англия. Все они сражались гораздо дольше, гораздо чаще и гораздо решительнее, чем Пруссия. Пруссия дольше всех оставалась нейтральной, дважды коротко даже была союзником Франции. Её собственный странный выход на сцену в 1806–1807 годах прошел катастрофически, и полезную роль — тем не менее никак не главную роль — она сыграла лишь в последнем акте. Хотя при этом она рисковала своим существованием, она храбро сражалась и свою подорванную 1806 годом военную репутацию в определенной степени восстановила. Однако для того, чтобы стать победоносной главной силой, она все же поздно вышла на сцену, оставшись соучастником в победе, который внес свою лепту в общее дело лишь в последний момент. На Венском конгрессе, устанавливавшем в 1814–1815 годах новые границы (которые просуществуют затем примерно полстолетия), Пруссия определенно играла роль второго плана; внешне она конечно же была равноправной и равноуважаемой с четырьмя великими державами Россией, Австрией, Англией и Францией, но в действительности оставалась более объектом, нежели участником формирования их политики. Ей позволялось участвовать в обсуждениях, и всеми сторонами было признано, что она снова должна иметь такое же положение, как до неприятностей 1806 года. Однако как и где — это решали другие.
Имевший короткую жизнь прусско-русский союзный договор 1807 года еще тогда предусматривал однозначное восстановление Пруссии "в границах 1805 года". Договор 1813 года — только "в границах, подобных и равнозначных тем, что были в 1806 году". Россия теперь больше не была готова уступить Пруссии центральную Польшу — она сама ее желала. У Пруссии должны были остаться только Западная Пруссия и Позен [50], чтобы дать ей непрерывную территорию и сносную восточную границу. В качестве возмещения за потерянную Польшу Пруссия просила Саксонию, старую желанную цель Фридриха Великого, и у России не было никаких возражений. Но Австрия не забыла Семилетнюю войну, ведь она в свое время началась с попытки аннексии Саксонии Фридрихом. Она решилась на противостояние передаче Саксонии в пользу Пруссии, и какое-то время этот вопрос угрожал разрывом союза и срывом Венского конгресса. Тогда Пруссия пошла на уступки. Она не чувствовала себя достаточно сильной, чтобы настаивать на своих притязаниях на Саксонию, да и не имела к тому категоричного желания. Убеждение, что она может обеспечить свое существование только в тесном тройственном союзе с Австрией и Россией, стало в 1813 году государственным принципом и оставалось таковым на протяжении жизни поколения людей; все прочие интересы подчинялись ему.
Так что Пруссия получила свою компенсацию за потерю Польши в конце концов в том месте, где она ее никак не ожидала и где это было совсем некстати: в Рейнской области. Граница, которую там надо было защищать, все еще считалась угрожаемой; "Стража на Рейне" была незавидной задачей. Население, которое теперь отошло к Пруссии, было настолько "непрусским", насколько это возможно — в гражданском смысле, в городском; оно было католическим, долгое время привычным к церковному владычеству, а в недавнем прошлом к французскому. Английский историк Тэйлор называет уступку Рейнской области в какой-то степени злой шуткой Великих держав по отношению к Пруссии. То, что там находятся крупнейшие в Германии залежи угля и что однажды там возникнет самая крупная немецкая индустриальная область, тогда никто и представить не мог.
Пруссия вышла с Венского конгресса в поразительно изменившемся территориальном облике: она состояла из двух отделенных друг от друга массивов земли на востоке и на западе, которые выглядели на карте, как Бог-отец и Адам на известной фреске Микеланджело в Сикстинской капелле, так сказать протягивавших навстречу указательные пальцы, но не касаясь ими друг друга. Это удивительное разорванное тело государства очень подходяще символизировало не совсем удачное возрождение Пруссии, наполовину поражение, которое все еще не отставало от нее, обоюдоострый успех, с которым она вышла из великого наполеоновского кризиса, вопреки 1813–1815 годам. Она была теперь с божьей помощью снова в определенной степени значительным, в определенной степени устойчивым государством, но она не была больше старой Пруссией, дерзкой, авантюрной, свободно действующей малой великой державой, которой была ранее. Она была зависимой, встроенной в европейскую систему и зависимой от других, более сильных, отойти от которых она не отваживалась и которые даже определяли её границы — так определяли, как сама Пруссия и не помыслила бы сделать. Дикая лошадь была обуздана и шла теперь в упряжке.
Глава 5. Три черных орла[51]
В десятилетия после 1815 года миру предстала другая Пруссия. В 18-м веке это было прогрессивное, воинственное и свободомыслящее государство эпохи Просвещения. Пруссия времени между Наполеоном и Бисмарком была реакционным, мирным, подчеркнуто христианским государством романтизма.
Правда, романтическим и реакционным была вся наступившая тогда эпоха, и в этом смысле Пруссия снова осталась верной себе, когда она и теперь — как привыкла — шла в ногу со временем; и еще в том проявлялась старая Пруссия, что она не только шла в ногу со временем, но и так сказать маршировала — строевым шагом, как рота на военном плацу, начиная с точно исполненного поворота кругом.
Пруссия начала столетия была нацелена на то, чтобы воспроизвести сверху Французскую революцию, и побежденная Пруссия в годы между 1806 и 1813 во многих областях и вправду сделала это. Правда, реформы, как мы видели, уже тогда натолкнулись на ожесточенное внутреннее сопротивление, и победа над Наполеоном одновременно была и победой этих сил реакции.
Необходимо понять это. Внутреннюю и внешнюю политику в большом европейском кризисе невозможно однозначно отделить друг от друга. До 1813 года Пруссия пыталась оставаться в этом кризисе нейтральной, дважды она на короткое время, вольно или невольно, была в союзе с Францией. С этим сочеталось то, что она на свой манер восприняла современные французские идеи и занялась политикой реформ. Однако же в решающий последний момент она наконец присоединилась к антифранцузской коалиции старых держав и одержала с ними победу, и эта победа парализовала деятельность партии реформ. Пока Франция была победоносной, её идеи казались неотразимыми. С победой старых держав, к которым теперь принадлежала Пруссия, возродились и прежние идеи. С виду ведь они были и более сильными. Сама Франция поторопилась вернуть назад династию Бурбонов. Пруссия не нуждалась в реставрации монархии Гогенцоллернов, но о реформах она больше не желала ничего знать.
Достаточно поразительно, что самым основным реформам она не дала тут же задний ход. Только освобождение крестьян, с которым с самого начала дело не заладилось, было в 1816 году в значительной степени отменено. Городское право и свобода ремесел остались; также (по меньшей мере на бумаге) остались правовое равноправие обывателей и аристократии, а также гражданское равноправие евреев. Новый военный закон о всеобщей воинской повинности даже был формально введен в силу лишь в 1814 году: ведь во время оккупации его можно было практиковать только лишь негласно. В последующие годы к этому добавились решительное новое деление областей государства и государственного управления, учреждение государственной церкви и государственного совета, и даже помышляли о "Представительстве народа". Последнее король в 1815 году поставил на перспективу, поиграл с этим пару лет, пока в 1819 окончательно не оставил эту идею. В 1818 году были упразднены внутренние таможни и были учреждены провинциальные сословные представительства и провинциальные парламенты.
Ханс-Иоахим Шёпс, поборник "другой Пруссии" времен реставрации, говорит о "предконституционном" состоянии, которое установилось тогда в Пруссии, и это определение можно принять: по сравнению с монархическим абсолютизмом 18‑го века разделенное по департаментам, обустроенное специалистами прусское чиновничье государство времен после 1815 года выглядело почти как конституционное государство. Только вот, как сформулировал литератор с берегов Рейна в 1818 году, среди множества государственных институций, регулирующих монархическое осуществление власти, не было ни одной, "в которой государь видел бы нацию. Ничто великое ему не противостояло".
Все же прусская государственная организация с 1814 по 1819 (в годы консолидации и "антиреформ") теряет привлекательность образа, создававшегося в течение ста лет — образа систематичности, порядка и ясности. В центре в качестве последней решающей инстанции стоит все еще король, но окруженный теперь ответственными министрами и государственным советом, своего рода палатой лордов, в котором участвовали в обсуждениях законопроектов принцы королевского дома, министры, обер-президенты провинций, командующие войсками генералы и 34 назначенных королем члена совета. В остальном: десять (позже вследствие слияния восемь) провинций с обер-президентами во главе, поделенные на административные округа, которые в свою очередь поделены на районы; в каждой провинции совещательный ландтаг провинции, состоящий из трех "сословий": аристократия, бюргеры, крестьяне. Параллельно, но независимо действует подразделенное на три уровня правосудие: участковые суды, суды земель [53] и верховные суды земель. Также независимо и также параллельно действует военная структура: в каждой провинции — корпус под командованием генерала, в каждом административном округе — дивизия, в каждом районе — полк. А теперь еще параллельно подключена церковь земли, с главным суперинтендантом и суперинтендантами, соответствующими по чину обер-президенту земли и начальникам округов.
На эту тему следует поговорить несколько подробнее, поскольку это нечто совершенно новое в прусской истории. Классическая Пруссия 18-го века была явно выраженным светским государством, государством Просвещения, толерантным по отношению ко всем религиям — из равнодушия. Пруссия эпохи реставрации хотела стать христианским государством, оно было "официально" набожным, и даже появилась такая вещь, как государственная церковь — "Прусская уния", посредством которой король в качестве верховного епископа кальвинистскую и лютеранскую конфессии заставил объединиться в общую церковную организацию. При сохраняющихся различиях в верованиях они все же должны были образовать культовую унию, общую церковную организацию, с общими церковными ведомствами, общим пасторским сословием, общими духовными учреждениями надзора и общим порядком проведения богослужений. Что касается последнего, регулируемого так называемым "требником", то происходила нескончаемая борьба, в которую король самолично вмешивался для улаживания споров. Сильная стычка произошла впервые также с католической церковью в новых прусских землях Рейнской области, в особенности вследствие ее сопротивления межконфессиональным бракам. Король был за смешанные браки. Что бы ему больше всего хотелось видеть, так это экуменическую, всеобщую христианскую церковь, в которой конфессии, так сказать, представляли бы провинции верований. Толерантности он также желал, но больше не из религиозного равнодушия, как у Фридриха Великого, а по причине так сказать братской терпимости на основе всеобщего христианского религиозного энтузиазма.
В этой новой государственной набожности скрывалось много политики — христианство как государственная идеология — но также и много романтизма. Ведь немецкий романтизм, не случайно уже с начала столетия чувствовавший себя в Берлине как дома, был не только литературным течением, но также и политической идеологией: идеологией противостояния Просвещению, обращением к силам души против притязаний разума. Французская революция взяла за образец античный Рим — сначала республиканский, затем имперский. Силы реставрации, которые хотели одолеть революцию, пытались с помощью романтизма возродить средневековье, царство христианства, рыцарство, феодальные ценности преданности и послушания. И никакая из трех союзных держав не делала этого с большим энтузиазмом, чем Пруссия, поскольку у нее не было никакого средневековья, но она хотела его теперь в определенном смысле наверстать. Гейне видел в этом лишь отталкивающее лицемерие: "Я не доверяю этой Пруссии, этому длинному лицемерному герою в обмотках с обширным желудком, большим ртом и с дубиной капрала, которую он сначала погружает в святую воду, прежде чем лупит ею. Мне не нравится эта философско-христианская солдатчина, эта мешанина из пшеничного пива, лжи и пыли в глаза. Отвратительна, глубоко отвратительна была мне эта Пруссия, эта одеревенелая, ханжеская и лицемерная Пруссия, этот Тартюф среди государств".
Следует признать, что усердие обращения в иную веру этого позднеобращенного государства говорит о некоем надломе, перегибании палки. Идеально сконструированная государственная машина, воодушевленная — в определенной мере искусственно — романтической мечтой средневекового христианства; военные часовни, начинавшие вечернюю зорю с хорала "Я прошу силы любви" — это само по себе уже диковинно. Но упрек в голом притворстве и лицемерии тем не менее будет слишком поверхностным. Новая прусская набожность была желанной набожностью, но желали её искренне. Была не только отчасти искусственная, отчасти вынужденная новая государственная церковь "Прусской унии". Существовало также совершенно неофициальное, спонтанное, глубоко эмоциональное, проникнутое благоговением движение Пробуждения, которое в тридцатые и в сороковые годы превратило множество померанских хозяйств в частные молельные дома. И ведь невозможно назвать лицемерными такие свидетельства романтической набожности, как картины померанца Каспара Давида Фридриха и стихи силезца Йозефа фон Айхендорффа (прусского министерского советника). Отвратительно? Скорее странно трогательно это запоздалое желание искусственного государства получить душу.
Пруссия не была в этом одинока. В сентябре 1815 года русский царь, император Австрии и король Пруссии заключили "Священный союз", внутри— и внешнеполитический союз против агрессии и революции в том, что три их государства должны стать "звеньями одной и той же христианской нации". Христианство как политическое связующее звено и здесь — и этому не мешал тот факт, что царь был православным, император Австрии католиком, а король Пруссии протестантом. Неопределенное, экуменическое всеобщее христианство служило объединительной идеологией для "Священного союза", как оно должно было служить прусскому королю Фридриху Вильгельму III в качестве государственной идеологии. Над этой духовной оторочкой союза "трех черных орлов" горько насмехались, и не только противники, но и участники; Меттерних назвал её "громкой пустотой". Но тот же Меттерних искренне принял союз, как таковой: он образовал основы европейской мирной системы, которую он создавал на Венском конгрессе. Король Пруссии принял ее еще искреннее. В своем политическом завещании от 1835 года он наставляет своего преемника: "Не премини способствовать единодушию между европейскими державами, насколько это будет в твоих силах. Прежде же всего не должны никогда расходиться Пруссия, Россия и Австрия; их единение следует рассматривать как краеугольный камень великого европейского альянса".
Сравните это с заключительными строками политического завещания Фридриха Великого от 1776 года: "Пока у страны нет большей цельности и лучших границ, ее властителям следует
Невозможно придумать более яркой противоположности. У Пруссии 1815 года так же не было замкнутой территории государства и пригодных к обороне границ. Но выводы, которые из этого делал Фридрих Вильгельм III, были точно обратными выводам его великого предшественника. Фридрих сделал вывод, что Пруссия должна расширяться и требовал от своего государства, чтобы все служило этой цели. Фридрих Вильгельм сделал вывод, что Пруссия должна довольствоваться тем, что есть и должна искать безопасность в единодушии и единении с "великим европейским альянсом", особенно с Россией и с Австрией.
Фридрих Великий был удачлив со своей весьма взвешенной политикой, но и у Фридриха Вильгельма II последние 25 лет его правления были счастливыми: в эти годы реставрации и "Священного союза" не было соседей, что были бы враждебны и планировали бы "губительные посягательства". Пруссия была признана; даже можно сказать — она добилась успеха. И она также приняла свою роль, которая была ей отведена на Венском конгрессе, даже если это и была незначительная роль. Пруссия была теперь — впервые в её истории — всесторонне признана как одна из пяти определяющих европейских великих держав, даже если она явно была на пятом месте. В тесном консервативном союзе "трех черных орлов", которые несли и гарантировали новый европейский порядок, она была равноправной и равноуважаемой, но рядом с гигантами Россией и Австрией в союзе она явственно была на третьем месте. И в Немецком Союзе, который на Венском конгрессе был учрежден вместо погибшей Священной Римской Империи Германской Нации, и в котором Австрия вполне как само собой разумеющееся занимала председательское место, Пруссия, скромная и благоразумная, удовлетворялась ролью вечно второй. В течение жизни поколения людей, с 1815 по 1848 год, Пруссия была мирным государством в системе мира. Роль, которую она играла в этой системе мира, была подобной той, что играет ныне Федеративная Республика в Европейском Сообществе и в НАТО.
Как и сегодняшние ЕС и НАТО, европейская система, созданная на Венском конгрессе, была сообществом государств, внутри которого должна была быть исключена война и она действительно была исключена на длительное время; мирный порядок. После ужасных потрясений и страданий предшествовавшей более чем двадцатилетней эпохи войн, мир на протяжении жизни поколения людей для всех европейских государств действительно был наивысшим благом, которому они охотно подчинили свои интересы. Австрия больше не высказывала никаких претензий на Силезию, Франция примирилась с потерей границы по Рейну, и Пруссия тоже более не видела в разорванности своих старых восточных и новых западных территорий никакого повода для политики объединения земельных владений. И в отличие от нынешних ЕС и НАТО система мира Венского конгресса включала всю Европу. Державы-победительницы 1813–1815 годов проявили достаточно мудрости, чтобы принять в созданную ими европейскую систему и разместить в ней побежденную Францию как равноправного и равноуважаемого участника. Они сохранили в мирное время свое военное единство и даже идеологически его укрепили, так что этот мир Европу не разделял, как теперь, а объединял. Все это суммируется в значительный, с тех пор никогда более не достигнутый государственный и человеческий результат, и было бы хорошо держать перед глазами его преимущества и отдавать должное его исключительности, прежде чем рассматривать его слабости, от которых он в конце концов — тем не менее лишь через поколение жизни людей — в конце концов погиб.
Эти слабости лежали в некоторой определенной идеологической слепоте. Мир 1815 года был миром между государствами. Чего добивался и чего достиг Венский конгресс — это по возможности совершенного баланса сил, который должен был сохранять самого себя "внутренне присущей ему гравитацией", по выражению Вильгельма фон Гумбольдта в его обращении к Немецкому Союзу. Государственные границы были таким образом скроены, а сферы влияния великих держав так сбалансированы, что война для их изменения никому не была бы выгодна и никому не обещала успеха. И действительно, ведь мирному порядку 1815 года никогда не угрожали конфликты государств; что же в конце концов в 1848 году перевернуло вверх дном весь этот мир, было вовсе не войной, а революцией.
Но эта революция угрожала с самого начала, и когда король Фридрих Вильгельм III говорил о "великом европейском альянсе", краеугольный камень которого образовывал союз "трех черных орлов" России, Австрии и Пруссии, то этим прежде всего поразительным выражением он попадал прямо в яблочко. Европейская государственная система 1815 года на деле была альянсом — но не как обычно альянсом одной группы государств против другой, а альянсом всех государств против революции, угрозу которой видели все; альянсом против национальных, демократических и либеральных сил, которые разбудила Французская революция и освободила от оков борьба против Наполеона. Народы начали осознавать свою национальную идентичность и стремиться к созданию демократических национальных государств. Растущая буржуазия желала получить либеральные конституции. На эти силы и желания Венский конгресс не обратил внимания — он должен был не обращать внимание, если хотел достичь совершенного баланса сил и притом еще солидарности государств, обеспечивавших мир между ними. Этот мир между государствами был куплен — говоря утрированно — ценой безмолвной длительной войны между государствами и народами.
Ни в коем случае не со всеми народами, и также не с целыми народами. Народы тоже были уставшими от войн и прежде всего умели ценить установившийся мир. Не зря период между 1815 и 1848 годом называют обывательской [55] эпохой. Но под идиллической поверхностью громыхало, и подземные раскаты грома вздымались все это время. Сначала это были лишь студенческие волнения, позже широко распространившееся гражданское оппозиционное движение, и затем, в 1848 году, внезапно разразилась всеевропейская революция. Национальные движения, которые в конце концов взорвали европейскую систему Венского конгресса, проявились не все сразу. Сначала волновались итальянцы и поляки; затем еще и бельгийцы, венгры и немцы. Еще долго не выступали славянские народы австрийской монархии. Тем не менее, история столь бедной событиями эпохи реставрации — это одновременно история медленно подготавливающейся, скрыто становящейся все сильнее национальной и либеральной революции, которая готовила конец Европе эпохи реставрации.
Историю Пруссии в эту эпоху следует рассматривать на этом двойном фоне. При этом бросается в глаза вот что: хотя Пруссия совершенно сознательно и прямо-таки с энтузиазмом включилась в "великий европейский альянс" против революции, все же она совершенно невольно, да, против своей воли, всегда стояла одной ногой в другом лагере. Она не совсем забыла и не изгладила из памяти, что в наполеоновское время по крайней мере кокетничала с идеями Французской революции; да и многим из реформ Штайна-Гарденберга не был дан задний ход.
Далее: у нее и теперь еще — как раз сейчас опять-таки — была поразительно неполная, разорванная территория. И она не совсем забыла, что из-за такого неудовлетворительного территориального обличья во время всей своей предшествующей истории постоянно была побуждаема к политике объединения и увеличения своих территорий. Она могла искренне отрекаться теперь от этого, но полностью в это не верилось.
И наконец, в медленно разворачивающемся немецком национальном движении для Пруссии существовала не только опасность, но и был шанс. В случае австрийского многонационального государства это национальное движение было чистым взрывчатым веществом. Для Пруссии оно могло стать соблазном: теперь оно не было более, несмотря на свое польское меньшинство, государством двух народов, а стало абсолютно преобладающе немецким государством — единственная почти чисто немецкая великая держава; и многие из немецких националистов времени реставрации, например шваб Пфайцер и гессенец Гагерн еще задолго до 1848 года предлагали Пруссии занять ведущую роль среди немцев. Правда, об этом официальная Пруссия в это время знать ничего не желала, а если люди, выражавшие такие мысли, были прусскими подданными (как Арндт, Ян или Шляйермахер), то их привлекали к ответственности и подвергали преследованиям.
Вообще обращает на себя внимание бесславная деятельность Пруссии в "преследованиях демагогов" в двадцатые и в тридцатые годы. То, что многие из преследовавшихся "демагогов" — то есть либеральные немецкие националисты, которые мечтали о будущем немецком буржуазном государстве — возлагали свои надежды как раз на Пруссию, совершенно не помогало им в прусских учреждениях власти и в прусских судах. Пруссия отбивалась как от "немецкой миссии", так и от своего собственного либерального прошлого с удвоенным ожесточением, происходившим из осознания скрытого искушения, и в последние двадцать лет правления Фридриха Вильгельма III она заслужила сомнительную славу в качестве цензурного и полицейского государства. Удивительно было то, что она одновременно переживала в целом внушающий уважение расцвет культуры. В то время как Гейне и Гёррес спасались от прусского цензора — или даже от прусского судебного пристава — Шинкель и Раух украшали Берлин, а Мендельсон сочинил "Страсти по Матфею". Академическая жизнь в Пруссии "эпохи бидермайер" тоже имела две стороны. Никогда ранее в Берлинском университете не было более блестящих имен: Гегель и Шеллинг, Савиньи и Ранке — и в то же время сотни мятежных студентов исчезли за крепостными стенами. В берлинских салонах, переживших свой первый великий расцвет в наполеоновское время, все еще царило остроумие. Поразительная эпоха прусской истории, так сказать — Серебряный Век: элегантный застой, заплесневелая идиллия — и глубочайший мир; даже знаменитая армия почивала на своих лаврах. Когда в 1864 году после штурма Дюппельских окопов на Унтер-ден-Линден должны были произвести победный салют, не нашлось никого, кто бы знал, сколько залпов при этом следует дать.
В эти "тихие годы" мало что происходило, и все же многое менялось. Пруссия 1815 года все еще была почти чисто аграрным государством. В последующие годы развились мануфактуры и промышленность, в городах была теперь буржуазия, которая не зависела теперь экономически только от королевского двора и от государства, и одновременно возник пролетариат. В тридцатые годы в Пруссии появились первые железные дороги. В те же годы были заключены таможенные соглашения, открывавшие в прусско-немецком таможенном союзе большую часть Германии для свободного обращения товаров. И вместе с товарами начали циркулировать идеи, новые дерзкие идеи гражданской свободы и национального единства. Это был парадокс: до 1813 года государственная воля к реформированию в Пруссии натолкнулась на все еще совершенно исправную аграрно-феодальную структуру общества, которая практически ее парализовала. После 1815 года развилось новое общество, которое как раз взывало к реформам, но на сей раз это было государство, которое ничего не желало знать о реформах, и прямо-таки коснело в нежелании каких-либо новшеств. Слово "коснеть" особенно относилось к постаревшему королю Фридриху Вильгельму III. В свои последние годы жизни он вел себя как обжегшийся на молоке человек, очерствевший от страшных жизненных испытаний. Он всегда был миролюбив; с возрастом в его потребность в покое пришла жестокосердная враждебная к жизни черта характера, нечто окна запирающее и затхлый воздух распространяющее. Смены на троне в 1840 году все уже давно с тоской ждали, хотя на деле она изменила не собственно политику, но атмосферу. Сумрачная зима перешла в предвестье весны [56].
О новом короле Фридрихе Вильгельме IV Гейне — отнюдь не друг Пруссии, как мы видели — написал стихи с дружеской иронией:
Отнюдь не плохая характеристика. Возвышенной душой со множеством талантов Фридрих Вильгельм IV действительно был, особенно он отличался талантом оратора, которым он широко пользовался. Его отец никогда не держал публичную речь и в частных разговорах самое большее выдавливал из себя лишь инфинитивы и обрывки фраз ("Уже все понял. Мне досадно"). Его сын поразил своих подданных сразу при вступлении на трон длинной проповеднической речью и потом еще раз при коронации, и еще позже при всякой представлявшейся возможности. Он желал быть "близким к народу" монархом, однако в то же время он был, причем больше, чем его прозаический отец, преисполнен мистико-романтическим представлением своего божеского избранничества и прямо-таки оскорбительным нерасположением к современному конституционализму, о котором он при случае заметил, что его основы повсюду в Европе "унавожены потоками крови. В Германии лишь существование союза Австрии и Пруссии удерживает дикого зверя в клетке, где он скалит свои зубы".
Но когда из таких резких слов делают заключение, что это был жестокий деспот, то ошибаются. Фридрих Вильгельм IV обладал мягким, любезным характером, и его любимым методом борьбы были объятия. Он всегда стремился обезоружить своих врагов человечностью и предупредительностью, при этом часто действовал даже против своих истинных убеждений — и бывал потом глубоко разочарован и рассержен, когда не встречал ответной благодарности. Его правление началось со всеобщей амнистии приговоренным "демагогам" и с реабилитации преследовавшихся профессоров и публицистов. Даже радикальному революционному поэту Георгу Хервегу этот король Пруссии дал аудиенцию и заявил ему: "Я люблю оппозицию с характером". Хервега это не убедило.
Столкновение этого характера с революцией 1848 года и определило своеобразную историю Пруссии в последовавшие три сумбурных года: 1848–1850.
По крайней мере в течение двух лет было ясно видно, как подступает революция, и Фридрих Вильгельм по-своему уже заранее пытался парализовать ее частичными встречными предупредительными мерами. Весной 1947 года он, обладая королевскими неограниченными полномочиями, созвал "Объединенный Ландтаг", подобное парламенту собрание всех провинциальных сословий, тут же обесценил этот жест речью при открытии, в которой он заявил, что никакая сила на Земле не заставит его сделать из этого собрания постоянное конституциональное учреждение. Его свояк, русский царь, заметил по этому поводу: "Удивителен этот новый режим: король предоставляет конституцию и отрицает, что это конституция". Объединенный Ландтаг проявил себя непослушным и осенью неблагосклонно был снова распущен. Требование его "периодичности" впредь станет лозунгом революции. Королевский жест окончился ничем. Но у самого влиятельного тогда советника короля Радовица уже были новые замыслы: "Королю следует привлечь Пруссию на свою сторону в Германии и посредством Германии".
К этому король был всегда готов. Уже при вступлении на трон он предложил Меттерниху "в союзе с властью императора Австрии содействовать возвышению и прославлению нашего дорогого немецкого отечества, и тем самым в сердце Европы достичь воодушевленного единства и согласия". Меттерних всегда вел себя уклончиво в этом вопросе, и сделал это и сейчас. С большим сопротивлением Фридрих Вильгельм дал себя уговорить Радовицу действовать без Австрии: следует собрать в Потсдаме конгресс немецких правителей, чтобы из Немецкого Союза сделать союзное государство с армией, флотом, таможенной унией, союзным судом и свободой печати, причем следует отметить, все как дар сверху. Совсем под конец, когда во Франции и в Италии уже разразилась революция, а положение в Вене и в Берлине было все более угрожающим, король признал даже то, что было ему всего тяжелее: союзный парламент, образованный из "сословий" союзных земель, и тем самым также и во славу господню постоянный Объединенный ландтаг в Пруссии. 18-го марта 1848 года королевский указ провозгласил всю программу. И как раз в этот момент в Берлине разразилась борьба на баррикадах.
Следует знать эту предысторию, чтобы понять поведение короля во время революции: вывод войск из революционного Берлина, верховой проезд через Берлин в черно-красно-золотом шарфе, воззвание "К моим любимым берлинцам", известное высказывание "Солнце Пруссии впредь будет восходить в Германии". Дело было не только в том, что он потерял самообладание и не хотел видеть никакой крови. Несомненно: для него было ужасно слышать выстрелы его войск по его "любимым берлинцам". Но прежде всего все происходящее казалось ему ужасным недоразумением: ведь он же все или почти все, чего его подданные хотели добиться от него посредством революции и насилия, уже по доброй воле своей милостиво предоставил!
Теперь, конечно же, он упустил инициативу из своих рук, и то, что должно было стать величественным королевским жестом, случилось помимо него. Все лето Берлин был в руках вооруженных отрядов горожан, радикальный прусский парламент работал над радикальной прусской конституцией, во Франкфурте заседало немецкое Национальное Собрание, вовсе не созванное правителями, а король вынужден был молча сносить унижение. Но в то же время в течение лета 1848 года революция истощилась. В общем-то она была сильнее, пока лишь угрожала, чем теперь, когда она произошла. Судьба всех революций решается в последней инстанции обладанием вооруженной силой. Однако армия, хотя и ушедшая по приказу короля в мартовские дни из Берлина, все еще прочно была в руках короля; и осенью по королевскому приказу она вернулась в Берлин. Она не встретила больше никакого сопротивления. Созыв парламента был отсрочен и перенесен в Бранденбург-на-Хавеле, затем он был распущен. Революция в Пруссии закончилась. Король снова держал в своих руках бразды правления.
Примечательно, что при этом ни в коем случае не установился период реакции и репрессий. Фридрих Вильгельм остался верен своему особенному характеру, состоявшему из мягкости и своенравия; он не стал никому мстить, а хотел быть великодушным победителем. Теперь, когда у него вновь были свободны руки, ему казалось, что пришло время с величественным жестом ввести в действие его мартовскую программу. Он планировал в Пруссии сам из королевских властных полномочий предоставить конституцию, которую народ хотел у него вырвать силой, а вслед за тем под руководством Пруссии объединить Германию — но не посредством народа, а через правителей, к которым и сам принадлежал.
Для Фридриха Вильгельма и его советников (которые все снова пришли из опоры государства — аристократии и чиновничества) осенью 1848 года вопрос встал таким образом: должна ли Пруссия позволить себя использовать немецкой буржуазной революции или же она может со своей стороны использовать революцию? Следует ли ей стать буржуазно-парламентарным государством или оно может с некоторыми конституционными уступками сохранить свою сущность и обуздать своих граждан? Следует ли ей действительно "взойти в Германии" или же она может Германию покорить?
Все эти вопросы Пруссия решила в 1849 году вначале в свою пользу. В 1850 году уже пару месяцев она господствовала в Германии не менее, чем двадцатью годами позже. Но что через двадцать лет удалось сделать надолго, при этой первой попытке потерпело в конце концов неудачу. Прусской политике в отношении Германии в 1849–1850 годах удалось остановить немецкую революцию, подчинить ее себе и обратить на пользу Пруссии. Что ей не удалось, так это вершившийся вследствие этого побег из союза "трех черных орлов". Пруссия потерпела неудачу не с Германией, а со своими старыми партнерами, соперниками и противниками: с Австрией и с Россией.
Вначале 5-го декабря 1848 года король своим указом дал Пруссии конституцию. Эта "навязанная" конституция, что с незначительными изменениями действовала до 1918 года, по своему содержанию в целом соответствовала тогдашним либеральным запросам. Она гарантировала все существенные основные права, независимое правосудие, свободу печати и собраний, палату депутатов на основе свободных выборов, сначала даже с равным избирательным правом. Позже столь пользовавшееся дурной славой прусское трехклассное избирательное право, которое лишь через несколько лет было введено по инициативе палаты депутатов путем изменения конституции, для понятий того времени не было чем-то необычным. В Англии и во Франции и в других странах с парламентскими конституциями тогда считалось само собой разумеющимся, что право избирать связано с определенными предпосылками: владением собственностью и уровнем доходов, т. е. с имущественным цензом. И образованные на классовом избирательном праве прусские палаты депутатов совершенно не были послушными поддакивающими парламентами: в шестидесятые годы они регулярно формировали либеральное большинство и в известных конституционных конфликтах, о которых речь пойдет в следующей главе, приводили прусского короля на грань отречения от престола.
Но это было еще в будущем. Пока же в Пруссии революция закончилась и с помощью "навязанной" конституции был также установлен и внутренний мир. Пруссия могла обратиться к Германии и к программе её объединения, которую король объявил 18-го марта 1848 года, за несколько часов до начала революции в Берлине. Эта программа предусматривала создание немецкого союзного государства через соглашения с правящими государями — ни в коем случае не народное государство: для Фридриха Вильгельма IV это была решающая разница.
Когда мысленно представляешь его воззрения, то кажется неизбежным, что он должен был отвергнуть корону императора Германии, которую ему предложило Национальное собрание во Франкфурте в апреле 1849 года. Принять ее означало бы встать во главе немецкой революции — и это когда он только что победил революцию в Пруссии. Не было для него ничего более чуждого. Но немецкого единства, и именно под руководством Пруссии, он все же желал — только это должно было быть антиреволюционное единство, никак не революционное. Весной 1848 года по его плану союз государей должен был упредить немецкую революцию. Годом позже он должен был ее окончить, таким же образом, как навязанная конституция прекратила прусскую революцию.
Последний всплеск революции, последовавший в Саксонии, Бадене и в Пфальце после роспуска франкфуртского Национального Собрания, дал для этого возможность: восстание было подавлено прусской армией, вступившей по просьбе теснимых правителей этих земель; частично, особенно в Бадене, со страшной жестокостью. Прусские военно-полевые суды в баденском Раштатте до сих пор не забыты. Как будто всегда, прусские войска стояли теперь в Саксонии, в Гессене, в Бадене. Казалось, что теперь Пруссия может в качестве победителя приказным порядком повести Германию к единству, которую ей не смогла дать революция. Летом 1849 года прусский король основал "Немецкую Унию", союз из 28 немецких государей, которые волей или неволей вынуждены были участвовать в нем, с большей или меньшей степенью желания. Страх перед революцией все еще глубоко сидел у них в печенках, и Пруссия, которая со своей революцией покончила, казалась единственным, во всяком случае, безопасным прибежищем от революции и она могла выставлять свои условия: союзное государство, союзное войско и союзная конституция. Правда, Бавария и Вюртемберг не приняли участия в унии: оба этих южно-немецких королевства чувствовали себя достаточно сильными без союза и также были особенно настроены против тесного объединения с совершенно чуждой им Пруссией. В остальном же, однако, Немецкая Уния 1850 года уже была полным составом более поздней империи 1871 года. При помощи своих старых методов — внезапность и нападение врасплох, быстрые маневрирования, молниеносная смена позиций и в решающий момент, как всегда, острый меч — Пруссия снова достигла успеха. Её лидирующие позиции в Германии казались обеспеченными.
Даже буржуазные либералы приняли участие в происходивших событиях. Остатки распущенного франкфуртского Национального Собрания снова собрались в Готе и дали прусско-немецкой унии свое демократическое благословение: "Цели, которые должны были быть достигнуты посредством [франкфуртской] конституции, стоят выше, чем непреклонное удерживание за форму, в которой эта цель достигается". Через год после окончания собрания в церкви Святого Павла во Франкфурте во второй раз была выработана немецкая конституция, в этот раз в Эрфурте и под знаком Пруссии.
И затем все неожиданно кончилось крахом и будто бы никогда и не существовало: катастрофа столь же полная, как и та, что произошла в 1806 году. Йена 1850 года называлась Ольмюц. Как и тогда, Пруссия разбилась о враждебную превосходящую силу. Разница была лишь в том, что на этот раз она не вступила сначала в безнадежную войну — на этот раз она прежде капитулировала.
Причина того, что Пруссия в 1849 году могла распоряжаться в Германии по своему усмотрению настолько без оглядки на кого бы то ни было, была не только в слабости ее немецких противников и партнеров: боязнь силы у буржуазии, быстро выдохшиеся восстания на баррикадах пролетариата, запуганность правителей. Прежде всего причина была в том, что традиционная немецкая главенствующая держава, Австрия, все еще была парализована своей собственной революцией — не буржуазно-пролетарской революцией в Вене, которая в ноябре 1848 года была столь же решительно подавлена, как это сделала Пруссия в Берлине, а национальной революцией ненемецких народов, входивших в состав государства. Весь 1849 год Австрия все еще вела войны в Италии и в Венгрии, причем в последней она в конце концов победила лишь с помощью русских войск. Между этими заботами ей было не до Германии, но уже в 1850 году она вернулась в эту сферу своих интересов. Австрия вернулась, как рассерженный Одиссей — она нашла свой немецкий дом занятым Пруссией и решительно принялась за наведение порядка.
При этом австрийская политика проявила необычно энергичные, надменные, оскорбительные черты, несшие почерк ее новой "сильной руки" — Шварценберга, человека, который возможно всей немецкой истории придал бы совершенно другое направление, если бы он не умер совершенно неожиданно в 1852 году. У Шварценберга была своя собственная, очень далеко идущая концепция для Германии: он хотел не только восстановить Немецкий Союз, но и внедрить в него всю Габсбургскую монархию, включая ее венгерские, итальянские и южно-славянские составные части. В действительности это называлось бы присоединить Германию к Австрии — к старой великой Австрии. Он хотел не национальной Германии, а наднациональной Средней Европы, настоящей "Империи" с центром в Вене: видение Карла V и Валленштайна. Для Пруссии, в какую она развилась в последнем столетии, в этой концепции едва ли было место: эта честолюбивая полувеликая держава стала бы в ней только раздражающим фактором. Если бы Шварценберга спросили, что бы он хотел сделать с Пруссией в своей Великой Германии, он бы ответил: "
Тут вмешался русский царь, а именно на стороне Австрии. Разумеется, он не разделял стратегическую цель Шварценберга: мысль о немецко-австрийской гигантской империи у ворот России могла заставить чувствовать его весьма неуютно, но и мысль об ослабленной или вовсе уничтоженной Пруссии не была ему по душе. Он просто хотел сохранить статус-кво — не желал ни среднеевропейской великой империи Шварценберга, ни прусской Немецкой Унии, а хотел лишь статус-кво по состоянию на 1848 год, старого союза "трех черных орлов" против национализма и революции. Пока же это заставило его встать на сторону союзной Австрии, поскольку среднеевропейская великая империя Шварценберга все еще была делом будущего, а вот Немецкая Уния Пруссии — уже почти реальностью. Эта реальность должна была быть устранена в первую очередь. Оппортунистическая игра Пруссии с революцией не должна была ни к чему привести, все должно было снова стать таким, как было до 1848 года. Такое было теперь требование, и под объединенным давлением своих прежних защитников и союзников Австрии и России, которые теперь показали свои разъяренные лица, Пруссия капитулировала в Ольмюце 29 ноября 1850 года, полностью и без каких-либо оговорок. Уния была распущена, старый Немецкий Союз образца 1815 года возрожден в прежнем виде, все, что Пруссия сделала в Германии — аннулировано. Позор был неприкрытым и ничем не смягченным. Пруссия ушла из Ольмюца как наказанный школьник, который был пойман за непозволительной проделкой и с покрасневшим от стыда лицом обещал никогда больше этого не делать. Это было поражение, как в 1806 году — только на этот раз без пролития крови.
Но вот что было примечательно: в этот раз, как и прежде, Пруссия приняла свое поражение с определенной стойкостью, приспособилась и попробовала извлечь из этого наилучшее, причем на этот раз даже с большей готовностью и убежденностью, чем прежде. Тогда приспосабливание означало реформы и либерализирующую перестройку государства, которым ядро прусского общества, опора государства — военная аристократия — резко воспротивилась. Теперь же приспосабливание состояло в консервативной реставрации и в реакции, что полностью подходило этому слою общества. Многим прусским консерваторам честолюбивые немецкие эксперименты при Фридрихе Вильгельме с самого начала не пришлись по душе, и в их реакции на Ольмюц боль от позора была смешана с мрачным удовлетворением: они это заранее знали и теперь Пруссии придется вести себя правильно. Никогда они не были подобны чувствительному королю, которого "при слове Германия пронизывает дрожь восхищения". Депутат Бисмарк, к примеру, в Эрфуртском парламенте Унии сухо сказал: "Мы хотим союзного государства; однако платить за него более, чем этой конституцией, мы вовсе не желаем". Полгода спустя в берлинском доме депутатов он защищал Ольмюц: "Задачей Пруссии не является — повсюду в Германии играть роль Дон-Кихота". Союз с "немецко-национальной шайкой-лейкой" стал ему — и большинству прусских консерваторов — в душе противен. Старый добрый союз "трех черных орлов" был чем-то гораздо более солидным, и прусские консерваторы были рады, что он теперь восстановлен — или казался таковым. В годы после Ольмюца Пруссия посвятила себя прежде всего восстановлению этого союза с сентиментальным энтузиазмом — энтузиазмом вернувшегося блудного сына.
Только вот все это не помогло ему. Союз не был восстановлен на продолжительное время, его время прошло, он распался. Не по вине Пруссии — вины ее было в этом столь же мало, сколько ее было сорока годами ранее в разрушении союза между Наполеоном и Александром. Виной всему этому была Крымская война, которая в годы с 1854 по 1856 превратила Австрию и Россию из друзей во врагов, и притом, как оказалось, навсегда. В этой войне между западными державами и Россией впервые дело зашло о турецком преемстве на Балканах, этом эпицентре кризисов, который не давал покоя европейской политике с того момента более чем полвека и в конце концов стал точкой воспламенения Первой Мировой войны. Пруссия и Австрия обе оставались в крымской войне нейтральными, но их нейтралитет имел весьма различный характер: Пруссия была, так сказать, нейтральна на стороне русских, Австрия же на стороне западных сил. Австрия хотела использовать Крымскую войну, чтобы приобрести дунайские княжества (нынешние южная и восточная части Румынии) и вытеснить Россию с Балкан. И это несмотря на тот факт, что Россия всего лишь за пять лет до того спасла Австрию от поражения в венгерской революционной войне. "Австрия заставит весь мир изумиться ее неблагодарности", — заявил Шварценберг еще ранее. Характерное высказывание. Австрия и Россия были теперь смертельные соперники на Балканах, и Пруссия более не могла быть в их союзе третьей, просто потому что этого союза больше не существовало. Впредь она должна была выбирать между ними, желала она того или нет.
Не только союз "трех черных орлов" пришел к концу: вся искусная европейская система, которую создал в 1815 году Меттерних и в которой Пруссия столь охотно перешла к мирному существованию, была разрушена революциями и их последствиями. Франция вышла из игры. Там теперь снова правил Наполеон, и если "третий" Наполеон не имел имперского тщеславия первого, то все же он стремился центр мировой политики снова перенести из Вены в Париж. Его средством был союз с национализмом: сначала с итальянским, где он имел успех; затем с польским, из которого ничего не вышло. В заключение был даже союз с немецким национализмом, но при этом он сломал себе шею. Как и всегда, он устраивал беспорядки в Европе, войны и воинственные крики. Европа послереволюционная не была более мирным сообществом государств, каким была с 1815 по 1848 год. Каждое государство теперь стояло само за себя; волей-неволей и Пруссия.
Столь же мало, как европейское, было восстановлено и немецкое дореволюционное состояние. Немецкий Союз во Франкфурте хотел снова заседать, как если бы ничего не произошло. Но ни национальные, ни буржуазно-либеральные движения не потеряли своей динамики вследствие поражения в 1848–1849 годах. Немецкое буржуазное национальное движение оставалось в вечном беспокойстве, фактор, с которым следовало считаться и который следовало куда-то приспособить. Буржуазия в пятидесятые и в шестидесятые годы при бурно теперь развивающемся прогрессе индустриализации даже становилась все сильнее, и в начале шестидесятых годов индустриализация привела также и к возникновению организованного рабочего движения — с центром в Пруссии. Около 1860 года все было примерно в таком же состоянии, как и за десять лет до того, правда в несколько ином виде: революция как таковая хотя и была отложена в архив, но немецкая буржуазия с национальным объединением и партией прогресса снова была в мощном наступлении, Австрия и Пруссия были в неизбежной конкурентной борьбе за ее благорасположение; обе заняты в казалось безостановочных процессах внутренней либерализации и парламентаризации, обе старались сделать в Германии "моральные завоевания" и направить поток национального движения на свою мельницу, обе конкурировали с планами реформирования Немецкого Союза. При этом у Пруссии было то преимущество, что она была свободна от запутанных проблем национальностей Австрии, а преимуществом Австрии было то, что она больше и сильнее, и еще пожалуй популярнее. Однако прежде всего то, что Австрия все еще была традиционной господствующей силой в Германии, старой имперской силой.
Что из всего этого получится, в начале шестидесятых годов было полностью открытым вопросом. Множество вариантов решений кружилось в воздухе: более узкий и более широкий союз, германский дуализм с преобладанием Пруссии в Северной Германии, Австрии — в Южной Германии, реформа существующего Немецкого Союза в духе парламентаризма. Одного безусловно ожидали все: значительного усиления буржуазно-парламентарных институтов во всей Германии. Одного лишь никто не ждал: войны между немецкими государствами.
Что оба этих ожидания не оправдали надежд, что Пруссия стала имперской державой, а Австрия заграницей, было заслугой одного единственного человека, который в начале шестидесятых годов 19 века в своем собственном государстве все еще был политическим аутсайдером: Бисмарка.
Глава 6. Пруссия создает Империю
В сознании немцев Бисмарк продолжает жить как основатель Империи. Бесконечно много спорили об этом прежде, и сейчас все еще спорят — было ли основание им Империи для Германии благом или несчастьем. В сравнении с этим примечательно мало задумывались над тем, было ли основание Империи для Пруссии плодотворным или пагубным; и это тем примечательнее, что сам Бисмарк без сомнения прежде всего рассматривал его с прусской точки зрения и проводил его в качестве мероприятия прусской политики.
Бисмарк не был немецким националистом — он был прусским государственным деятелем. Не только в ранние годы его политической деятельности, но и в годы, когда он был премьер-министром Пруссии, он не задумываясь говорил о "немецко-национальном надувательстве", и в 1866 году у него не было ни малейших национальных помыслов вести войну против большей части Германии вне пределов Пруссии, как и против Австрии. В одном из многих нервных споров с королем Вильгельмом I, которые предшествовали этой войне, однажды король в отчаянии вскричал: "Так что же, значит вы не немец?" Напротив же — всегда, когда он говорил о Пруссии, в голосе Бисмарка звучали сердечные нотки. "Одному богу известно, сколь долго еще должна существовать Пруссия", — написал он однажды в частном письме. "Но мне будет очень жаль, когда наступит её конец — бог мне свидетель".
И все же сам Бисмарк сделал более, чем кто-либо другой, чтобы Пруссия "кончилась" — не вследствие политической несостоятельности или неудач, а напротив (и в этом парадокс) — вследствие чрезмерного успеха. Он привел Пруссию на такую высоту, где она на длительный срок дышать не могла. Основанием Империи, которое превратило Пруссию в господствующую силу Германии, а Германию — в господствующую силу Европы, возможно он отчасти чересчур пришпорил Германию — об этом можно спорить; но бесспорно, что Пруссии он при этом привил смертельный микроб. В объединенной Германии Пруссия неизбежно мало-помалу теряла свою самостоятельность, свою идентичность и в конечном счете — свое существование. Она стала избыточной, аномалией в строительстве Империи; и в конце она стала жертвой потерпевшей крах немецкой мировой политики — политики, которую Пруссия в качестве Пруссии никогда не вела и даже не желала вести.
Историк Вальтер Буссманн отзывается так: "Когда Бисмарк объединился с национальной идеей, одной из движущих сил столетия, то он желал быть полезным прусскому государству, но в объективном смысле он одновременно служил делу национального государства — стремлениям своих политических противников". Можно сформулировать это еще острее: союз между прусской государственной идеей и немецкой национальной идеей был союзом между огнем и водой; и если дело выглядело так, будто сильный огонь мог превратить воду в пар, то в конце концов огонь был затушен водой. Основание Империи Бисмарком для современников выглядело как величайший триумф Пруссии; в конечном итоге это оказалось началом конца Пруссии. Тем не менее, конец не сделал триумф несостоявшимся. Мало какие из государств перешли к концу своего существования столь почетно, как Пруссия Бисмарка.
Пруссия Бисмарка — это пишется и читается так, будто является само собой разумеющимся; но будет хорошо, если при произнесении этих слов на мгновение приостановиться и удивиться. Это правда: Бисмарк действительно самостоятельно определял политику Пруссии с того момента, как стал премьер-министром — и что за политика это была! Но как же это стало возможно? Бисмарк ведь вовсе не был прусским правителем. Политические решения в Пруссии всегда принимались королями: Фридрихом Вильгельмом I и Фридрихом Великим совсем единолично; их преемниками с привлечением в определенной степени министров и советников. Но чтобы простой министр в течение лет и десятилетий определял прусскую политику, как если бы он был королем — уже в 1865 году английский министр иностранных дел Кларендон язвительно говорил о "короле Бисмарке I", — такого в Пруссии еще не бывало. Ни разу не было такого даже во времена наибольшего блеска Гарденберга — 1810–1815 годы, — чтобы совершенно лишенный мужества, подавленный, и вообще из всей династии самый нерешительный король [57] предоставил своему канцлеру свободы действий более, чем обычно.
Но Вильгельм I, король Бисмарка на всю жизнь, был гораздо более сильным властелином, чем Фридрих Вильгельм III, хотя титул "Великий", которым его внуки пытались наградить его посмертно, тем не менее никогда не пристал к нему. Но среди прусских королей он несомненно принадлежит к первому ряду. Можно назвать его вторым королем-солдатом Пруссии: душой и телом он был настоящим солдатом, опытным кадровым офицером. Благодаря ему была проведена войсковая реформа в Пруссии, без которой возможно войны Бисмарка прошли бы гораздо менее удачно и не столь гладко. В такой же степени личной заслугой короля является назначение на должность невзрачного, однако выдающегося и способного начальника Генерального Штаба Мольтке. Наконец, подчинение командования войсками Генеральному Штабу — это исключительно прусский рецепт успеха, который был введен при Вильгельме I, и он еще долго был передовым в военном деле. И кроме своей в целом более чем выдающейся военной компетентности Вильгельм I обладал еще крепким здравым смыслом, большим политическим жизненным опытом — когда он стал королем, ему было 64 года, — и сильным монархическим чувством собственного достоинства. Он был чем угодно, но только не призрачным королем, и что в таком случае он все же в течение всего своего неожиданно долгого правления (умер он лишь в 1888 году в возрасте 90 лет) будет стоять в тени своего гениального премьер-министра, а позже имперского канцлера — об этом он не думал и не гадал. Между Вильгельмом I и Бисмарком вовсе не было естественного сродства и человеческой симпатии. Еще незадолго до того, как он в час величайшей нужды сделал Бисмарка главным министром, король подчеркнул, что этот человек производит на него зловещее впечатление и наполняет его внутренним отвращением; а Бисмарк со своей стороны никогда не переставал говорить о нервном истощении, которое является результатом вечной борьбы с королем и вокруг короля.