Обычно писатели, описывающие детство, воспроизводят первое открытие мира, находя в своем прошлом клад метафор. Рильке говорил, что даже лишенный внешних впечатлений узник всегда найдет вдоволь поэтического материала, вспоминая ранние годы. Не таков мальчик у Добычина. Он отличается от всех других литературных детей тем, что пишет предельно скупо. Слова его бедны, глаголы безоценочные, прилагательные отсутствуют, чувства – тоже.
Только синтаксический тик, заставляющий автора размещать глаголы в конце предложения, позволяет увидеть за голым текстом личность. Ясно, что с ней что-то не так. Герой Добычина ведет читателя сквозь трудные годы – смерть отца, Японская война, революция, первая любовь. Но всего этого мы не видим. Мальчик болен литературным аутизмом. Лишенный дара слова, он заперт в своем бесцветном, безъязыком мире. Больше всего книга похожа на сценарий немого кино, вовсе, казалось бы, не предназначенный для чтения, если бы Добычин не будил читателя, намеренно расставляя ударения в самых неожиданных местах: “Са́ратов” или “кондукто́р”.
Мальчик растет, и вместе с ним растет его беда: мир вокруг него расширяется, и ему все труднее поместиться в нищий словарь. Избавление приходит лишь за страницу до конца. Случайно герой узнает, что он всю жизнь был близоруким. Взяв реванш за упущенные годы, он, надев пенсне, впервые навел окружающий мир на резкость, и все оказалось прекрасным:
В сущности это – книга об открытии литературы, такой, как у Гоголя. Но чтобы написать о ее волшебных – преобразующих реальность – свойствах, Добычин создал слепой мир без словесности.
Что разглядел прозревший мальчик, мы никогда не узнаем, потому что Добычин исчез в 1936 году, не дописав начатого. Вероятно, его довели до самоубийства критики, включая таких блестящих, как Берковский. Среди прочего они не простили этому удивительному писателю литературы, отказавшейся от самой себя.
3. Книги мертвых
Детством человечества” называл античность Маркс, и это тот редкий случай, когда с ним нельзя не согласиться. Она действительно начинается с детства, ибо античность всегда считалась любимой игрушкой Запада. Если священная история подготавливала к вечной жизни, то древняя – к своей. Обряжая каждую эпоху в тунику или тогу, античность была школой жанров, заменяя их все: от криминала и фантастики до войны и эротики. Прирастив игровую половину, реальность как будто удвоилась. Классическое образование, в сущности, заключалось в том, что каждое событие обзаводилось аллегорией, а каждое имя – античным псевдонимом. Поэтому почти ренессансный человек Манилов назвал сыновей Фемистоклюсом и Алкидом (первый победил персов, второй стал Гераклом).
Как языкам и танцам, античности учили с раннего детства, чтобы овладеть ею без трудов и с грацией. Так продолжалось веками. Сказки нам еще рассказывали, Плутарха мы уже читали сами. Вернее – должны были читать, но вместо плутарховских биографий мне упорно навязывали ленинскую. Открыв античность позже, чем предыдущие поколения, я никак не могу начитаться. Всякий год, обычно зимой, на меня вновь накатывает волна – то римская, то греческая. Подчиняясь ее неодолимой силе, я все начинаю сначала – от Гомера до Апулея и обратно. Мне никогда не надоедает читать о том же самом, потому что всегда получается по-другому. Древние авторы требуют к себе принципиально иного отношения: они все умерли, причем – совсем. Античности больше нет, а если бы она была, как это случается со Средневековьем в самых диких местах планеты, нам бы с ней не понравилось. Между нами и ними – интервал, жирная точка, мешающая одному переползти в другое. Мы продолжаем начатое после их смерти.
Древний мир интересен тем, чем он не похож на наш. Это – опыт альтернативной истории, как Атлантида – только настоящая и всем доступная. Раз античность умерла, то сколько бы мы (я) ни пялились на руины, они не воскресят ушедшего мира, по-настоящему оставшегося только в книгах. И это прекрасно, ибо там он доступен каждому, кто умеет читать – в переводе с античного.
Соблазн такого чтения – в ограниченности источников. Если бы Цезарь не сжег Александрийскую библиотеку, она могла бы затоварить древность, но вандализм истории донес до нас лучшие крохи. Я, впрочем, сам с собой не согласен. Мне тоже жалко утраченного, я бы тоже мечтал прочесть соперников Аристофана, заполнить лакуны Ливия, узнать, что Аристотель написал о комедии. Надо, однако, признать, что отбор веков был щедрым и благодатным – он заставил нас ценить дошедшее. Никто не прочел все пятьсот пьес Лопе де Веги. Но трудно пресытиться семью трагедиями Софокла, оставшимися от ста двадцати трех им написанных.
Лучшее в античной литературе то, что она помещается в один шкаф, и я хотел бы в нем поселиться. А ведь такого нельзя проделать с другой литературой (кроме, конечно, той, что составляет Библию). Каждая словесность известна нам в своих лучших проявлениях, зато античность – вся. Мы можем попасть в чужой мир, запечатанный в немногих книгах. Честно говоря, я не пойму, зачем Гарри Поттер, когда есть греки.
Читая их, я всегда возвращаюсь к Аристофану: в мире нет никого живее. Желтая пресса Афин, его комедии – воронка сплетен, о которых пробалтывается история, а я ее сторожу, как соседка в коммунальной квартире, которой в сущности и был древнегреческий полис. Все всех знали и терпели.
Аристофан показывал, как было на самом деле. Из его пьес мы поименно знаем афинских сутяг, распутников, сквалыг, демагогов, графоманов, трусов, бросивших щит, и даже обжор. Вот они:
Комедия всегда начинала снизу и далеко оттуда не отходила. Сортирный юмор Аристофана служит пропилеями в беломраморную античность, потому что нам легче поверить в эллинских героев, когда мы знаем, чем они пользовались вместо туалетной бумаги (гладкими камешками). Аристофан вводит нас в зону фамильярного контакта, уничтожая ту почтительную дистанцию, что губительна для классиков.
Но как бы упоительны ни были эти грязные комедии, читать их очень трудно. Аристофан ведь на нас не рассчитывал. Гомер, скажем, претендовал на вечность, да и был ею. Эсхил, Геродот, Софокл писали в назидание потомкам. Но Аристофан издевался над актуальным и наслаждался сиюминутным триумфом. Его пьесы укоренены в год, день и час своей премьеры. Чтобы понять тогдашних зрителей, мы должны знать то же, что и они, – свободно разбираться в ситуации и на лету схватывать намеки. Это требует поминутной консультации, что и хорошо. Древний текст – магнит для комментариев, которых, по-моему, не бывает слишком много. Идя за непонятной (каждой второй) строчкой, мы погружаемся в гущу исчезнувшей жизни. Разъясняя то, что понятно всем, кроме нас, комментатор составляет энциклопедию всего забытого и темного, во что превращается всякая жизнь, очищенная от универсального содержания. Трагедия имеет дело с общим, комедия – с частным. Смешно конкретное, поэтому абстрактному мы молимся всегда, анекдотами наслаждаемся сразу.
Аристофан – рекордсмен сносок. Благодаря византийским схолиям к его пьесам мы обладаем бездной ненужных подробностей о жизни афинян. Эти знания столь же мелки и бесполезны, как семейные дрязги голливудских звезд. Но шарж приближает к оригиналу больше, чем портрет. Заигранная нашей переимчивой культурой греческая статуя за тысячи лет выродилась в “Девушку с веслом”. Зато у Аристофана тот же пластический идеал по-прежнему свеж и бесстыдно нагляден:
Последняя деталь напоминает: “ничего сверх меры”, включая, что демонстрируют греческие скульптуры, и мужские гениталии. Уродливо большими они были только у варваров.
Женщин Аристофан описывал короче:
И это – лишь начало похабщины, которая обрушивалась на зрителя, только что очищенного высокой трагедией. Ее лучшие герои, такие как Эдип, не ведают, как все мы, что творят, и поэтому заслуживают нашего сострадания – катарсиса. Но тем же словом называли искусственно вызванную рвоту, облегчающую муки похмелья. Говорят, что мы никогда не поймем греков, пока наши интеллектуалы не окажутся атлетами – и наоборот. Яшин и Бродский, Вуди Аллен и Грецки, Аверинцев и Рагулин, Виттгенштейн и Майк Тайсон.
Самое непривычное у греков – дистанция от низкого к высокому: ее не было. Читателю, наученному другой традицией, трудно поверить, что Аристофан был собутыльником Сократа, которого он безжалостно и несправедливо высмеял. Раз Платону это не помешало, значит, и нам не должно. Но сперва надо разлучить текст Платона с его учением, иначе читать его страшно. Он всегда убеждает, в чем хочет, и нам, как одному из собеседников, остается ответить:
Всех платоновских “идей” мне дороже это сократовское “разумеется”. За ним стоит столь самоочевидная для греков истина, что им нельзя не завидовать. Ведь уже ни одна эпоха не сможет так запросто, почти бездумно ответить на мучающий нас всех вопрос: чем кормят душу?
Вот для этого я корплю над часто зубодробительными опусами. Не доказательная сила платоновской диалектики, а глубина и точная простота брошенной вскользь реплики оправдывает чтение диалога, если в нем есть такое:
Мне чудится, что это написал Чехов, но, судя по “Человеку в футляре”, он вряд ли ценил греков.
Римлян лучше всего читать сюжетами. Их история (во всяком случае, по Ливию) началась оперой и кончилась Евангелием. Посередине был роман, не знающий себе равных: судьба трех поколений, включая Цезаря.
Римлян понять проще, чем греков, потому что они сами проще. Пороки их соблазняли не меньше нас, слава и кровь – больше. Плохие римляне похожи на Берию, хорошие – на Рузвельта. Римские параллели, однако, оправдывает только цензура, эзопова словесность – рабский жанр, и жалко тратить Рим на кукиш в кармане. Он нужен для другого – запасная история, где можно отсидеться, когда своя невтерпеж.
В римскую историю втягиваешься, как в “Войну и мир”, и тогда кажется, что ничего другого не было – и не нужно. Она в меру полна и подробна, да и учат ее так давно, что всё интересное уже известно. Древний Рим плотно обставлен, поэтому требует модного нелинейного чтения. Иначе говоря – берлоги, куда я сношу справочники, географические карты, учебники “повседневной жизни” (лучшие писала Сергеенко), военные атласы, искусствоведческие альбомы и большой латинский словарь, чтобы переводить выбранные места из Светония, пропущенные стыдливым переводчиком. Затем подключаюсь к “Википедии”, добавляю в кучу Пушкина и Бродского, чтобы было “по мотивам”, и начинаю вгрызаться в эпоху, поминутно отрываясь от одной страницы ради другой или третьей. Читать надо столько, сколько вмещает память, и не покидать Рима, пока не примелькаются его знаменитости, которых я узнаю в тексте, как старых родственников в семейном альбоме. Без конца тасуя римскую колоду, я слежу за тем, что выпадет всем тузам – Юлию, Бруту, Помпею и Антонию, королям, как Катон, экзотической даме или безымянным шестеркам, о которых в примечаниях говорится “ближе не известен”.
Когда из книг больше выжать нечего, я меняю жанр и берусь за кино “меча и сандалий”. Простаки не верят Голливуду, эксперты ему многое прощают. Я, например, смотрю “Клеопатру”, не выпуская из рук Плутарха, отходить от которого Элизабет Тейлор мешали исторические консультанты. Это, конечно, еще не гарантия. Однажды я сам попал в их число, но лишь для того, чтобы с ужасом обнаружить на экране бедную Лизу, угощавшую Эраста чаем с домашними пряниками. В xviii веке крестьяне пили сбитень, чай считался заморской роскошью, а пряники пекли пудами и на фабрике, но моя фамилия все равно попала в титры. Голливуду врать приходится меньше, потому что лучше все равно не придумаешь. Центральный римский сюжет – от гражданских войн до золотого века – такая лесопилка эмоций, что Спилберг не угонится.
Чтобы отойти от них, я завершаю римский пир вместе с эпикурейцами, лучший из которых был гением сдержанности. Он учил нас играть в поддавки с Фортуной, зная, что иначе ее никак не одолеть:
Я знаю, имею честь знать смелых людей, стесненных бедами, но таких мудрых, чтобы снимали парус в
4. Пишется как слышится
Когда Сэлинджер умер, я вспомнил, что он первым научил меня читать книгу так, как будто ее не было.
Я не помню, сколько мне было, но никогда не забуду открытия: литература началась сначала. Все, кого я читал до того, только притворялись. Они делали вид, что пишут так, как другие говорят. Не зная иного способа сочинять книги, я верил книгам. Например, главе “Мальчики” из “Карамазовых”, которая была про меня. И Оскару Уайльду, который писал про тех, кто мне нравился. И даже “Человеку-амфибии”, потому что он жил под водой, дышал жабрами и не говорил вовсе. Мне казалось естественным, что литературный язык не имеет ничего общего с человеческим.
Так оно, в сущности, и есть. Кому нужно, чтобы авторы писали так же, как говорят их читатели? Зачем нужны книги, если они не отличаются от жизни? Словесность для того и существует, чтобы сгущать речь в поэзию. Вся литература – стихи, включая прозу. Чтобы мы этого не замечали, она норовит самоустраниться и выдать себя за невинную. Отсюда – пушкинский Белкин и лермонтовский Максим Максимович, помогавшие авторам симулировать безыскусность.
Этого приема хватает на одно поколение читателей, а потом литературе надо начинать все сначала. Для нас такие книги написали шестидесятники. Больше всего в них ценили сходство с натурой, неприкрашенное жизнеподобие, за которое расстреливали их предшественников. С годами оно, однако, сносилось. В книгах, как в театре, первой стареет интонация: искренность кажется натужной, простота – выспренностью. Поэтому лучшие фильмы той эпохи вроде “Июльского дождя” я смотрю с выключенным звуком: кино честное, но текст звучит выспренно.
Сэлинджер, однако, остался там, где был: за оградой словесности. Читая его, по-прежнему забываешь, что у книги есть автор. Каждый рассказ кажется подслушанным, и не писателем, а тобой. И еще – в Сэлинджере угадывалась непримиримая фронда. Причем бунтом была форма, а содержания не было вовсе. От его прозы оставался вкус во рту: как будто ты только сейчас понял, что тебе всегда врали.
Именно эта беспрецедентная искренность сразила легендарный “Ньюйоркер”, заключившего с Сэлинджером эксклюзивный контракт сразу же после дебюта – рассказа “Хорошо ловится рыбка-бананка”, который мы знаем в знаменитом переводе Райт-Ковалевой.
Десяток страниц, и на каждой пустоты больше, чем строчек, ибо текст – сплошной диалог, но не друг с другом. Беседа Мюриэль с матерью по телефону – экспозиция, которая бегло и неполно вводит нас в курс дела. Разговор Симора с шестилетней Сибиллой подготавливает развязку, делая ее неизбежной. Из первого диалога мы узнаем, что Симор – ненормальный, из второго – видим его безумие в действии, и оно нам нравится. Избегая малейшего давления на читателя, автор сваливает вину за происшедшее на жену – просто потому, что она ничем не отличается от нас. Зато Симор – наш герой. Он живет в живописном вымысле, поверить в который способны только дети… и мы – раз этого требует рассказ.
Шестьдесят лет спустя критики всё еще спорят, почему Симор застрелился. Простодушные пользуются “Лолитой”: герой наказывает себя за вожделение к маленьким девочкам. Других соблазняет психология: Симур обманулся в своей любви к жене, приняв за невинность ее внутреннюю пустоту. Но, по-моему, в рассказе все так ясно, что и конец лишний. Самоубийство уже произошло в конфликте двух диалогов, и дымящийся пистолет – уступка коронеру. Два выведенных в тексте человека принципиально несовместимы – как разные породы. Лишенные общего языка, но запертые в одной клетке, они взаимно исключают друг друга. В этой паре один должен умереть, и понятно – кто, потому что Сибилла – не выход. Она вырастет, превратится в Мюриэль и станет как все.
Чтобы понять, до чего это страшно – быть как все, Сэлинджер заставляет нас вслушаться в разговор матери с дочкой по телефону. Читатель, собственно, и есть этот самый телефон, поскольку мы слышим обеих женщин. Обмен скучными, ничего не значащими, повторяющимися репликами усыпляет нашу бдительность, а потом поздно, потому что мы уже ненавидим Мюриэль не меньше, чем Симор. Виртуозность рассказа – в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. С тех пор Сэлинджер стал для меня мерой, камертоном достоверности. У него я научился читать Чехова.
Спектакль дает литературе то, что у нее отнимает бумага, – третье измерение. Зато театр отбирает у автора свободу слова. Закрепощенное в теле, оно обречено носить его, пока не опустится занавес, – даже если тело слову не к лицу.
Это не значит, что Чехову не нужен театр, но обоим от этого не легче. Шекспир на сцене понятнее, чем в книге. Чехов – наоборот. И больше, чем смотреть, я люблю читать его пьесы – по частям, восхищаясь даже не столько репликами, сколько скупыми ремарками, дирижирующими диалогом. Главная из них – пауза. Когда молчание заменяет реакцию, пауза служит немым восклицательным знаком, идет за монологом и означает “сморозил”. Так в “Трех сестрах” каждый раз, когда Вершинин рассуждает о том, какой прекрасной будет жизнь через двести лет, остальные смущенно молчат. В “Вишневом саде” никто не отвечает ни Пете Трофимову, ни Гаеву. И вовсе не потому, что те городят глупости. Напротив, они говорят то, во что верит автор, – и про светлое будущее, и про
Чтобы убедиться, попробуйте сами, и выйдет, как Чехов показал. При этом он профанировал только свои любимые мысли – другие того не стоят. О труде у него говорят бездельники, о знаниях – невежды, о будущем – неудачники, и только чеховские врачи, разочаровавшиеся в попытке понять человеческое устройство, никогда не рассуждают и понимают все буквально:
Чебутыкин:
Так же – нелепо – Чехов знакомит нас со своими персонажами. Они появляются на сцене врасплох, мелют чушь и не слушают друг друга:
Соленый:
Чебутыкин:
Не удивительно, что в трагическом чеховском театре столько смеются. Вся пьеса – диалог из плохо пригнанных частей. Комический эффект – признак смущения от несовпадения нас с нашей речью. Это неизбежно, ибо в театре все врут. Но в жизни – тем более, только от безвыходности. Мы ведь всегда говорим не то, что думаем, не то, что чувствуем, а то, что можем. Этого отнюдь недостаточно, но делать нечего, и в пьесах Чехова царит сплошное “вместо”. Чтобы не сказать важного или страшного, говорят пустое или бессмысленное, как в домино: “пусто-пусто”.
Примирившись с несовершенством языка, Чехов презирал самонадеянность речи, видел тщету афоризмов и беспощадно истреблял их. Он показал, что сила слов в их слабости. Те, кого Чехов любит, не терпят разговоров:
Маша:
Дело не в том, что разговор к добру не приводит, он вообще ни к чему не приводит, потому что чеховский конфликт в принципе неразрешим. Но сколько можно молчать на сцене?
Искусство прозрачного письма труднее всего оценить, не говоря уже – освоить, как раз потому, что оно прозрачно. Растворенная в тексте литература приносит себя в жертву – самоуничтожается, и простодушный читатель хвалит автора: как слышит, так и пишет. Но нет для писателя ничего труднее, чем воссоздать на бумаге речь человека, а не персонажа. Люди ведь не говорят предложениями, люди и словами-то не говорят, чаще они ни мычат, ни телятся, но мы все-таки понимаем друг друга, иногда – лучше, чем хотелось бы. Поэтому и в диалоге чем меньше сказано, тем яснее. Многословие передает идею, а человек – это всё, кроме нее, этим он и интересен.
Самая человеческая часть текста – диалог – захватывает больше всего. Его читатель не бросит, не дочитав. Портрет пропустит, рассуждения – тем более, пейзаж – наверняка, но обмен репликами завораживает нас почти механически, как теннис. Зато и уровень автора диалог показывает так наглядно, что по нему легко судить незнакомую книгу. Нигде фальшь так не пагубна, как в диалоге. Строить его надо как карточный домик, причем – из одних шестерок. Слова – неброские, стертые, рядовые, а сооружение – воздушное, элегантное, зыбкое и запоминающееся. Такой диалог нужно читать так же искусно, как писать.
Как? Во-первых, вслух. Во-вторых, повторяя движения говорящего, о чем я догадался в музее, стоя у произведений Джакометти. Он лепил худых, как гвозди, людей, идущих наперекор непреодолимому ветру. Приняв позу статуи, я сразу понял, что хотел сказать автор. Более того, я даже догадался, что эти скульптуры не мог не любить тот же Беккет, который списывал с них своих безнадежных героев.
С литературой – то же самое. Если хотите понять писателя, подражайте его персонажу – мимике, жесту, дыханию. Письмо – головное, голос – физиологичен. Он выходит из тела, даже когда мы говорим от всей души, и выдает правду, о которой мы вовсе не обязательно догадываемся.
Читать диалог нужно так, чтобы ощутить другого, не переставая быть собой. Войдя в роль, мы почувствуем то, для чего автору не хватило слов, и узнаем то, что написано между строк, где прячется настоящая словесность. И если теперь вернуться к рыбке-бананке, то окажется, что у Сэлинджера все понятно с первого слова:
Уже с этого “алло” мы догадываемся, что маникюр у Мюриэль на душе, а не пальцах. Но к этому выводу мы должны прийти сами. Стоит пережать, как иллюзия достоверности исчезнет, ширма рухнет, стекло разобьется, и мы сразу обнаружим автора. Одной промашки достаточно, чтобы герои превратились в марионеток, автор – в чревовещателя. Но Сэлинджер не допускал промахов, а когда в самых последних рассказах все-таки допустил, то перестал печататься вовсе.
5. Тяжба
Библию трудно читать, потому что она вся состоит из эпиграфов. Репутация этой книги так велика, что любая выдранная из нее фраза наделяется магической многозначительностью. На Библии клянутся, по ней гадают, с ней – и за нее – умирают. Читать, однако, другое дело. Я пробовал.
С раннего детства я мечтал узнать, что написано в книге, о которой я мог судить лишь по рисункам Жана Эффеля. Но достать Библию мне никак не удавалось, я даже ни разу не встречал верующего. Одна моя бабушка знала, когда Пасха, другая – когда Пейсах. На этом кончались их отношения с религией. Уже женатым, но еще студентом, я отправился за помощью в церковь Александра Невского, располагавшуюся, как все важное в Риге, на улице Ленина, но у священника не нашлось времени на мои вопросы. Выручил черный рынок. Там, в неприметной березовой роще, я наконец купил заветную книгу с рук за 25 рублей. Немалая сумма составляла чуть больше половины стипендии отличника и чуть меньше моей же зарплаты пожарного. Ввиду траты и от нетерпения я принялся читать с середины и зверски заскучал. С начала было не лучше, с конца – непонятней. Я так ее и не дочитал, но за сорок лет, как евреи в пустыне, все время учился. Прежде всего – поэзии.
Библия написана первыми в мире стихами. Напрасно мы от них ждем ясности эпоса. Сродни Луне, а не Солнцу, библейская поэзия все делает зыбким, таинственным, пугающим. Гомер описывал, она выражала. Греки декламировали, она заклинала, они пели, она вводила в транс. Элиот говорил, что смысл – только приманка, усыпляющая разум, чтобы отдать его во власть звука. Повторяясь, стихи заводят, поднимают и ввергают в экстаз. Я видел такое у Стены Плача, где люди молятся, крича и скача, как
Я догадался об этом, слушая Бродского. Его монотонный распев не помогал, но завораживал, умудряясь почти контрабандой донести лучшее поверх сознания. С тех пор я бормочу библейские стихи, завывая, дирижируя и притоптывая. И помогает! Завладев телом, ритм вколачивает смысл в душу, но для этого стиху всё приходится повторять дважды. Не зря в русской Библии главный знак препинания – точка с запятой. Он делит стих на две равные части, говорящие почти одно и то же по-разному. Поднимая и опуская, эта риторическая волна держит нас на месте, накаляя обстановку и возгоняя чувства, описывая, например, путь человека от рождения к смерти:
Чтобы никто в упоении не проглотил метафоры, Библия огорашивает ими слушателей. Каждая сразу темна и наглядна. Так, Иову говорят:
Как песню, библейские стихи сперва учишь, а потом, уже полюбив, понимаешь. И это, конечно, самое важное, потому что красота тут – побочный продукт производства. Библия – живая машина нравственности. Она о том, что всегда. Каждый из нас – Адам, многие – Евы, и все – Каин и Авель. Библия – личное дело. И если античности нужны комментарии, то Библии – трактовки, причем – твои. Иначе не интересно, да и не вырасти. Ведь вся эта книга состоит из жгучих вопросов и сокровенных ответов. Задаваясь первыми и толкуя вторые, ты обретаешь точку зрения – ее и свою. Посредников слишком много, и они приходят позже. Библия ведь и сама – внезапная книга, она сразу переходит к сути дела, оставляя подробности на потом. Все важное понятно без посторонней помощи. Ну кто, кроме американцев, изучающих Библию с детского сада до Белого дома, помнит, кто такие великаны-рефаимы? И не надо. Не до подробностей. С Библией говорят о главном, как с Богом – на ты.
Этому тоже надо учиться, потому что по сравнению с Библией все наши книги несерьезные. Даже Толстой с Достоевским чуть подмигивают, ибо сам дух романа требовал от повествователя отчуждения и иронии. Я не про капитана Лебядкина. Насмешлив авторский голос всякого романа:
Про Новый Завет я говорить не готов, но и Ветхий – не памятник древней словесности. Центральная в нем, решусь сказать, – книга Иова, ибо она должна оправдать Бога в глазах человека. Если у Него это не получится, то все остальное – насмарку. Теодицея – критерий религии. Говорят, что только переселение душ объясняет наши страдания: расплата за грехи в прошлом рождении. Я понимаю, что такое карма, но отвечать за предков – как-то уж совсем по-сталински. К тому же метемпсихоз требует не меньше веры, чем загробное воздаяние. Зато “Иов” не нуждается в предпосылках и условиях. Эта книга задает единственный вопрос, которого не избежать никому. Более того, Библия на него отвечает.
Страдалец Иов – даже не еврей. Он – абстрактный праведник из какой-то земли Ют, ставший в одночасье несчастным изгоем. Иов – жертва несправедливости, ставка в пари, заключенном Сатаной с Богом. Их, впрочем, тоже можно понять.
Бог Ветхого Завета – разочарованный Бог. Он сделал всё как лучше, но не спас людей от первородного греха. Дальше всё покатилось вниз вплоть до потопа. И первое, что сделал уцелевший Ной, причалив к суше, это напился до бесчувствия. Изменив тотальную тактику на штучную, Бог избрал себе из толпы элиту. Иов – продукт нравственной селекции, плод трудов Господних и высшее среди людей достижение: он безгрешен. Но
Поэтому Бог разрешил Сатане обобрать Иова, который героически справился с утратами. Лишенный детей, скота и богатства, он, не сказав
Бог договорился с человеком, заключив Завет: Он дал нам все, потребовав взамен только одного – праведности. И ее Иов не отдаст даже Богу:
Иногда я представляю себе этого самого автора – с закинутой головой, выпученными глазами, потной шеей, с пеной в уголках рта. Он занес ногу над вырытой им самим пропастью и шагнул в нее. Кто решится говорить за Бога? И что тут можно сказать? В эту грозную паузу, если уж мы взялись читать Библию, каждый должен поставить себя на место Бога – кто-то же это сделал.
Для Бога Иов как собака Павлова, которой академик поставил памятник за причиненные муки. Иов необходим для величественного эксперимента, который ставит Бог над людьми. Но к концу книги он уже перестает быть лабораторным животным, нейтральным материалом для опыта. Мы знаем о нем много личного и даже неприятного. Меня, например, слегка коробит хвастовство Иова, подробно вспоминающего свои добрые дела.
Поразительно, что и Бог признал хотя бы частичную правоту Иова, иначе бы Он ему не ответил. Уже это – грандиозный, неописуемый, сенсационный дар. Бог заговорил с человеком, чтобы тот (мы) Его больше не спрашивал.
И с чего же Он начал этот исторический монолог? С сарказма. Как Иов, я не могу пережить это место без восторга. Кем надо быть, чтобы отбросить повествовательную логику и ответить вопросом на вопрос:
Гордясь, как хозяин зверинца, напоминающим динозавра бегемотом, Бог делает Иова свидетелем
Мир, говорит книга Иова, хорош – с нами или без нас. Человек страдает, но в роскошном чертоге. Его (наше) дело восхититься праздником мироздания или, как тот же Иван у Достоевского, вернуть билет, зажмурившись от невыносимой боли.
Сжалившись над Иовом, Бог раскрыл ему глаза. Раньше, признается Иов,
К такому апофеозу ничего не прибавляет счастливая, как в Голливуде, развязка. Бог дал Иову новых верблюдов, новых ослов и новых детей – других, но числом тем же: семь сыновей и трех дочерей.
6. Место и время
Бродский предлагал крупно писать на обложке, сколько лет было автору, когда он сочинил книгу, чтобы читатель мог заранее узнать, есть ли в ней чему поучиться. Идея казалась мне разумной, пока, став старше самого Бродского, я не понял, что скоро смогу читать только мемуары. Однако и теперь я по привычке интересуюсь возрастом автора, чтобы поставить себя в его положение. Подростку это не так важно. Ему все писатели кажутся взрослыми, и нужно немало прожить, чтобы понять, какое это преувеличение. Тем не менее главные книги, образующие фундамент той башни из слоновой кости, в которой нам предстоит прятаться, надо читать в юности. Не раньше, чем она пришла, но и не позже, чем ушла. Сегодня я уже не могу вспомнить, чем Достоевский доводил меня до горячки, когда я читал его школьником. И тем более я не могу объяснить, как Томас Манн, сделавший и смерть уютной, казался мне изнурительно скучным.
Пожалуй, никто не способен назначить время удачного свидания с книгой. “Войну и мир” я впервые открыл студентом, “Капитанскую дочку” понял в Америке, Гоголя читаю каждую зиму.
Куда проще, чем время, найти книге место. Бесспорно, что лучше всего ее читать там, где она написана. Конечно, такое не всегда возможно. Поэтому “Остров сокровищ” издают с картой. Явный вымысел больше нуждается в протезах достоверности, но я все книги читаю с картой. Для меня где происходит действие не менее важно, чем как. Думаю, что автору – тоже. Поэтому Фолкнер заботливо вычертил свою Йокнепатофу. За Искандера это сделали мы, приложив схему романной Абхазии к статье о “Сандро из Чегема”. У меня до сих пор висит оригинал, подписанный автором: “С подлинным – верно”. Хотя, конечно, ничего подлинного в картах, пусть и настоящих, нет. Они – такая же условность, как сопутствующий им текст. Карта – упрощенный символ местности, ее – грубая схема. Реальна только та земля, где писалась книга. И я никогда не упускаю случая навестить родину любимых сочинений, потому что лишь здесь их можно до конца распробовать.
Так, с Библией в руках я колесил по Палестине, которую Ренан назвал “пятым Евангелием”. Я читал в Михайловском “Онегина”, открыв в пушкинских стихах еще и “деревенскую прозу”. Бродил с “Тремя мушкетерами” по Парижу и по Лондону – с Холмсом. Я ездил в Бат вслед за Пиквиком и смеялся над Тартареном в его Тарасконе. Почти каждый год я навещаю Уолден, чтобы перечитать книгу Торо там, где она писалась. Автор думал, что берега обезобразят богачи и фабриканты. Но из-за своей литературной славы озеро осталось таким же прозрачным, каким было в xix веке, когда вырубленный в нем лед чайные клиперы доставляли в Индию. Купаясь в Уолдене, об этом приятно вспомнить.
Что дает топография читателю? То же, что мощи – паломнику: якорь чуда, его материальную изнанку. Цепляясь за местность, дух заземляется, становясь ближе, доступнее, роднее. Идя за автором, мы оказываемся там, где он был, в том числе – и буквально.
Чаще всего я шел за Бродским – он был всюду и раньше. При этом поэзия Бродского, несмотря на его любовь к формулам, – искусство локального. Считая сложную метафизику плохой наукой, он начинал с земли поход на небо. Соблюдая из любви к классикам единство места и времени, Бродский исследовал драматургические возможности конкретной точки, превращая ее в зерно.
Впрочем, обобщениями брезгуют все хорошие поэты. Когда я впервые ехал в гости к Лосеву, он, подсказывая дорогу, незаметно перешел с прозы на стихи. Вместо номеров шоссе и выездов в его объяснения вошли рощи, пригорки, ручьи и дубравы. Сбившись, я пожаловался в телефонную трубку, что чувствую себя, словно Красная шапочка.