Роднев пошел не проселком, а прямиком — тропой через поле. Тропа эта поросла сплошь мягкой аптечной ромашкой. По одну ее сторону и по другую стояла белесовато-зеленая рожь, но рожь разная. Налево — прозрачная, с голубыми звездочками васильков, с легким, торчащим колосом «веселая ржица»; направо — рожь, настолько густая, что взгляд не достигает земли, тонет среди зеленых стеблей, само поле тяжело дышит, и ни одного василька не встречает глаз.
Тропа в шаг шириной — граница двух колхозов. Одно поле — колхоза имени Степана Разина, другое — колхоза имени Чапаева.
Было часов семь, то время, когда с травы исчезает роса, когда воздух свеж и особенно прозрачен, а небо глубокого василькового цвета, — оно недолго стоит таким, к полудню линяет, как бы выцветает от жары.
Легкий ветерок тронул щеку Роднева, и вдруг среди влажного настоя аптечной ромашки появился новый запах, напоминающий суховатый запах мельничной пыли. Прозрачный воздух чуть замутился, над полем ржи поднялось серо-золотистое облачко.
Рожь цвела!
Василий остановился. От дедов и прадедов передалась ему крестьянская кровь, способная волноваться от запаха взрытой плугом земли, от яркой зелени поднявшейся озими, от цветущей ржи. Ни армия, ни учеба в институте не заглушили этого чувства. Роднев вдыхал запах цветения, бессмысленно улыбался, а руки перебирали длинные шершавые колосья не своего колхоза, не лобовищенскую рожь, а соседскую.
Там, где кончались поля и начинались прибрежные луга, стояла старая, высохшая ель. Когда-то она — матерое, полное жизни дерево — была окружена густым молодым ельничком, который скрывал ее корни от солнечных лучей. Но молодняк мешал покосам, его вырубили. Солнце высушило землю вокруг корней, и ель засохла; на ее ветвях вместо пахучей хвои висит теперь клочьями сухой мох, седой бородач.
У старой ели тропинка, отделяющая разинские поля от чапаевских, разбивалась на две. Одна тянулась к видневшимся отсюда лобовищенским крышам, другая петляла среди чапаевских покосов.
Подойдя к деревне, Роднев остановился у конюшни. Он вспомнил вчерашний разговор с Паникратовым. Отодвинув тяжелый засов, Василий вошел в полутемную прохладную конюшню, где, кроме обычного запаха конского пота, медово пахло вянущим клевером. Роднев ожидал увидеть грязь, запущенные стойла, лошадей с клочковато свалявшейся шерстью на боках, но дорожка посреди конюшни была посыпана песком, в стойлах на темных половицах виднелись свежие следы лопаты, на каждом столбе висели на деревянных колышках сбруи, — вполне прилично, не придерешься. Конюшня была пуста, и понятно: в эту пору лета лошадей редко держат под крышей, больше — в лугах, на выпасах.
Только в конце конюшни похрустывали клевером рыжий жеребец (Роднев уже знал: специальный конь для разъездов председателя) и неказистая горбоносая и вислогубая лошаденка, видимо оставленная «на всякий случай». Даже у этой горбоноски была расчесана грива, подстрижен хвост… Роднев прошел через всю конюшню и вышел с другого конца, через сенник.
Подставив плешь под солнечные лучи, на низеньком чурбане сидел старик. На его коленях лежал белый с рыжими пятнами котенок. Играя, он старался укусить заскорузлый палец старика, а у того морщины на коричневом лице расплывались в довольную улыбку.
— Здравствуй, Федот Никитич! — окликнул его Роднев.
— А-а, Василий! — не меняя доброй улыбки, повернулся старик. — В гости пожаловал? Давно бы пора, а то, вижу, ходишь по деревне, не приворачиваешь.
— Из Кузовков иду, заглянул.
— Подбрось попонку да садись.
У Федота Неспанова вокруг обожженного солнцем лица росла бородка не седая, а бурая, выгоревшая. Она была точно такой и пятнадцать лет назад, когда у Василия Роднева только-только появлялся пушок над губой. И тогда уже Федот служил конюхом. Василий повзрослел, дважды приходилось ему, на удивление окружающим, воскресать из мертвых, а у этого старика время, казалось, стояло, как зазеленевшая вода в пруду.
— В районе мне жаловались, что в нашем колхозе на конюшнях порядку нет, — начал Роднев.
Старик ссадил с колен котенка.
— Это правда, порядку мало.
— Как так? — удивился Роднев.
— Да так, нет порядку, и все тут.
— Тогда почему не наладишь порядок, ты же бригадный конюх?
— Мне налаживать порядок нужды нет, он у меня давно налажен. У нас в колхозе три бригады, и при каждой бригаде — конюшня. В моей — все чин чином, а безобразия-то в тех…
— Вот что! Тогда в чем же причина, кто виноват в безобразиях? — спросил Роднев, заранее уверенный, что Федот всю вину свалит на председателя колхоза, — плохо руководит.
Но тот рассудил иначе:
— Она, всякая причина-то, в натуре человеческой. Да-а… Вот, скажем, во второй бригаде конюхом Юрка Левашов, парень молодой, здоровый и, понятно, — мозги набок.
— Гм… Набок?
— Сравни со мной: я — старик, у меня, можно сказать, ни об чем другом уже голова и думать не способна, нет интереса к другому. А Юрка? Ему и на гулянки сходить надо, и на рыбалку, и на охоту… Думы-то не о том, сколько сенца подкинуть, где овес приберечь, а, скажем, о Клашке или Катюшке Морозовой, к примеру…
— Ну, ты, дед, загнул! По-твоему выходит — конюхом быть, так уж ни о гулянках, ни об охоте не думай. В меру все можно.
— То-то и оно — в меру… А какая мера у молодого? Молодому, чтоб меру знать, надо руку над собой иметь. Какая рука над Юркой? Бригадир? Так тот сам Юрки боится. Председатель — так он Юркин дружок, на гулянки-то, чай, вместе ходят. Да над Митюхой Спевкиным над самим надобно руку иметь… А где теперь над молодежью рука? Раньше-то в этом недостатка не было: видишь, парень уклон от хозяйства берет — чересседельником поучишь. Гулянки, мол, гулянками, а хозяйство хозяйством. Глядишь, и мысли у него на нужное место поворачивают, и совесть как раз в норму входит. А ныне… Не помню, за что я вожжами хотел было Юрку… Слава богу, кажись, не в отцы, так в деды ему гожусь. Что бы ты думал — он смеется да кулак показывает: «Не ушибись, говорит, дед». А кулак, прости господи, у него не людский, ежели примерить, то и торбу на такой кулак не натянешь. Что станешь делать? Плюнул да отошел.
Федот вынул затасканный кисетишко, достал из него сложенный газетный лист.
— Мне что, мое дело маленькое — люблю порядок, он и есть у меня. А до чужих непорядков не суюсь. Сколько председателей сменилось, все мной довольны были. Приедет в колхоз начальство, пожелает на коней взглянуть. На Починок идти далеко, а наша конюшня под носом. «Милости просим, заходите, Федота Неспанова не подкопнешь!» Ездовых возьми — и ездовые слушаются, не безобразничают… Глядишь, вместе со мной начальство и председателя похвалит. Мною все были довольны… Правда, перед весной в тех бригадах жеребята пали, ну и разглядело начальство все наши непорядки. Сам Федор Алексеич приезжал, Паникратов. Крепко ругался… Громовитый человек… Эх-хе-хе, грехи наши… Ну, ты-то как? Говорят, у нас останешься? Ведь тебе, гляди, можно и в какие-нибудь начальники попасть, чай, не зря науки изучал. Аль что мешает?..
3
Если перевалить через невысокий угор, пройти веселым березовым леском, упрешься в крошечную деревеньку, дворов с десяток, — это Починок, отпрыск деревни Лобовище. По району много таких починков, и этот, в отличие от других, так и называется — Лобовищенский починок.
Здесь вторая бригада колхоза имени Степана Разина.
С навозных куч, лежавших около дверей конюшни, при приближении Роднева с гулом сорвались тучи мух. Роднев шагнул в открытые двери, осевшие на петлях, и в нос ему сильно ударил запах застаревшего, перебродившего конского навоза. Да, зоотехния, наука, столбики цифр в таблицах: белки, углеводы, клетчатка… Не наука тут нужна, а большая лопата!
— Есть кто-нибудь?
Никто не откликался. Наконец, из противоположной двери показался здоровенный парень, несмело подошел, — плечи крутые, глаза сонные.
— Ты конюх?
— Я.
Роднев долго разглядывал его: «Ну, вот твой ученик. Учи!..»
Еще больше грязи в свинарнике, и только на скотном дворе хоть и бедно, но развалившиеся ясли стянуты обрывками разлохматившихся веревок, дышится легче, прорыты сточные канавки, навоз подчищается…
Члены правления на упреки Роднева лишь вздыхали: «Такой уж народ у нас, сколько ни говорим, все на ветер». Попробовал Василий собрать колхозных животноводов, чтобы прочитать доклад об общей гигиене скота, о чистоте помещений… Народу на доклад пришло много, но большинство — молодежь, парни и девушки, которым нечего делать по вечерам. Сидели, перешептывались, парни щипали девчат, те приглушенно взвизгивали, и никого не интересовало, какую заразу представляют кучи навоза, сваленные около помещений для скота.
…В том батальоне, где когда-то Василий Роднев служил заместителем командира по политчасти, был снайпер Андрей Дорофеев. Дорофеев всех удивлял своим терпением. Целый день он мог, не шевелясь, ждать той секунды, когда над бруствером противника покажется макушка вражеского солдата. Секунда эта приходила, Дорофеев, словно нехотя, не спеша склонялся щекой к прикладу и стрелял. Почти ни одна пуля его не пропадала зря.
Дорофеев — один в батальоне, а нужно иметь сотни снайперов. Тогда Роднев решил создать школу отличных стрелков. Но Андрей Дорофеев был из тех людей, про кого говорят: «Руки — не крюки, да язык что кляп». Ему легче выполнить дело и в десять раз труднее рассказать о нем.
Тогда Роднев на помощь Дорофееву направил парторга пятой роты Максимова, человека начитанного и вдумчивого. Дорофеев учил Максимова мастерству снайпера, Максимов Дорофеева — всему понемногу, а оба вместе они учили пятнадцать молодых солдат. Прошел месяц, и эти пятнадцать стали снайперами, почти не уступающими Дорофееву…
Сейчас Родневу думалось, что стоит только найти в колхозе своих Дорофеевых и Максимовых, окружить их учениками, и дело пойдет на лад.
По просьбе Роднева созвали открытое партийное собрание. Среди других беспартийных был приглашен лучший конюх, Федот Неспанов. Он сидел в углу, прятался за широченную спину конюха из второй бригады, Юрия Левашова, покуривал втихомолку и слушал. Когда старик узнал, что у него будут учиться конюхи всего колхоза, то поднял руку, попросил слова.
— Я, товарищи граждане, могу поучить. С нашим удовольствием. Хвосты расчесывать, скребком чистить иль навоз, скажем, выгребать. Ты, Юра, ежели не умеешь этого, приходи, не стесняйся, — обратился он к рослому парню, за чьей спиной только что курил. — Этому подучу. А уж чего другое — извини… Я старик, наук не пробовал, фамилию свою Федот Неспанов — борода выросла — выписывать научился…
Пока Федот говорил, Левашов сердито смотрел. Федот кончил, и он, с шумом, неуклюже продираясь меж стульев, выбрался к столу президиума. Расправил покатые, тяжелые плечи, гулко кашлянул и сперва долго молчал, потом невнятно забормотал об учебе, о конях, о прогнивших половицах, о каком-то тесе, которого не дает Спевкин…
Чем дольше он говорил, тем больше усилий отражалось на его лице. Наконец, глотнув воздух, Юрка замолчал, растерянно глядя в потолок. Раздался неясный смешок, и это придало Юрке силы. Он внезапно повернулся к Федоту Неспанову и почти с угрозой произнес то, ради чего собственно вышел сюда, к столу президиума, и до чего никак не мог добраться:
— Хвалишься больно… Вызываю на соревнование!
Федот развел руками.
— С нашим удовольствием.
Казалось бы, хорошо прошло собрание: решили соревноваться, а это уже начало учебы, но Роднев почувствовал, что вряд ли «разинский Дорофеев» многому научит своих учеников.
Спустя неделю Спевкин, Груздев и Роднев осмотрели конюшни Юрки Левашова: навоз был вывезен, грязь выскреблена, прогнившие половицы в стойлах заменены новыми, а кони от копыт до челок вымыты, расчесаны… Ничем теперь конюшня Левашова не отличалась от неспановской.
Возвращались они в деревню поздно вечером. Шли тропинкой среди ржи. Тысячи невидимых кузнечиков — одни далеко, другие совсем рядом, каждый на свой лад, вразброд, взахлеб — звонко трещали. Иногда казалось, что широкие поля ржи звенят каждым своим стебельком. Но это не нарушало тишины — слышно, как далеко в лугах, в затянутом осокой озерке, крякают дикие утки…
Спевкин был доволен, что наладились дела во второй бригаде.
— Юрка не уступит, не-ет! Зацепил его Федот за живое!
— А Барышня опять выкидыш сделает, — вставил все время молчавший Роднев.
Барышня, кобыла из конюшни Левашова, дважды жеребилась и каждый раз неудачно — мертвыми.
— Что ж Барышня? Попадись Федоту, и он такой Барышне не помощник, против не попрешь — природа!
— То-то и оно, не Федоту с природой ладить.
Спевкин притих.
Впереди показалась чуть покачнувшаяся навстречу высокая старая ель, обросшая бородачом. Около нее, на том месте, где тропинка разбивалась на две, Роднев остановился.
— Вот, — указал он на тропку, уводящую в сторону от Лобовища, — по этой дорожке будем ходить учиться.
— К чапаевцам? — спросил Груздев.
— К ним.
Спевкин шагнул на тропинку, что отходила в Чапаевку, потоптался, словно пробовал сапогом утоптанную землю, и засмеялся негромко:
— Ишь ты… Путь к знаниям.
4
Жеребец Цезарь был гордостью Дмитрия Спевкина. Он его выгодно выменял в колхозе имени Чапаева на невидную, с лукавым норовом кобылу Тещу. У Цезаря — нервная шея, маленькая сухая голова, шерсть лоснится на солнце, переливается от светлозолотистого{1} до цвета темной застаревшей меди; передние ноги словно в башмаках — оба копыта под венчик белы… Прежде чем сесть на коня, Роднев долго любовно его охлопывал и оглаживал.
Стоял знойный день. Высоко в небе неподвижно висел ястреб. Василий сначала понукал коня, потом перестал и осовело покачивался в седле. Но вот набежала тучка. Эта тучка была настолько мала, что не смогла даже закрыть солнце. В потную руку, державшую поводья, ударила тяжелая прохладная капля, вторая разбилась о щеку, третья, четвертая… и под копытами коня, обрастая пыльными шубками, суетливо покатились дождевые шарики; сразу же прилипла к спине рубаха.
Такой дождь с солнцем зовут или «грибной дождь» — считают, что после него хорошо растут грибы, — или «слепой дождь» — идет и не видит, что не время ему, что вовсю светит солнце.
Конь вскинул голову, перешел на размашистую рысь. Над освеженной зеленью лугов, полей, перелесков поднялась нежная радуга, даже не радуга, а, скорее, смутный намек на нее.
Дождь оборвался внезапно. Запоздавшие капли торопливо ударили в землю. В воздухе осталась бодрая свежесть, рождавшая радостное чувство.
Дождь прошел, а радуга еще долго стояла на небе, крепла и разгоралась.
Мимо скотного двора, свинарника, мимо конюшни нес Роднева Цезарь в деревню Чапаевку.
Около распахнутых дверей конюшни три парня со всех сторон разглядывали пугливого жеребенка-полугодка.
Они повернули головы в подъезжающему. И вдруг один из парней с широкой улыбкой на круглом лице двинулся навстречу, раскинув руки, словно увидал доброго старого знакомого.
Роднев придержал коня, вгляделся: обыкновенное, простецкое лицо в развеселых веснушках, облупившийся на солнце нос — вроде не встречал такого, не знаком, а, впрочем, кто знает?.. Цезарь, вырывая из рук повод, дернулся навстречу и стал радостно тыкать мордой в лицо, в грудь, в руки парня.
— Цезарь! Ах ты, медная шкура! Узнал ведь… Не забываешь, выкормышек мой, — растроганно говорил парень, с умелой и грубоватой лаской похлопывая широкой ладонью по морде и шее коня. — Вы к кому? — спросил он Роднева.
— К Трубецкому.
— Кажется, у себя. Пойдемте, провожу. Да вы слезайте с коня, его на место поставят. — И, видя, что Роднев с любопытством оглядывается, спросил: — Вы что, впервые у нас в Чапаевке?
— Нет, бывал… лет двенадцать назад.
Парень насмешливо присвистнул:
— Значит — впервые. Не та Чапаевка.
Но Василию казалось, что Чапаевка изменилась немного. Те же высокие дома с черемуховыми садиками широко расступались перед дорогой; как и прежде, на припеке стоят скамеечки у ворот, тяжелые кольца щеколд на калитках, привычные глазу резные наличники. Но чего-то не хватало, чего-то нет в Чапаевке старого, обычного, деревенского. И вдруг Роднев понял…
Две девчушки, лет десяти–двенадцати, в коротеньких, не по росту, платьицах, с загорелыми ногами, с одним большим ведром на двоих, подошли к колонке, повесили на ее чугунный нос ведро и открыли кран. Струя воды ударила в дно и густо запела.
Так вот чего не хватает Чапаевке — торчащих в небо колодезных журавлей!
И только когда Василий прошел от окраины до центра, он понял: да, Чапаевка изменилась.
В центре стояли друг против друга два больших здания — клуб и правление. В Лобовище правление колхоза отличалось от деревенских домов только выцветшей вывеской да антенной на крыше, и то антенна торчала больше для виду — дешевенький приемник в правлении не работал, питание давно «село», а нового не купили… Здесь же — высокие окна, не простенькое крылечко, а широкий подъезд; три мачты над железной крышей, телефонные провода во все стороны.
Алексея Трубецкого выбирали председателем уже более двадцати лет подряд, а это редко случается. Василий его помнил бойким мужичонкой с пшеничными усами, с глазами, яркой синеве которых позавидовала бы любая девушка. Зимой Трубецкой ходил в ватнике нараспашку, летом — в выгоревшей армейской гимнастерке.
Сейчас в просторном кабинете, где вокруг портрета Сталина висели по стенам пучки овса, льна, ячменя, пшеницы, сидел за столом и гневно разговаривал по телефону полный, коренастый мужчина в тонкой сорочке, с рукавами, перехваченными резинками выше локтей, в галстуке. Только когда он повернулся, чтоб взглянуть на вошедшего, Роднев увидел знакомые глаза, синие, как весенние озерца, оставшиеся на лугах с половодья.
Трубецкой кричал в трубку о каких-то трех бочках горючего. Наконец, он бросил трубку и, не обращая внимания на стоявшего посреди кабинета Роднева, позвал громко:
— Гаврила Тимофеич!
Дверь отрылась, заглянул какой-то понурый человек.
— Пошли Никиту к Марии, — приказал Трубецкой.
— Нету Никиты, ушел в четвертую бригаду.
— Ну, сам сходи. Чтоб сейчас же брала машину и за горючим… Скажи: в следующий раз и пальцем не шевельну, ее дело следить.