Услышав пулеметные очереди, шофер сообразил, что тут что-то не так, пулеметов у бандитов быть не может, и круто затормозил. Прошло несколько минут, пока разобрались, и смущенные милиционеры, стремясь загладить свою вину, попытались оказать помощь раненым, но тщетно. Молча отстранив милиционеров, латыши забрались и кузов, в грузовик медленно тронулся к Кремлю…»[12]
На протяжении всего 1918 года жизнь в городе неуклонно ухудшалась. Остатки былой стабильности все больше уходили в прошлое, а у новой власти не было ни опыта, ни сил в условиях начавшейся Гражданской войны, чтобы наладить хотя бы подобие нормальной жизни. К концу 1918 года в Москве и Петрограде начался голод, сопровождаемый жестоким холодом, поскольку топлива для отопления домов тоже не хватало.
Вот как описывал осень 1918 года в Москве полковник А.Ф. Федоров, устанавливавший советскую власть в Уфимской губернии и некоторое время служивший в Москве: «…Поселили меня в отдельном номере роскошной гостиницы “Савой”, убранной громадными зеркалами, хрустальными люстрами, дорогими коврами. Но с какой радостью поменял бы я свой великолепный номер на убогую, но теплую крестьянскую избу! Гостиница не отапливалась. Никакие ковры, в которые я завертывался или которые набрасывал на себя, ложась спать, не спасали. Коченея от холода, я каждые двадцать — тридцать минут просыпался, вскакивал и принимался бегать по коридору, чтобы согреться, и снова ложился. Так всю ночь. Невыспавшийся, разбитый, я приходил на работу. В учреждении было довольно тепло, и я хотел ночевать в своей рабочей комнате, устроившись на сдвинутых столах. Но это строго запрещалось.
Не менее жестоко мы мучились и от голода. Наша столовая кормила хуже, чем даже госпитальная. Чтобы поддержать слабеющие силы, я периодически ходил на толкучку, продавал там за бесценок что-нибудь из своих вещей и досыта наедался тощей конины. На мою скудную выручку ничего другого достать было невозможно.
Однажды заведующий послал меня на продовольственный склад ЦК партии получить полагающийся ему за неделю паек. Велико было мое изумление, когда там отвесили полтора фунта мяса, два фунта смешанного с мякиной черного хлеба, горсточку пшенной крупы и столько же коричневой соли.
Москва голодала. Куда бы ни пошел, на кого бы ни взглянул — всюду следы голода. На улицах то и дело попадались дохлые или издыхающие от истощения лошади. Их долго не убирали: то ли не было времени или сил для этого, то ли уж привыкли»[13].
Надо сказать, что, несмотря на тяжелейшие условия жизни, масштабы бедствия в городах могли иметь более катастрофичные последствия, если бы не усилия новой власти и не идейность, вдохновлявшая ее сторонников.
Я.В. Харитонов, бывший в 1918 г. курсантом в Кремле, вспоминал: «Служба в Кремле была очень тяжелая, но мы, зная трудности, которые переносил весь народ, не роптали. Больше того, от скудного пайка хлеба мы ежедневно добровольно отчисляли по 200 граммов в пользу голодных, беспризорных детей. То же было и с приварком, и с сахаром. Да, Москва выглядела в те годы весьма своеобразно. Идешь, бывало, по улице и видишь, как из каждой форточки торчит железная труба, стены домов закопчены, стекла заморожены, а зайдешь в комнату, то на полу или на столе увидишь миниатюрную железную печку “буржуйку”, которая топилась лучиной или маленькими чурками. Чаще всего на это дело употреблялись столы, табуретки, стулья и другая мебель.
А как питались рабочие на фабриках и заводах! Несмотря на то что они работали не покладая рук, давали фронту все, что необходимо, получали всего лишь по 50–100 граммов хлеба в день, а иногда вместо хлеба мороженую картошку или мерзлые кочерыжки от капусты, за которыми ходили с топором на поля»[14].
О том же вспоминает и направленный в те годы на учебу в Академию Генерального штаба Н.А. Соколов-Соколенок: «Жили мы тогда очень и очень скромно. Основными исходными продуктами питания, из которых наши мастера кулинарии виртуозно готовили разнообразные блюда, были чечевица, перловка, иногда — пшено, картофель и капуста, вместо мяса — сырая и вареная селедка, вобла да еще соленая селедка. И все это с редким добавлением небольшого количества подсолнечного или льняного масла. На обед в пайках полагался, конечно, и хлеб, но только черный и с большим процентом различных суррогатов, в первую очередь — жмыха. В пайках иногда бывали небольшое количество сахара и несколько пачек махорки “вырви глаз”.
В условиях полуголодного существования особенным весельем запомнились дни, когда слушатели академии получали откуда-нибудь с фронта или из войск гостинцы. Помню, как из армии Буденного пришел вагон яблок, а поздней осенью двадцать первого года — вагон квашеной капусты. В обоих случаях нормы общественного распределения были одинаковыми: холостякам — по ведру, семейным — по два.
Не избалованные фруктами, мы, холостяки, щедро раздаривали яблоки своим знакомым и сотрудникам академии, зато “деликатесной” капустой наслаждались досыта только с особо избранными. У меня таковой избранницей оказалась моя будущая жена. Я не раз вспоминал, как сидели мы, свесив ноги на окне холодной комнаты, и с необычайным удовольствием черпали из ведра эту капусту. К концу визита невесты капусты в ведре оставалось все меньше.
Не лучше обстояло дело и с денежным довольствием. Деньги падали в цене с такой катастрофической скоростью, что получаемого миллионными знаками жалованья, именно жалованья, а не заработной платы, хватало иногда лишь на то, чтобы расплатиться только за махорку “вырви глаз”, которую удавалось выпросить в долг у доброго приветливого старика гардеробщика в академии.
Еще хуже обстояло дело с обеспечением нашего жилья топливом. В неотапливаемых комнатах стояли небольшие железные печурки — “буржуйки” с выкинутыми наружу через форточки окон вытяжными трубами. Ложишься, бывало, спать — от “буржуйки” тепло, встаешь — температура в комнате та же, что и на улице. В зимнее время эта печурка придвигалась непосредственно к кровати с таким расчетом, чтобы утром, высунув из-под одеяла руки, разжечь ее сразу же заранее приготовленной щепой. Начнет “буржуйка” давать тепло, значит, можно вставать и одеваться, да и то не отходя от нее слишком-то далеко.
Заготовкой топлива занимались, конечно, сами. Вместе с другими москвичами по вечерам исследовали заснеженные московские проулки-закоулки и доламывали еще уцелевшие остатки деревянных заборов. Если кому-либо удавалось раздобыть немного каменного угля, того считали просто счастливцем»[15].
Конечно, так бывало далеко не всегда, иногда людей, особенно вновь прибывающих в города с фронта солдат, приходилось настоятельно убеждать делиться. Например, А.Д. Блохин вспоминал: «Хуже обстояло дело с демобилизованными и просто самовольно уходившими с фронта солдатами, которых эшелонами направляли на Товарную-Павелецкую железнодорожную станцию и на ветку Канатчиковой дачи. Здесь, в вагонах, то и дело находили винтовки, пулеметы и другое вооружение. Бывало, видим, что солдат везет пару винтовок или пулемет, спрашиваем:
— Зачем тебе это?
— Защищать революцию и выгнать помещиков, — отвечает он.
Разъясняем, что все это уже сделано, что оружие надо сдать представителю военного комиссариата. На доводы обычно следовало согласие.
Но гораздо хуже и труднее случалось, когда у демобилизованного находили несколько шинелей, по 2–3 пары сапог и еще какие-нибудь предметы обмундирования. Ведь подобный запас обеспечивал человека на несколько лет, и на уговоры сдать его всегда сыпались укоризненные реплики:
— А за что мы воевали, за что проливали кровь?
В каждом эшелоне таких запасливых людей всегда набиралось по нескольку десятков. С подобными мгновенно объединявшимися на почве общей “обиды” коллективами сладить было чрезвычайно тяжело, поскольку лишение “выстраданной” одежды для многих являлось настоящей личной трагедией. И все-таки, несмотря на отчаянное сопротивление, нам удавалось убеждать людей в необходимости сдачи казенного имущества, возврата его государству.
Вот таким путем мы пополняли свои интендантские склады как оружием, так и вещевым довольствием, хотя, конечно, это был не основной, а только частный источник.
Как же обстояло дело с широким продовольственным, вещевым и оружейным снабжением?
В основном снабжение формирования получали через горвоенкомат, который, однако, полностью удовлетворить потребности районов не мог. Военный комиссар города Москвы по снабжению Григорьев рекомендовал изыскивать местные возможности. Конечно, капусту и картофель можно было найти. Такие предметы, как крупу и тем более ружейные патроны, изыскивать на месте было несравненно труднее, но кое-что мы находили, и иногда в немалом количестве. Производя по ордерам на складах и в магазинах обыски, обнаруживали военное обмундирование и материалы, которые конфисковывали, оплачивая стоимость через продовольственную управу района по государственной цене. В частности, как сейчас помню, — большой мануфактурный магазин на Серпуховской улице, где мы обнаружили около 200 тюков офицерского и солдатского сукна — его хватило нам почти на целый полк. Так же обстояло дело и с обувью, и с бельем военных образцов. Все это и давало нам возможность обмундировывать вновь формируемые части…»[16]
К 1919 году ситуация в крупных городах, главным образом в Петрограде и Москве, стала просто катастрофической. Голод, холод, болезни выкашивали население. Те, кто мог уехать, покидали города, превратившиеся в большие ловушки.
Многие стремились на юг, отчасти потому, что на территориях, занятых белыми войсками, ситуация с продовольствием была значительно лучше, отчасти из желания сбежать от власти большевиков. Но выехать из городов было не так-то легко.
Б.А. Павлов, впоследствии вступивший в Белую армию, вспоминал: «Однако выехать из Москвы в то время (
В те времена я был более решительным в действиях, чем теперь, и застенчивым стал много позднее. Я отправился прямо к коменданту Курского вокзала. Как ни странно, меня к нему пропустили. Принял меня помощник коменданта. Неожиданно и на мое счастье, он оказался бывшим офицером, воспитанником нашего корпуса. Я ему рассказал, что еду с семилетней сестрой (сестре было четырнадцать и выглядела она почти барышней) к больному отцу. Узнав, что я кадет его корпуса, он стал меня расспрашивать о корпусе, о воспитателях, а потом дал пропуск и билет на военный эшелон, отходивший в тот же вечер.
Так мне составила протекцию в большевистской России, в красной Москве, в советском учреждении моя принадлежность ко 2-му Московскому кадетскому корпусу!
Я побежал предупредить сестру, и вечером мы, в общем, благополучно сели в поезд. Я был очень горд и чувствовал себя настоящим мужчиной, опорой для моей старшей сестры. Только на вокзале я пережил несколько неприятных минут, пока не отошел поезд. Все время боялся, что выйдет на перрон помощник коменданта и откроется моя ненужная ложь. «Зачем я наврал, что Тане семь лет?» — ругал я себя. Уверен, что наш бывший кадет все равно дал бы мне пропуск.
Так я навсегда покидал Москву»[17].
Новые деньги новой власти
Заметно, что большинство мемуаристов, вспоминая городскую жизнь при большевиках в годы Гражданской войны, особенно в 1918–1919 гг., редко упоминают о деньгах, на которые что-то можно было купить. И это вполне естественно, ведь уже в 1918 году был введен военный коммунизм, когда советским служащим и военным выдавались продовольственные пайки (впоследствии были введены продовольственные карточки) и иногда по специальным ордерам вещи, в первую очередь одежда. Те, кому не выпало такого счастья, добывали пропитание главным образом занимаясь натуральным обменом на рынках. Конечно, деньги никто не отменял, и в 1919 г. даже был начат выпуск новых советских купюр.
4 февраля 1919 года выходит декрет Совета народных комисаров «О выпуске денежных знаков 1, 2, 3-рублевого достоинства упрощенного типа»:
«Ввиду наблюдаемого недостатка в народном обращении кредитных билетов мелких достоинств Совет кародных комиссаров признал необходимым выпустить в обращение денежные знаки 1, 2 и 3-рублевого достоинства упрощенного типа.
На этом основании Совнарком постановил:
1) Предоставить Народному банку выпускать в народное обращение под наименованием “расчетный знак РСФСР” денежные знаки в форме марок достоинством в 1, 2 и 3 рубля, описание коих при сем прилагается.
2) Государственные расчетные знаки имеют хождение наравне с государственными кредитными билетами и, подобно последним, обязательны к приему в платежи как в казну, так и между частными лицами, без ограничения суммы.
3) За подделку государственных расчетных знаков виновные подлежат наказанию, как за подделку кредитных билетов»[18].
Банкнотой или кредитным билетом новую денежную единицу не называли. Официально она называлась «расчетным знаком РСФСР», а в народе новые деньги получили название «совзнаки». Кстати, выпуск собственных денежных знаков в 1919 году стал одним из поводов сменить государственную символику — рисовать старый герб на новых деньгах было нецелесообразно, и, по мнению бонистов, герб РСФСР был создан специально под новые советские рубли[19].
Но в 1919 году цены на основные товары первой необходимости измерялись уже в тысячах и купюры небольших номиналов почти сразу потеряли свою актуальность. Один за другим выходят декреты СНК о вводе в обращение совзнаков все большего достоинства. История совзнаков — это история все новых декретов, вводящих в обращение все более крупные купюры (купюра-рекордсмен — 10 миллионов рублей образца 1921 года, впрочем, это не купюра даже, а долговое обязательство).
Зачем врагам рубли?
Впрочем, деньги, конечно, продолжали использоваться, и далеко не всегда в законных целях. Например, широко были распространены попытки подкупить представителей новых властей. Проделать это пытались очень многие — от спекулянтов до контрреволюционеров. К чести красных надо сказать, что попытки эти редко удавались. Ну, а об участи неудачливых взяткодателей можно было только сожалеть. Например, С.И. Моисеев, попавший в полк, набиравшийся из московских рабочих, и какое-то время прослуживший в Москве, вспоминал:
«Однажды произошел у нас такой случай. На службу в военный комиссариат Рогожского района поступил по фальшивому паспорту на имя Гуревича один аферист. Когда его разоблачили, он убежал. Но на третий день командир конной разведки Квятковский арестовал авантюриста где-то на дороге между Москвой и Чухлинкой.
Взятый под стражу “Гуревич” пробовал подкупить часового Титляева. Он предлагал красноармейцу 10 тысяч рублей.
— Если ты еще раз обратишься ко мне с этими пакостными словами, то вот!.. — ответил часовой, щелкнув затвором винтовки.
Но арестованный не унимался и предложил 20 тысяч. Тогда Титляев вызвал разводящего Яковлева. “Гуревич” предложил за свое освобождение 30 и даже 40 тысяч рублей. Красноармейцам это надоело, и они обратились за помощью по команде.
Поведение часового и разводящего было отмечено в приказе по военному комиссариату района и по караульному батальону. В нем говорилось: “Отмечая бескорыстие тт. Титляева и Яковлева и сознание революционного долга, Рогожско-Симоновский военный комиссариат приносит им горячую благодарность за образцовое несение караульной службы и за стойкое выполнение обязанностей, несмотря на соблазны, которые им сулил преступник.
Рогожско-Симоновский военный комиссариат приказывает начальнику караульной команды товарищу Логофет сфотографировать товарищей Титляева, Яковлева и шофера Волкова и снимки их доставить в Рогожско-Симоновский военный комиссариат в журнал “Военное дело”, а также вывесить на видном месте в помещении караульной команды, дабы они служили примером образцовых красноармейцев, достойных всяческого подражания. Прочесть в командах, ротах и эскадронах”.
Через некоторое время “Гуревич” был переправлен в ВЧК и впоследствии расстрелян»[20].
Взятки могли предлагать и в гораздо более серьезных целях, о чем говорит подобная попытка подкупа латышских стрелков во время знаменитого «заговора послов» (заговор был организован в 1918 году дипломатическими представителями Великобритании, Франции и США с целью свержения большевистской власти. В заговоре участвовали глава специальной британской миссии Роберт Локкарт, посол Франции Ж. Нуланс и посол США Д. Фрэнсис. Локкарт пытался подкупить находившихся в Москве латышских стрелков, охранявших Кремль, с тем, чтобы совершить военный переворот, арестовав заседание ВЦИК вместе с Лениным и Троцким и заняв ключевые пункты Москвы). Крайне любопытное упоминание об этом можно встретить в воспоминаниях Малькова, который и сам был непосредственным участником данных событий:
«Локкарт и его помощник Сидней Рейли, уроженец Одессы, а затем лейтенант английской разведки, намеревались осуществить свои дьявольские замыслы следующим образом. Они решили подкупить воинские части, несшие охрану Кремля и правительства, с тем чтобы при их помощи на одном из пленарных заседаний ВЦИК, в десятых числах сентября 1918 года, арестовать Советское правительство и захватить власть. Будучи заранее уверены в успехе, агенты Локкарта установили даже связь с тогдашним главой русской православной церкви патриархом Тихоном, который дал согласие сразу же после переворота организовать во всех московских церквах торжественные богослужения “в ознаменование избавления России от ига большевиков” и во здравие заговорщиков.
Сразу после переворота заговорщики намеревались, используя ими самими сфабрикованные фальшивые документы, расторгнуть Брестский мир и принудить Россию возобновить участие в мировой войне на стороне Англии, Франции и США.
Членов Советского правительства заговорщики собирались отправить после ареста в Архангельск, захваченный в начале августа 1918 года англичанами, там посадить на английский военный корабль и увезти в Англию. Так они намеревались поступить со всеми, кроме Ленина. Ленина же, поскольку, как они говорили, его воздействие на простых людей столь велико, что он и охрану в пути может сагитировать, решили уничтожить, то есть попросту убить при первой же возможности.
Для осуществления намеченных планов агент Локкарта англичанин Шмедхен в начале августа 1918 года попытался завязать знакомство с командиром артиллерийского дивизиона Латышской стрелковой дивизии Берзиным и прощупать его настроение, чтобы определить возможность использования Берзина в качестве исполнителя планов заговорщиков.
При первых же разговорах со Шмедхеном Берзин насторожился, хотя и не подал виду, но сразу же после встречи доложил обо всем комиссару Латышской стрелковой дивизии Петерсону, а тот сообщил в ВЧК Петерсу. Было решено проверить, чего добивается Шмедхен, и Петерсон возложил это дело на Берзина, поручив ему при встрече со Шмедхеном прикинуться человеком, несколько разочаровавшимся в большевиках. Берзин так и сделал, тогда Шмедхен с места в карьер повел его к своему шефу — Локкарту, встретившему командира советского артиллерийского дивизиона с распростертыми объятиями.
Эта встреча произошла 14 августа 1918 года на квартире Локкарта в Хлебном переулке. Локкарт предложил Берзину 5–6 миллионов рублей: для него лично и на подкуп латышских стрелков.
Дальнейшую связь Локкарт предложил Берзину поддерживать с лейтенантом Рейли, он же “Рейс” или “Константин”, как быстро выяснила ВЧК.
Берзин, отказавшийся вначале от денег, держал себя настолько ловко и умно, что полностью провел Локкарта, выведав его планы. Комиссар дивизии Петерсон представил Я.М. Свердлову после ликвидации заговора Локкарта подробный доклад, в котором, в частности, о встрече Берзина с Локкартом писал, что опытнейший дипломат “культурнейшей страны” Локкарт на этом экзамене позорно срезался, а товарищ Берзин, впервые в жизни соприкоснувшийся с дипломатией и с дипломатами, “выдержал экзамен на пятерку”.
17 августа Берзин встретился уже с Рейли, вручившим ему 700 тысяч рублей. Эти деньги Берзин тут же передал Петерсону, а Петерсон отнес их непосредственно Ленину, доложив ему всю историю в малейших подробностях. Владимир Ильич посоветовал Петерсону передать деньги пока что в ВЧК — там, мол, разберемся, как с ними поступить, — что тот и сделал.
Через несколько дней Рейли передал Берзину 200 тысяч, а затем еще 300 тысяч рублей, все на подкуп латышских стрелков и в вознаграждение самому Берзину. Таким образом, в течение двух недель англичане вручили Берзину 1 миллион 200 тысяч рублей. Вся эта сумма надежно хранилась теперь в сейфах Всероссийской чрезвычайной комиссии.
В конце августа Рейли поручил Берзину выехать в Петроград и встретиться там с питерскими белогвардейцами, также участвующими в заговоре. 29 августа Берзин, получив соответствующие указания от Петерсона и ВЧК, был уже в Петрограде. Там он повидался с рядом заговорщиков, явки к которым получил от Рейли, и помог раскрыть крупную белогвардейскую организацию, работавшую под руководством англичан, которая после отъезда Берзина в Москву была ликвидирована.
Всецело доверяя Берзину и рассчитывая осуществить переворот при его помощи, Локкарт и Рейли сообщили ему свой план ареста Советского правительства на заседании ВЦИК. Осуществление ареста, как заявил Рейли, возлагается на руководимых Берзиным латышских стрелков, которые будут нести охрану заседания. Одновременно Рейли поручил Берзину подобрать надежных людей из охраны Кремля и обязать их впустить в Кремль вооруженные группы заговорщиков в тот момент, когда будет арестовано правительство на заседании ВЦИК. Рейли сообщил также Берзину, что Ленина необходимо будет “убрать” раньше, еще до заседания ВЦИК.
Берзин тотчас же доложил Петерсону об опасности, грозившей Ильичу, и просил немедленно предупредить Ленина. Не теряя ни минуты, Петерсон отправился к Владимиру Ильичу и подробнейшим образом его обо всем информировал.
Так благодаря мужеству, находчивости и доблести Берзина, проникшего в самое логово заговорщиков, планы и намерения Локкарта, Рейли и их сообщников были раскрыты и заговор был ликвидирован. Англичане намеревались сыграть на национальных чувствах латышей, думали, что латыши с неприязнью относятся к русскому народу. Матерым английским разведчикам было невдомек, что латышские трудящиеся связаны многолетней дружбой с рабочими России, что в рядах латышских стрелков преобладали стойкие, закаленные пролетарии Латвии, среди них было много большевиков, и латышские стрелки были беззаветно преданы пролетарской революции.
Комиссар Латышской стрелковой дивизии Петерсон, представив Я.М. Свердлову доклад о том, как был раскрыт заговор Локкарта, поставил вопрос: что делать с принадлежащими английскому правительству 1 миллионом 200 тысячами рублей, выданными Локкартом и Рейли Берзину “для латышских стрелков”, которые по указанию Владимира Ильича до поры до времени находились в ВЧК (Владимир Ильич в это время еще не оправился от болезни, вызванной ранением). Что ж, ответил Яков Михайлович, раз деньги предназначались латышским стрелкам, пусть их и получат латышские стрелки. Надо использовать деньги так:
1. Создать фонд единовременных пособий семьям латышских стрелков, павших во время революции, и инвалидам — латышским стрелкам, получившим увечья в боях против контрреволюционеров всех мастей и в первую голову против английских и других иностранных интервентов. Отчислить в этот фонд из суммы, полученной от английского правительства через господина Локкарта, 1 миллион рублей.
2. Передать 100 тысяч рублей из той же суммы Исполнительному комитету латышских стрелков с условием, что эти деньги будут израсходованы на издание агитационной литературы для латышских стрелков.
3. Отпустить 100 тысяч рублей артиллерийскому дивизиону латышских стрелков, которым командует товарищ Берзин, на создание клуба и на культурно-просветительные надобности.
Так распорядился Яков Михайлович израсходовать деньги, “поступившие” от английского правительства через мистера Локкарта»[21].
Штаны для Эренбурга
Между тем после распада 1918 года и ужасающей разрухи и голода 1919 года жизнь стала постепенно налаживаться, а деньги все чаще стали использоваться советскими гражданами, в первую очередь на многочисленных и неистребимых толкучках. Хотя Гражданская война еще не кончилась, но в ее исходе в пользу новой власти уже мало кто сомневался. Но всеобщая нищета еще никуда не делась.
Писатель Эренбург так описал свою жизнь по возвращении в 1920 году в Москву:
«Коменданта Третьего общежития Наркоминдела звали товарищем Адамом; но если говорить откровенно, Адамом чувствовал себя я: я оказался в раю, откуда меня легко могли выгнать. Мне нужно было представить удостоверение с места службы, и хотя я довез в сохранности почту, о дипломатической карьере мечтать не приходилось. Товарищ Адам поселил нас в комнате, которая не отапливалась, и все же “Княжий двор” был раем. Утром нам выдавали паек: двести граммов хлеба, крохотный кусок масла и два куска сахара. Днем мы получали кашу — пшенную или ячневую. Конечно, древние князья ели лучше, но в Москве 1920 года такой паек был воистину княжеским…
Вскоре я вернулся в потерянный рай: товарищ Адам, прочитав записку заместителя наркома Л. Карахана, составленную абстрактно и возвышенно, а именно: “Эренбург остается жить”, предоставил нам комнату. Я получал паек, а с февраля мне дали карточку на обеды в “Метрополе”; там отпускали пустой суп, пшенную кашу или мороженую картошку. При выходе нужно было сдать ложку и вилку — без этого не выпускали.
Кто-то сказал мне, что я родился в рубашке. Однако я не только родился в рубашке, я ходил в одной рубашке; а Москва зимой не Бразилия…
Давным-давно я описал в журнале “Прожектор”, как в конце 1920 года я раздобыл себе одежду. Это не очень серьезная история, но она восстанавливает некоторые бытовые черты тех лет да и показывает, что житейские трудности нас не обескураживали.
Я уже упоминал о моем парижском пальто, с годами превратившемся в дырявый капот. Я не сказал о самом главном — о костюме; пиджак еще как-то держался, но брюки расползлись.
Тогда-то я понял, что означают штаны для тридцатилетнего мужчины, вынужденного жить в цивилизованном обществе, — обойтись без штанов действительно невозможно. На службе я все время сидел в пальто, боясь неосторожным движением распахнуть полы: ведь со мною работали поэтесса Ада Чумаченко и молодые фребелички.
Краснофлотец-драматург пригласил меня к себе; жил он в “Лоскутной”. Я пережил у него немало мучений; он накормил меня замечательными оладьями, но эти оладьи приготовляла молодая женщина. В комнате было жарко, меня уговаривали снять пальто, а я упирался и никак не мог объяснить почему…
Наступила суровая зима. Мое пальто грело не больше, чем кружевная шаль. Я простудился, чихал, кашлял. Наверно, у меня была температура, но мы тогда этим мало интересовались. Случайно я встретил одного из товарищей по подпольной гимназической организации; поглядев на меня, он рассердился: “Почему вы мне раньше не сказали?..” Он написал записку председателю Моссовета и шутя добавил: “Лорд-мэр Москвы вас оденет”.
Попасть на прием к “лорд-мэру” было нелегко, в приемной толпились всевозможные просители. Наконец я проник в просторную комнату; за письменным столом сидел почтенный человек с аккуратно подстриженной бородкой, которого я хорошо знал по Парижу. Я понимал, что у него уйма дел, и стеснялся. Он был чрезвычайно любезен, говорил о литературе, спрашивал, какие у меня творческие планы. Ну как здесь было заговорить о штанах? Наконец, набравшись храбрости и воспользовавшись паузой, я в отчаянии выпалил: “Кстати, мне совершенно необходимы брюки…”
“Лорд-мэр” смутился: он внимательно меня оглядел: “Да вам не только костюм нужен, а и зимнее пальто…” Он дал мне записку к заведующему одним из отделов МПО; на записке было сказано лаконично: “Одеть т. Эренбурга”.
На следующее утро, встав пораньше, я пошел в МПО (эти буквы не имеют ничего общего с противовоздушной обороной, обозначали они “Московское потребительское общество” — ведомство, которому было поручено снабжать население продовольствием и одеждой). С легкомыслием баловня судьбы я спросил: “Где здесь выдают ордера на одежду?” Кто-то мне показал длиннейший хвост на Мясницкой.
Было очень холодно; и, стоя в очереди, я малодушно забыл про брюки — мечтал о теплом зимнем пальто. Под вечер я приблизился к заветной двери. Но тут приключилось нечто непредвиденное. Ко мне подошла молодая женщина, повязанная теплым платком, и возмущенно завизжала: “Нахал какой! Я здесь с пяти утра стою, а он только пришел — и на мое место…” Она навалилась на меня, а весила она немало; я сопротивлялся, но безуспешно — она меня вытеснила из очереди. Я обратился к людям, стоявшим позади: “Товарищи, вы ведь видели, что я весь день стою…” Люди были голодные, усталые, безучастные; никто меня не поддержал. Я понял, что справедливости не дождаться, отошел на несколько шагов, разбежался и с ходу вытолкнул самозванку из очереди. Люди продолжали равнодушно молчать: они явно предпочитали нейтралитет. А женщина преспокойно ушла и начала искать уязвимое место в длиннущей очереди.
Наконец я вошел в кабинет заведующего, который, прочитав записку, сказал: “У нас, товарищ, мало одежды. Выбирайте — пальто или костюм”. Выбрать было очень трудно; замерзший, я готов был попросить пальто, но вдруг вспомнил унижения предшествующих месяцев и крикнул: “Брюки! Костюм!..” Мне выдали соответствующий ордер.
Я пошел в указанный распределитель; там мужских костюмов не оказалось, мне предложили взамен дамский или же плащ. Я, разумеется, отказался, и меня направили в другой распределитель, где мне показали костюм, сшитый, видимо, на карлика и поэтому уцелевший с царских времен. Наконец в распределителе на углу Петровки и Кузнецкого я нашел костюм по росту, надел брюки и почувствовал себя человеком. В детской секции ТЕО я сразу составил десять проектов. Стояли, однако, сильные морозы, и я продолжал отчаянно кашлять. Сознание, что на мне брюки, придавало мне бодрости, и я начал разыскивать зимнее пальто.
Будучи страстным курильщиком, я раз в месяц на Сухаревке менял хлеб на табак. На Сухаревке торговали всем — китайскими вазами, кусочками сахара, рассыпными папиросами, камнями для зажигалок, бухарскими коврами, дореволюционным, заплесневевшим шоколадом, романами Бурже в сафьяновых переплетах. На Сухаревке можно было купить и рваный полушубок, но стоил он не менее пятидесяти тысяч. А денег у меня не было. В карманах новенького пиджака я держал мандаты, проекты, стихи, старую, насквозь прожженную трубку, табачную труху и порой кусочек сахара, который уносил из гостеприимного дома заведующего ИЗО Д.П. Штеренберга.
Недавно мне попался в руки каталог рукописных книг, которыми торговала “Книжная лавка писателей”; среди авторов Андрей Белый, В. Лидин, М. Герасимов, Шершеневич, Марина Цветаева, И. Новиков, много других. Проставлена и моя книжка: “Испанские песни”, цена 3000 рублей. Книжка, переписанная Шершеневичем, снабжена примечанием: “По себестоимости 4 куска сахара — 2000 рублей, кружка молока — 1800, 50 папирос — 6 000”. Деньги были настолько обесценены, что о них мало кто думал; мы жили пайками и надеждой. Все же я решил набрать деньги на пальто и подрядился прочитать стихи в кафе “Домино”. Там было нестерпимо холодно; посетителям давали чай с сахарином или смертельно-бледную, голубоватую простоквашу. Не понимаю, почему туда приходили люди. В морозном полумраке раздавался зловещий вой Шершеневича, Поплавской или Дира Туманного. Ходили в “Домино” спекулянты, агенты уголовного розыска, любознательные провинциалы и чудаки-меланхолики.
Я снял с себя шинель Акакия Акакиевича, чихнул и начал выть — тогда все поэты выли, даже когда читали нечто веселое. Один спекулянт сочувственно высморкался, двое других не выдержали и ушли. Я получил три тысячи.
Мне повезло: несколько дней спустя я набрел на весьма подозрительного гражданина, который предложил мне достать полушубок за семь тысяч рублей. Это было почти даром. Я продал хлебный паек за две недели и притащил полушубок в “Княжий двор”.
Полушубок был чересчур тесен и сильно вонял, но мне он казался горностаевой мантией с картины Веласкеса. Я его надел и хотел было отправиться в Дом печати, но тут пришла из Вхутемаса Люба и потребовала, чтобы я снял с себя обновку: на груди полушубка красовалась большущая печать. Гражданин недаром мне показался подозрительным: он продал краденый военный полушубок.
Мною овладела резиньяция: лучше чихать, кашлять, чем попасть в поганую историю. Но Люба недаром была конструктивисткой, училась у Родченко и говорила весь день о фактуре, о вещности, о производственной эстетике — она нашла выход.
В Москве существовали тогда “магазины ненормированных продуктов”; там продавали мороженые яблоки, химический чай “Шамо”, сахарин, швабры, сита. Я продал два фунта паечного пшена и в “магазине ненормированных продуктов” купил краску для кожи. Люба привычной рукой взялась за кисти. Полушубок с каждой минутой хорошел: он превращался в черную куртку шофера. Но, к сожалению, кожа жадно впитывала краску; один рукав так и остался незакрашенным, а больше не было ни краски, ни рублей, ни пшена.
Конечно, я мог бы ходить в черном полушубке с желтым рукавом; никто на меня не обернулся бы. Все были одеты чрезвычайно своеобразно. Модницы щеголяли в вылинявших солдатских шинелях и зеленых шляпках, сделанных из ломберного сукна. На платья шли бордовые гардины, оживляемые супрематическими квадратами или треугольниками, вырезанными из покрышек рваных кресел. Художник И.М. Рабинович прогуливался в полушубке изумрудного цвета. Есенин время от времени напяливал на голову блестящий цилиндр. Но я боялся, что желтый рукав отнесут к эксцентричности, примут не за беду, а за эстетическую программу.
Под Новый год в ТЕО всем сотрудникам выдали по банке гуталина. Это было воспринято как несчастье, тем паче что накануне в МУЗО выдавали кур. Но Люба нашла применение сапожной мази: она покрыла ею желтый рукав…
На мостовой — не было ни машин, ни лошадей, а тротуары напоминали каток. Днем многие тащили салазки дрова, керосин, пшено. Люди “прикреплялись” или “откреплялись” — это относилось к продовольственным карточкам. (Помню стихи:
Что сегодня, гражданин, на обед?
Прикреплялись, гражданин, или нет?)[22]