Семья Кусикова
После холодных и неуютных комнат, мрачных коридоров, заваленных хламом квартир роскошные хоромы Кусикова казались филиалом музея или, скорее, комиссионным магазином. Не хватало только этикеток с ценами.
Острый взгляд Мариенгофа сразу определил: эти фарфоровые статуэтки, картины и канделябры скуплены хозяевами не для того, чтобы любоваться их изяществом и оригинальностью. Все рынки Москвы завалены дорогими осколками прежней роскоши дворянских и купеческих особняков, владельцы которых или заблаговременно ускакали за границу, или собирались это сделать.
Наиболее ловкие и предприимчивые из отброшенных революцией в сторону, не теряя времени, находили лазейки, где можно проявить инициативу знатока картин и антикварных вещей, среди которых попадались подлинные шедевры. Они рыскали по городу в поисках «золотых рыбок», как они окрестили особенно ценные вещи, купленные по дешевке.
Одним из таких «рыбаков» был старик Кусиков, ликвидировавший накануне Февральской революции все свои магазины в городах Приазовья и переселившийся с семьей в Москву, где со свойственной ему изворотливостью начал заново коммерческую деятельность.
Обстановка для этого была самой неподходящей, но это нисколько его не смущало. В октябрьские дни он, вопреки ожиданию своих коммерческих друзей, не растерялся, ибо при теперешних сложных обстоятельствах у него нашелся верный и способный помощник в лице сына Александра, называвшего себя Сандро. Подобно многим отпрыскам купеческих династий конца девятнадцатого века, он меньше всего интересовался коммерческой деятельностью в натуральном виде, его больше привлекало искусство, которое он не знал и не понимал, но не мог отказаться от соблазна объявить себя поэтом. Не лишенный сообразительности и заранее предвидя, что его могут уличить в безграмотности, Сандро называл себя черкесом, пишущим на родном языке и переводящим на русский свои творения. Он не был уверен, что звание никому не ведомого поэта сможет защитить их квартиру от уплотнения, и поэтому на всякий случай объяснил, что собирает антикварные вещи для музея и собирается преподнести их государству. Две-три подписи известных лиц, два-три визита к занятым по горло благодушным и доверчивым общественным деятелям — и охранная грамота готова.
Таким образом огромная квартира ограждена рвами и крепостными стенами, сквозь которые не могли прорваться жаждущие переехать из сырого подвала в сухое помещение и не имеющие крыши над головой. Если добавить, что строгости тогда были большие и почти никому не удавалось избежать декретированного уплотнения, можно смело сказать, что Сандро Кусиков полностью унаследовал от отца его ловкость и изворотливость.
Мариенгоф об этом и не подозревал, но если бы узнал, не удивился, прекрасно понимая, что благополучие этой династии зиждется не на труде и заслугах, а на хитрости и изворотливости.
Пока Сандро показывал редкие издания русских, французских и немецких книг «своей коллекции», мамаша Кусикова в соседней комнате раскладывала по вазам апельсины, груши, виноград. Ее старший сын, не претендовавший на звание поэта, расставлял на столе бутылки шампанского и кавказских вин. Когда все было готово, молча показала на дверь комнаты Сандро, и он пошел исполнять молчаливый приказ.
Сандро, знакомя нас с братом, сказал:
— У меня брат самый заурядный человек. Имя у него простое — Рубен.
Рубен снисходительно улыбнулся и повел нас в столовую. Мамаша Кусикова церемонно поздоровалась и указала места за столом, рядом со своим любимчиком Сандро. Затем сказала:
— Пожалуйста, закусывайте, не стесняйтесь, кушайте как следует, сейчас такое время, что все ходят голодными. Масло и сыр свежие и вкусные. Сандро, — обратилась она к сыну, — сколько мы платим за масло?
— Ах, мама, я в хозяйские дела не вмешиваюсь, едва хватает времени заниматься литературой. Спроси у Рубена.
— Я спросила тебя машинально. Конечно, Рубен лучше знает.
— Кажется, сто пятьдесят рублей, — небрежно бросил тот.
— Кушайте, кушайте, — улыбнулась мамаша Кусикова. — Цена не имеет никакого значения.
— Сделай себе бутерброд с маслом и сыром, — сказал Сандро, подвигая Мариенгофу закуску.
— Скажите, пожалуйста, Рюрик… Рюрик, кажется, Александрович, — обратилась ко мне хозяйка, — это ваше пальто коричневого цвета? Я заметила его в передней.
— Мое. — Вопрос меня удивил.
— Вам в нем не холодно? Оно, кажется, не на ватине?
— Нисколько не холодно.
— Странно… Оно показалось мне таким… легким.
— У тебя тоже легкие вещи, — вмешался в разговор Сандро.
— Мои легкие вещи очень дорогие, поэтому мне не бывает в них холодно.
Через несколько минут из третьей комнаты вышел папаша Кусиков, высокий грузный мужчина с резкими чертами лица, отнюдь не гармонирующими со слащавой улыбкой. Он обнимал за талию гостя и, подведя к нам, торжественно представил его:
— Нас осчастливил своим посещением знаменитый поэт Константин Бальмонт.
Я обомлел. По многочисленным портретам, два года назад украшавшим витрины книжных магазинов, я сразу узнал человека, имя которого гремело не только в России. Но не ожидал, что он окажется таким уродливым. Небольшой рост, высоко поднятая голова, оттенявшая нескладность фигуры. Рыжая шевелюра, тронутая сединой, мутный взгляд усталых глаз. Он был и надменным, и жалким. Я с грустью наблюдал, как этот избалованный славой и женщинами человек накинулся на ветчину и закуски, как жадно запивал их вином. Мне стало страшно. Я подумал: голодная знаменитость. Боже мой! Что может сделать с человеком судьба! Поэт, изъездивший мир, уставший от оваций и восторженных встреч, сидит в этом сомнительном салоне. А когда Бальмонт похвалил жалкие вирши Сандро, я почувствовал, что краснею, и опустил глаза.
Это было начало. Сандро, ободренный похвалой, снял с полки несколько сборников Бальмонта и разложил перед автором. И тут, по соседству с ветчиной и бутылками вина, начался ритуал подписей. Бальмонт с необычайной легкостью награждал Сандро самыми лестными эпитетами.
«Даровитому поэту на память от любящего его стихи. К. Бальмонт».
«Властителю дум нового поколения».
На третьей книге он надписал: «Идущему по моим стопам Сандро Кусикову предрекаю великое будущее».
Аппетит приходит во время еды. Сандро этого мало, он подсунул четвертую книгу. Бальмонт откинул голову, как любил это делать на эстраде, когда приходилось читать на бис, немного подумал и, склонившись над сборником, написал: «Равному от равного». Я с горечью подумал: «Неужели он докатится до того, что напишет этому щенку: „учителю от ученика“». Но этого не случилось, может быть, потому, что было выпито слишком много вина и мировую знаменитость пришлось взять под руки и отвести в кабинет папаши Кусикова, где гость заснул на широком турецком диване. Возможно, ему снились переполненные публикой театры и концертные залы российских городов, а может, почти безлюдные острова в Тихом океане, по которым он путешествовал десять лет тому назад.
Сандро подскочил к Мариенгофу и захлопал в ладоши:
— Если бы ты не видел это собственными глазами, не поверил бы, что знаменитый Бальмонт так высоко оценил мои стихи.
— Еще более знаменитый Лев Николаевич Толстой предрекал великое будущее, по крайней мере, дюжине писателей, которые остались известны лишь тем, что их творения хвалил сам Толстой, — ответил Анатолий.
— Ты хочешь сказать, Бальмонт ошибся?
— Я хочу сказать, что настоящий поэт не должен дорожить мнением ни знаменитостей, ни толпы.
В передней раздался звонок, через несколько минут в комнату вошел молодой плотный брюнет. В глаза бросились черные усики, какие носили петербургские лицеисты. Сандро почтительно поздоровался.
— Познакомьтесь, друг нашей семьи, левый эсер Блюмкин.
Новый гость снисходительно кивнул и бросил небрежно Сандро:
— Только освободился. Дел по горло. И ночью приходится работать. Штейнберг просил к десяти утра представить доклад. Я отказался: «Вы меня загружаете сверх меры». А он смеется: «Сами виноваты, что оказались лучше других чекистов».
Он потянулся и прошелся по комнате.
— Трудное время сейчас, но какое интересное. Недавно допрашивал седого генерала. Сначала он смотрел на меня свысока, еле отвечая. Я его в камеру. На другой день вызываю: «Будете отвечать на вопросы?» — «Смотря на какие…» Отсылаю обратно. Через день вызываю. Приходит озлобленный. «Что за комедия? — спрашивает. — Долго будете играть в прятки?» Я отвечаю: «В моем распоряжении все существующие игры, пока вы не станете отвечать на все мои вопросы».
Блюмкин опустился в кресло, закурил, с удовольствием затянулся, выпустил несколько колец дыма и рассмеялся.
— Сам не верю, давно ли с завистью глазел на генеральские лампасы, а сейчас могу их топтать ногами, а генерала гонять, как мальчишку, от камеры до своего кабинета и обратно.
— И вам это нравится? — спросил Мариенгоф.
— Разумеется… больше, чем глазеть.
Старик Кусиков, маячивший у дверей, вошел в комнату и с напускным благодушием воскликнул:
— У нас на Кавказе джигиты о лошадях не говорят. Бросьте хоть дома заниматься политикой! Большевики, левые эсеры, меньшевики, правые эсеры — голова идет кругом! Есть одна Советская власть, и все мы ей служим.
— Скажите им, — буркнул Блюмкин, указывая в нашу сторону.
— И им скажу, и тебе скажу, и всем скажу, — паясничал старик. — Идемте лучше закусим и выпьем. Ах, какое вино я сегодня получил! Пах-пах-пах!
— Уже поздно, — отклонил его предложение Мариенгоф, — как-нибудь в другой раз.
Блюмкин поднялся и демонстративно вышел. Мы стали собираться.
Сандро заметил, что Мариенгоф чем-то удручен.
— Что с тобой? — спросил он, провожая.
Анатолий чувствовал себя опустошенным, от былого остроумия не осталось и следа, и ответил первой попавшейся фразой:
— Зуб заболел.
Мы вышли на улицу, я взял Толю под руку, он грустно улыбнулся.
— Ты пророк. Пришли посмеяться, а уходим чуть не плача.
— Самое страшное, что эти и разные другие кусиковы будут долго вертеться под ногами… А вот ферт Блюмкин — авантюрист.
На разных путях
Через несколько дней Мариенгоф случайно встретился с Бальмонтом у профессора Сакулина, высокого благодушного старика с огромной бородой времен Василия Третьего. В противоположность Константину Дмитриевичу, Сакулин не растерялся и крепко стоял на ногах. Октябрьскую революцию принял без надрыва, стараясь примирить свое мировоззрение доброго и отзывчивого либерала с марксистской идеологией. Его порядочность и искреннее желание работать с новым правительством способствовали тому, что вскоре он начал принимать участие во многих наркоматах и подкомиссиях Моссовета, ставившего целью укрепление и развитие культурно-просветительной работы.
Бальмонт сидел на диване грустный, задумчивый, вяло беседовал с Вячеславом Ивановым, крупным теоретиком символизма, одним из самых образованных людей России, говорившим свободно по-латыни, не считая европейских языков. Отвлеченная философия настолько поглотила его, что все остальные вопросы как бы перестали существовать. Про него говорили, что когда он пишет по-русски или по-французски, думает по-латыни.
Но сейчас он был в плохом настроении, и беседа друзей, славившихся своим красноречием, напоминала разговор незнакомых пассажиров в поезде.
Когда Мариенгоф вошел в комнату, Бальмонт окинул его безразличным взглядом и, натянув на лицо любезную улыбку, проговорил:
— Мы, кажется, где-то встречались?
— Да, у Кусиковых.
— У Кусиковых? — удивленно спросил Бальмонт.
— У них, на Арбате.
— А мне казалось….
— Вы еще давали автографы их сыну, который пишет стихи.
— Да, — вяло произнес Бальмонт, — кажется, я что-то подписывал, но что, не помню.
— А я помню: ваши книги.
— Возможно, — как бы силясь что-то вспомнить, сухо произнес Бальмонт и, помолчав, спросил: — Вы тоже пишете стихи?
— Нет, — соврал Мариенгоф.
Сакулин удивленно вскинул брови. Наступило неловкое молчание. Вдруг Бальмонт неожиданно сказал, обращаясь к профессору:
— Меня удивляет Валерий Яковлевич Брюсов!
— Чем же, Константин Дмитриевич?
— Вы еще спрашиваете? — пожал плечами Бальмонт.
— Вся прошлая деятельность Валерия Яковлевича говорит: он был подготовлен к событиям в России. Его взгляды разделяют многие из нас.
Бальмонт долго не отвечал, потом порывисто встал и воскликнул:
— Я все понимаю, но мне душно, я задыхаюсь! — И с видом, будто эта фраза его обессилила, не опустился, а упал в кресло и закрыл глаза.
В комнату вошел новый гость. Это был пожилой человек в безукоризненном костюме заграничного покроя. Бальмонт оживился:
— Дорогой Юргис! Наконец-то я тебя встретил. Все не мог найти!
— Не удивительно. Я был в Вильнюсе. Оформлял назначение полномочным представителем Литвы в РСФСР.
Бальмонт захохотал:
— Сказки Шехерезады! Юргис Балтрушайтис, коренной москвич, наш соратник по борьбе за утверждение символизма, — посол Литвы. Не хватает Ивана Грозного и князя Курбского! Литва! Литва, грозившая Москве, Иван Шуйский собирает полки.
— Это в далеком прошлом, — улыбнулся Балтрушайтис. — Теперь Литва не тигр, а маленький кролик. Она не только ни на кого не собирается нападать, но дрожит от страха, что нападут на нее.
— Все-таки это величайшая фантастика, — не унимался Бальмонт.
— Не фантастика, но парадокс, — мягко улыбаясь и поглаживая огромную бороду, проговорил Сакулин. — Эмигранты дорого бы дали, чтобы очутиться в вашем положении, — обратился он к Балтрушайтису. — Многие миллионеры бросили особняки, все имущество и бежали за границу в одних костюмах, захватив лишь смену белья, а вы, не покидая насиженного гнезда, не потеряв ни одного гвоздика, становитесь эмигрантом, защищенным от всяких случайностей дипломатическим паспортом. Среди бушующего моря революции вы спокойно плывете в яхте, на борту которой сверкают золотые буквы: «Персона грата».
Балтрушайтис слушал тираду Сакулина, будто она не имела к нему никакого отношения, и ответил спокойно, без тени пафоса:
— Все равно я никогда не покинул бы Москвы.
Бальмонт съежился. Ему стало неловко: его друг, обрусевший литовец, любит Москву больше, чем он. Однако Константин Дмитриевич был не из таких людей, которые долго задерживаются на неприятных мыслях. Он откинул голову, провел рукой по своей рыжей шевелюре и задумчиво произнес, смотря без всякой зависти в глаза Юргиса:
— Дорогой друг! Жаль, что здесь нет вина, чтобы выпить за его величество случай. Вчера в «Весеннем салоне поэтов» увидел ваше стихотворение «Заповедь скорби». Прочтите его нам.
Балтрушайтис встал. Взгляд его затуманился, он вытянул руку и начал декламировать негромким голосом:
Выборы
Столики вынесены, и на их место поставлены скамейки. Сегодня у поэтов «большой парламентский день». Заседавшее на эстраде правление перед переполненным залом давало отчет за полугодовое безделье, наспех прикрытое шуршащей бумагой громких фраз и обещаний. Поэты восседали на скамейках, похожих на скамьи для подсудимых. Вытянутые шеи, возбужденные глаза и слишком раздувшиеся щеки, шепот, злорадные замечания, выкрики с мест — все это сливалось с монотонным голосом секретаря обреченного на свержение правления, читавшего доклад по черновым бумажкам, потому что он не успел переписать его начисто. Несчастный путался, сбивался, повторял одни и те же фразы несколько раз, пыхтел, задыхался и готов был заплакать.
Зал не отапливался, все сидели не раздеваясь. Чего здесь только не было: полушубки, старые облезлые шубы, пальто, куртки, вязаные фуфайки, башлыки, пестрые пушистые шарфы, кашне… Обувь была не менее разнообразная: сапоги, сандалии, туфли, потрескавшиеся лакированные ботинки. Ройзман в своем элегантном костюме обращал на себя внимание. В зале было холодно, он накинул на плечи пальто с бобровым воротником. Его неприятное, хотя и красивое лицо было бледным. Глаза сверкали. Он чувствовал себя полководцем. Пусть поле битвы — исшарканные половицы жалкого, грязного кафе, набитого сомнительными талантами и несомненными шарлатанами, пусть ему приходится воевать не с настоящим неприятелем, а со сбродом, который он сам организовал в «Общество поэтов», не все ли равно! Он чувствует себя так, как если бы вел полки на приступ вражеской крепости. Пусть эта крепость — буфетная стойка, вдоль которой, как верный часовой, прохаживается вытащенный из нафталина высокий костлявый старик с большим носом, покрасневшим, очевидно, от стыда за свою роль в этом притоне. В конце концов, он мог чувствовать себя не только полководцем, но и администратором, строителем, каменщиком. Не он ли влил кровь в это чахнущее в огне и буре революции коммерческое предприятие, создав из него «клуб поэтов», организовал это смехотворное общество, в которое, однако, вступил ряд известных и признанных литераторов, прельщенных возможностью иметь хоть и жалкую, но постоянную аудиторию? Разве не дипломатический талант — объединить таких, как Есенин, Брюсов, Клюев, Каменский, с компанией мальчишек, вообразивших, что и они поэты?