– В каком смысле запредельные? – озадачился Лунин.
– В смысле дальние дали: за Урал, на Кольский полуостров, в Туркестан еще. Да мало ли хороших мест. Пока, я думаю, этим ограничится.
– Спасибо, что предупредил, Виктор.
– Я – предупредил?!! Да с чего ты взял? Я Фурманова вспомнил, хороший писатель. А потом вслух мечтал дальние страны повидать, необозримые просторы родины… обозреть.
– Какие наши годы? Повидаем дальние страны, – грустно усмехнулся Лунин.
А поздней осенью его отчислили из академии и отправили командовать гарнизоном в далекий край – в Забайкалье.
От Ленинграда сначала долго-долго ехали поездом до Читы, потом снова поездом – до города Лихореченска. Там и поселились, согласно назначению.
Если на карте от Лихореченска провести прямую вниз – строго на юг, то она попадет как раз в точку, где сходятся пределы Монголии и Китая. Почти от самой границы Китая, из недр безымянной сопки, извиваясь, петляя, заходясь в водоворотах, течет река Лихая, быстрая, холодная и глубокая. У Лихореченска она замедляет свой бег, отдыхает в бездонных омутах, набирается сил, перед тем как отсечь от города меньшую его часть под названием Оловянка. Сразу за Оловянкой – дремучая тайга, а в глубине тайги – волки, медведи, уголовные колонии, старообрядческие скиты, ключи с целебной и ядовитой водой и заброшенные с войны оловянные промыслы.
Оловянка – на правом берегу. Это особая страна, и в ней, точно известно, есть свой правитель по имени Чимит. Его никто никогда не видел, и, по глухим слухам, Чимит – старый-престарый бурят, а может, тувинец, а может, гуран, а то даже тунгус или эвенк, или еще кто-нибудь, монгол ли, даурец ли, маньчжурец. Чимит никогда не ходит по рукотворному мосту через Лихую. Если ему за чем-нибудь нужно перебраться на левый берег, то он простирает руку и выстраивает свой мост, который исчезает, как только Чимит пройдет по нему. Но этого никто не видел, и, скорее всего, это сказки, и советские дети таким сказкам верить не должны. А еще говорят, что Чимит – шаман. Знаете, кто такой шаман? Колдун. Что хочешь наколдует. Вот почему всегда бывает только так: в Лихореченске – дождь стеной, а в Оловянке – сухая гроза, молоньи-шары. А летят они тем часом в Лихореченск, и хляби небесные им нипочем, заборы зажигают, собак с ума сводят, бабке Марине, лекарке-травнице с Малой Обозной, сарай спалили, где она растения сушила. Духу было! Хакимка-дурачок поблизости спал (ему что!), так сразу от туберкулеза вылечился. Хотя, может, он и поджег сарай бабке Марине, с него станется.
У Чимита под рукой все лесные люди, а кто хочет сам по себе, тот дичает, с ума сходит. Вот скажите, например, за каким лешим прошлым годом через Оловянку в Лихореченск анненковцев понесло? Банду-то Анненкова еще когда разгромили! В двадцатом году, не позже. А эти, оставшиеся, не меньше десяти лет в тайге плутали-прятались, бедовали, от самого Семипалатинска, говорят, откочевали через пол-Сибири, в наших краях затаились, да вот – ринулись, видишь, бороной по Лихореченску прошлись, убивали-резали, троих насмерть убили. Лбы тряпкой замотаны – это, стало быть, чтоб наколки не видно было. Их Анненков метил: делал наколку на лбу, букву «А», по его фамилии, значит, чтоб никуда из банды не делись. Потому они с людьми жить не могут, их по наколке сразу опознают и в острог посадят.
Этих, оставшихся, человек двенадцать налетело. Но Александр Бальтазарович Лунин бойцов послал и сам на мотоцикле впереди приехал. Вперед, славные бойцы Красной армии, говорит, вяжи бандитов и убийц. И повязали. У них огнестрельного-то оружия и не было, давно все патроны расстреляли. А когда их взяли, оказалось, что все как опоенные: глаза закатившись, слюни из рта, в судорогах бьются. А все почему? Чимита не уважили, не признали, он их околдовал и на смерть послал.
Я шаманов видел, я знаю. Если про мост – это брехня, а молоньи-шары, как ваш учитель естествознания Игнат Иваныч свидетельствует, – явление особой лихореченской атмосферы, то все остальное – про то, как Чимит себе людей подчиняет, все верно. Шаманы умеют. И называйте это как хотите: колдовством, гипнотизмом, еще как, все едино. Зачем им повелевать людьми? Да для порядка, я думаю. Шаманы порядок понимают. И Чимит считает, что он главный, потому что это его край, а все из России – пришлые. Он особенно наши власти не любит. Прошлый начальник гарнизона, молодой мужчина, куда делся? Говорят, разум у него помутился, он возьми наган да и застрелись. А перед этим казенную бумагу получил. Не иначе как на повышение. А начальник исполкома? Его как сглазил кто, или как будто он в ядовитом озере за прииском искупался: волосы вылезли, исхудал и помер в муках. Я вам говорю: все Чимит гадит.
И еще скажите вы мне: почему в Оловянке заборов не ставят? Тайга рядом, а зверь туда не заходит. А вот в Лихореченск зимой, бывает, и шатун заглянет, и волчок забежит. Откуда? Левый берег давно пустой, зверя побили, понастроили всего до самой дали. Значит, зверье сквозь Оловянку перебирается, хотя никто следов по зимнему времени на снегу не видел, ни на мосту, ни на льду.
А что я вам тут рассказываю, вы дома не болтайте. Родители заругаются, ко мне прибегут и скажут: чему ты, старый хрен Черныш, юношей учишь? В советской стране колдунов нет, а разговоры такие – контрреволюция и мракобесие. И упекут меня. Куда подальше. Однако куда дальше-то? Разве что на Север, ледовитых китов в колхоз загонять.
Мария постепенно смирялась с тем, что Мишенька, подрастая, теряет свою детскую необыкновенность. Зимой он учился в школе, где она работала учительницей начальных классов, играл в снежки на морозе, лепил кособоких снеговиков с ребятней, катался с речного откоса на салазках. Летом целый день носился с дружбанами по городу, купался (Мария точно знала) в ледяной реке, что делать было запрещено строго-настрого. Отирался вместе с такими же любителями сказок в сторожке при старом оловоплавильном заводике, где теперь делали пока кирпичи для растущего Лихореченска, чтобы не сводить лес. А в сторожке благодушествовал Черныш – гроза белок и рябчиков, похожий на Тургенева в охотничьем костюме, только борода коротко пострижена. Черныш, чтобы никто к нему не цеплялся, служил сторожем при кирпичном производстве, потихоньку браконьерствовал (как только Чимита не боялся?) и травил байки, а детишки слушали рты разинув.
Все эти годы Мария засыпала осенним деревом: не сон, не явь, и все проходит мимо, не оставляя зацепок в сознании. Мишенька рос, радовал и огорчал, но ее собственное, внутреннее, время замирало. Она пробуждалась от этой дремы и становилась прежней Марией лишь тогда, когда в Лихореченск приходили огненные беды. Частые летние пожары от молний в самом городе или в тайге действовали на нее благотворно, она сама загоралась – весельем, радостью, обновленной любовью к мужу, охотой к любой деятельности. Пусть весь город в дыму таежного пожара и выйти из дому можно только обмотав лицо мокрым платком, чтобы не угореть, – тем веселее.
Огонь – значит, время понеслось на всех парах, значит, топка времени переполнена так, что огонь, гудя, вырывается наружу. Прозрачно-белый, золотой, алый, он вихрится тугими розами, разбрасывая искры, рыжеватые на излете.
Но когда пожары утихали, к Марии приходило желание тихой смерти, такой, что постигла шиповник у нее в палисаднике после особенно жгучей зимы. Она, в предутренние часы, выплывая из своей собственной зимы, из своего сна, желала такой смерти и для мужа и просыпалась в ужасе от греховности своего пожелания. Свой грех она пыталась искупить горячими ласками. Но лишь только тело начинало забывать об испытанном наслаждении, Мария с еще большей остротой чувствовала, что легкая смерть сейчас была бы благом. Она словно принимала отчетливый сигнал из другого мира, и мир этот порою казался ей более реальным и вещным, чем тот, в котором они обретались ныне. Теряла ли она рассудок? Рассудок ни при чем, когда обостряется интуиция и одолевают предчувствия.
А вот Александр Бальтазарович воистину сходил с ума. Сходил с ума от никчемности своей теперешней деятельности. Вернее, бездеятельности. Повседневные обязанности главы гарнизона были весьма однообразны и занимали совсем мало времени. Немногим лучше казались вялые ежегодные учения. Лунин рвался в бой, но война, даже на Дальнем Востоке, давно закончилась, границы закрылись. Иногда из Китая налетали семеновцы, но Лихореченск был словно под заклятием – его обходили далеко стороной. Поэтому, когда вдруг из леса налетели пьяные бандиты в лохмотьях, Александр Бальтазарович, оседлав мотоцикл, сам возглавил операцию по их захвату, хоть и не по должности ему это было. Он время от времени просил о переводе, но раз за разом получал отказ.
А потом наступила весна тридцать седьмого года, и Александр Бальтазарович из газет узнал, что арестовали Якира, с которым он был знаком по Южному фронту и по Крыму. Обнаружился, оказывается, военно-фашистский заговор, возглавляемый Тухачевским, и Якир, а также Уборевич, а также еще пятеро из самой верхушки армейского командования были арестованы и пытаны. То, что пытаны, стало понятно, когда опубликовали дружные признательные показания. Зачем бы им признаваться-то, даже если и виновны? Кстати, доказательств вины, по сути, никаких и не было, а лишь «признания». Советский народ, как было ясно видно из газет, осудил заговорщиков, как осуждал до этого троцкистов и бухаринцев. Подрывной деятельности заговорщиков был противопоставлен трудовой энтузиазм.
Кроме того, нашли свой отклик призывы партии к бдительности. Усиление народной бдительности Лунин с некоторых пор стал ощущать на себе. Начальник особого отдела его разве что в сортир не сопровождал, а лицо, отвечающее за политическую грамотность и благонадежность, полюбило в частных беседах экзаменовать Александра Бальтазаровича и порою укоризненно морщилось, когда что-то не устраивало его в ответах Лунина или когда Лунин посылал это лицо выполнять свои прямые обязанности в Красном уголке казармы.
И конца бы этой докучной опеке не было, если бы в декабре из Читы ему не пришло предписание явиться в комендатуру за получением нового назначения.
– Саша, – обмерев от предчувствия, прошептала Мария, – Саша, до китайской границы не дальше чем до Читы, там кто хочешь ходит туда-сюда, присмотра толкового нет, ты же знаешь. Тебя бы тот же Черныш проводил, все знают, что он и в Китай, и в Монголию по-тихому гуляет, друзья у него там, а нас с Мишенькой не тронут.
– А что потом, Машенька? – обнял ее Александр Бальтазарович.
– Как-нибудь уж.
– Ну что ты себе выдумала? – успокаивал жену Лунин. – Обычное предписание, и, слава богу, дождались наконец. Здесь хоть волком вой.
Первым вопросом, который ему задали в комендатуре, был вопрос о том, знаком ли он с Якиром, Ионой Эммануиловичем. После утвердительного ответа его арестовали, и он умер мучительной смертью, не дожив до расстрела, потому что ему не пришло в голову подписывать самооговор.
За Марией приехали через три дня. Ее ждал лагерь.
Четырнадцатилетний Миша отправлен был в специнтернат, находившийся, по совпадению, неподалеку, выше по реке Лихой в поселке Китайка. Туда привозили детей врагов народа со всей страны и воспитывали в верности отечеству и партии большевиков, потому что дети-то за отцов не ответчики.
Внезапная разлука тяжело переживается в подростковом возрасте. В душе ты еще ребенок, но показывать это стыдно. И любовь к родителям свернулась в клубочек где-то глубоко-глубоко, наверное, в одном из сердечных желудочков. Но по-настоящему чтить отца и мать свою Миша начал уже после войны, когда многое повидал и понял. Главное, он понял – нет, не понял, а уверовал в то, что его родители никакими преступниками не были, а погибли оттого, что оказались лишними, оказались не в своей сказке.
Глава 6
…любовь есть, собственно говоря, не что иное, как весьма болезненное психическое состояние, своего рода частичное безумие, выражающееся именно в том, что мы начинаем принимать какой-нибудь предмет совсем не за то, чем он является на самом деле; вот, скажем, приземистую и корпулентную барышню, штопающую чулки, начинаем считать богиней.
В семнадцать лет понятия о красоте бывают весьма своеобразными, а если ты растешь в коллективе и оторван он родителей, которые могли бы обратить твое внимание на то, что у твоей пассии Лельки Ильченко глаза мороженого судака, фигура и ноги белой медведицы, а длинная кудрявая челка приглажена явно с помощью сладкого чая, так вот, если ты растешь в коллективе, то следуешь поветрию – своего рода моде на ту или иную девчонку, а не руководствуешься велениями хорошего вкуса.
Откуда эта мода берется? Ну, скажем, начинают мальчишки в спальне после отбоя рассуждать о том, кто страстнее – негритоски, или мулатки, или индейки (или, как их, индианки?). Спорят, спорят, с глубоким знанием дела спорят, чуть не до драки, пока не заявится Обмылок, воспитатель ненаглядный Мылкин, Олег Борисович, и не пригрозит нарядом на уборку туалетов. Тогда начинают шепотом обсуждать хотя и не такие экзотические, но вызывающие ничуть не менее живой интерес прелести своих же девчонок. И кому-нибудь из признанных эстетов, например Куре, то есть Альке Окурову, вдруг взбрендит, что у Ирки Косоротовой великолепная, словно выточенная из мрамора шея, и просит эта шея поцелуев. И хотя шея как шея, просто Ирка на шею нитку с ракушкой вешает, всем начинает казаться, что именно «просит», и потом уже по понятным причинам всем не до сна: во рту полно слюней, не успеваешь сглатывать, ну, и – все остальное… дыбом. Ну, скажите, ну не сволочь Кура?!
На следующий день Ирке Косоротовой стаями летят записки с откровениями: «В 13 лет любовь опасна, в 15 лет любовь прекрасна, в 17 (и подчеркнуто) лет любовь жива, а в 25 уже стара». Опа! Ирка, конечно, начинает думать, что она королева красоты, и ходит дура дурой, накручивает косу на палец, щурит мышиные глазенки и щебечет нечленораздельно, как китаянка. Девчонки-обезьяны тоже начинают косы крутить, у кого есть, щуриться и мямлить. И тут каждый из претендентов на Иркину шею вдруг понимает, что жестоко, непоправимо ошибался. Ирка, заметив, что круг поклонников тает, пытается сохранить хоть кого-то. Шлет этому кому-то некое послание. Ну, что-то вроде: «Эдик! За все, за все тебя благодарю: за тайные мучения страстей, за горечь слез, отраву поцелуя, за месть врагов и клевету друзей!» Эдик, втайне гордясь, с небрежным видом обнародует в спальне настоящее послание и приобретает популярность, которая не снилась и Байрону. Отныне внешность Эдика-Байрона не портит даже отвисшая и вечно мокрая нижняя губа. Не портит до тех пор, пока не сыщется новый коварный соблазнитель, да хоть Мишка Лунин.
Из-за чего, спрашивается, весь сыр-бор и африканские страсти? Да только из-за того, если помните, что доморощенному писателю и поэту Куре, одолеваемому демоном сладострастия, пришло в голову свежее сравнение чьей-то там шеи с мраморной колонной. И тот же Кура, между прочим, всю эту историю с поруганной красавицей Иркой Косоротовой и мятежным романтиком Эдькой Губошлепом в облагороженном виде изложит в очередном своем сочинении, и все поголовно будут просить переписать это самое сочинение. И Кура, сам и заваривший всю кашу, получит на зависть мужикам из десятого класса очередную порцию славы и девичьих рукоплесканий. Ну, скажите, ну не сволочь Кура после этого? Сволочь и паразит. И лжец.
Не кто иной, как Кура безбожно переврал историю гибели Лельки Ильченко. Он изложил эту историю примерно так.
Любовь и смерть
Они вместе росли в детском доме и любили друг друга с детства. Нет, сначала то была не любовь, а нежность – предвестие более глубокого и страстного чувства, которое охватило их пламенеющим пожаром в семнадцать лет. Она – высокая и статная, с глазами светло-серыми, как жемчужные облака, с губами свежими, словно лепестки розы. Ах эти губы! Они ждали его молодых поцелуев. А имя ее звучало тихим звоном полевого колокольчика – Леля. Его звали Геннадий. Был он высок и строен, со светлыми, всегда взлохмаченными волосами, что необыкновенно шло к нему.
И дальше все в таком же роде. По Куре выходило, что во всем виноват Мишка Лунин, коварный соблазнитель, разбивший сердца влюбленных.
А что на самом деле? На самом деле известная оторва Лелька Ильченко гуляла в данный исторический момент с Генкой Лузгиным. А остальные стояли в очереди. Потому что прослышали, что Лелька, как это называется, «побывала в руках». Побывала в руках у Вильки Африканова, призывника из поселка Китайка, и теперь, когда Вильку призвали, Лелькина страстная натура требовала еще чьих-нибудь «рук». Это по слухам. Генка-то хвастался в спальне, что сам «распечатал» Лельку на опушке, пока остальные сено сгребали, и смаковал подробности.
По Куре выходило следующее:
Однажды он подарил ей букет необыкновенных ярко-желтых цветов. То были дикие таежные тюльпаны. Он сказал ей:
– Любимая, хочешь, я покажу тебе целую поляну таких цветов? Мы утонем в них, будем упиваться росой из их золотистых чашечек.
Леля, понимая, что означает такое приглашение, зарделась нежной краской и тихо сказала:
– Да, Гена, я согласна пойти с тобой упиваться куда угодно…
Они долго шли по мягкому мху и вышли наконец к волшебной поляне, всей в золоте влажных цветов. Он с усилием подхватил ее на руки, как ребенка, и начал страстно и нежно ловить и целовать в губы. Длинные и свободные, не знавшие гребня дикие кудри ее растрепались, а молодая грудь высоко и страстно волновалась. От порывистого волнения пуговка на ее простенькой блузке расстегнулась на самой, самой груди, молодая грудь в лифчике, обшитом кружевами, обнажилась наружу и вывалилась. Он целовал ей грудь, уложив ее прямо на мокрые от росы цветы.
Он что-то шептал, трогая ее грудь и повсюду, но от пронзившей ее боли и непонятного сладостного треска она ничего не слышала, кроме своего вопиющего крика…
Вот интересно, самому Куре не понадобилось срочно кое-чем заняться в уединении, когда он описывал эту сцену? И где он видел, спрашивается, желтые таежные тюльпаны? Но кое-что здесь вышло верно: для того чтобы поднять Лельку на руки, действительно, требовалось приложить кое-какие усилия. И про не знавшие гребня кудри: Лелька была правда вечно лохматая. А пуговицы у нее на блузке вечно на ниточке висели.
Да, так при чем тут Мишка Лунин? При том, что Генка скоро надоел Лельке, и она назначила свидание Мишке – со значением. Не откажешься же? Куда там отказываться, если весь интернат ну просто дышал этой историей. К тому же Лелька была в моде и всем поголовно нравилась, и Мишка не был исключением. К тому же давно хотелось попробовать, как это по-настоящему происходит. Тут тебе и любопытство, и нежелание ударить лицом в грязь перед товарищами, и – главное – соблазн. Ах какой соблазн!
И ничего не вышло, потому что Лелька что-то такое гадостное сказала Генке, что он столкнул ее с моста через Лихую. При всем честном народе, то есть при представителе народа пьяненькой пастушке Марфушке, которая и подняла дикий крик. Лельку утянуло в омут, и тело с трудом выловили. Лицо опухшее и синее, блузка настежь, а под ней – тот самый лифчик, криво-косо обшитый кружевами. Девчонки сами шили себе бельишко и физкультурные тапочки в швейной мастерской.
А Мишка у Куры вышел сущим нелюдем, а не комсомольцем и одним из лучших математиков интерната (за что Кура получил пару «горячих»).
У Михеля были зеленовато-карие глаза молодого друида, колдуна из древнеримской средневековой дубовой рощи. Они зачаровывали девушек, сковывали их волю, распаляли так, что несчастные жертвы, не ведая что творят, снимали одежду и трусы, падали в изнеможении на траву и отдавали ему несметные сокровища своего тела. А потом стонали и метались от отчаяния и душевной боли.
Так произошло и с Лелей. Когда она поняла, что произошло, она привела Геннадия на мост через глубокую, бурную реку и сказала Геннадию последние слова:
– Я не виновата, любимый. Я была околдована. Но я осквернена и не могу принадлежать тебе больше. И жить я тоже не могу.
С этими словами она прыгнула с моста под мост и глубоко утонула…
…А он, окаменелый от горя, стоял над водой, сложа ладони, пока его не увели с заплетающимися ногами и трагическим лицом.
Генку Лузгина после этой истории отправили в колонию малолетних преступников, и никто о нем больше ничего не слышал. А на Мишку Лунина, выведенного в «Любви и смерти» под именем Михеля, девчонки стали поглядывать с большим интересом. По ночам из девичьей спальни доносился писк и визг. Девчонки пугали друг друга привидением Лельки. Обмылок предложил подежурить в спальне, и привидение в страхе исчезло навсегда.
Девицы, прочитав взахлеб сей ставший программным для многих поколений Курин труд, понятное дело, стали бросать с моста одуванчики и куриную слепоту, за неимением воспетых Курой желтых таежных тюльпанов.
Мише исполнилось восемнадцать шестого ноября сорок первого года. В свой день рождения он записался в добровольцы и попал в отдельный инженерный батальон (мосты и переправы).
На войне он и познал плотскую любовь.
Его первой женщиной стала Тоня Большева, а за глаза – Большой Понтон. О, это был еще тот Понтон! Крупная дамочка и… гостеприимная в определенном смысле. Этот ценный кадр в сержантских погонах водил, то есть водила «Студебеккер» и наездами бывала на очередном месте работ отдельного инженерного. Как только переправа готова, тут как тут Большой Понтон на своей вонючке. Если порожняком, то остановится и, глядишь, кого-нибудь приголубит под тентом.
Мальчик Мишенька давно ей приглянулся. Ах, какой славный и свежий мальчик! Она пригласила его под тент под предлогом передвинуть тяжелый ящик. Мише было понятно, зачем его зовут, и всем было понятно, потому что засвистали вслед курскими соловьями. Понтон распахнула гимнастерку, задрала лифчик и прижалась к Мише спелыми дыньками. Ух-х!.. Ну, вот и все, собственно. Миша едва успел и, если бы Понтон не помогла, промахнулся бы. Потом с каждым разом было лучше и лучше.
Понтон влюбилась в Мишу, вот беда, а Миша думал, что влюбился в нее навсегда. Понтон была опытной и на восемь лет старше, и ей было ясно, что будет дальше. Миша встретит девчонку молодую и бросит ее, Антонину, потасканную такую.
Но Миша не успел ее бросить, а про Тоню, именно про Тоню, а не про кого-то еще, про то, как она погибла, сложили песню, которая называлась «Оршанский тракт».
Оршанский тракт проложен до Херсона,
И как-то раз по этому пути
Машина ЗИЛ, груженная бетоном,
Решила «Студебеккер» обойти.
А «Студебеккер» вез боеприпасы.
Вела машину девушка-шофер.
Не жми на газ, не трать бензин напрасно,
Сильней у «Студебеккера» мотор.
ЗИЛ вел известный балбес Ваня Извольский, который подвозил им, мостовикам, бетон. Ну не мог Ваня такого стерпеть, чтобы дамочка ехала впереди, даже если эта дамочка Большой Понтон, и погнал под сотню. Обойти не обошел, а на повороте врезался в МАЗ. У Понтона, вероятно, нервы не выдержали, ей бы проскочить – успела бы, но.
Зачем, девчонка, резко тормознула?
Снаряды от толчка разорвались.
И у руля навеки ты уснула —
Своей судьбе за это поклонись.
Там и хоронить было нечего – воронка и покореженное железо.
Еще одна любовь постигла Мишу в госпитале. Ранен он был не слишком тяжело. Они наводили переправу через Днепр под обстрелом, и осколок снаряда скользнул по ребрам, немного спилив кость. Его наскоро перевязали на месте и отправили в тыловой госпиталь.
Там, в госпитале, была Танька-медсестра из породы Больших Понтонов. Танька шастала по палатам выздоравливающих, стреляла глазками, оглаживала халатик на груди, качала бедрами, и всем хотелось попасть к ней на перевязку. В перевязочной была очень удобная кушетка. Миша не раз побывал на этой кушетке даже ночью, как избранный, а не только во время перевязок.
А когда умер от инфаркта заведующий хирургическим отделением Гурген Рувимович, Танька выбросилась из чердачного окна.
Миша пережил эту смерть намного легче, чем смерть Понтона. Он к этому времени уже подрастерял кое-какие иллюзии и не ждал подарков от судьбы. Он стал немного хищником.
В Берлине у него была молоденькая немочка Густька, Августа Мюнх, дочка немолодой фрау – хозяйки квартиры, где он поселился. У Густьки он был первым. Она сначала отдавалась за еду и мыло, а потом нежно полюбила Мишу, потому что он был ласков с нею. Августа подорвалась на неразорвавшемся снаряде. То есть нет, она не совсем подорвалась, подорвался наш сапер, задевший снаряд, а она осталась жива, но была ранена осколком в живот и потеряла возможность иметь детей.
На этом война для Миши и закончилась. Он демобилизовался через полгода, а следующим летом поступил в Ленинградский институт инженеров железнодорожного транспорта.
Глава 7
…в самой ужасающей стадии этой смертоубийственной страсти молодой человек, пребывая целый день в глубочайшем отчаянии, каждый вечер как ни в чем не бывало наносил визиты одной прехорошенькой юной модистке.
– Лисонька-чернобурушка, – спрашивал Михаил, зарываясь лицом в черный шелк отброшенных за ухо волос, – Лисонька-чернобурушка, а почему ты – Алиса, если детдомовская? В детдомах же по-другому называли. У нас из тех, кто в детском доме с младенчества рос, были две Револы, Октябрь, Май, Марлен (только не в честь Марлен Дитрих, а от Маркс-Ленин), а еще, ты не поверишь, Долбезгра (то есть «долой безграмотность»).
Почему ты не Долбезгра, Лисонька, а Алиса?
– Я не Алиса, я – Алисия! И меня не в детдоме называли. Меня так акушерка назвала, а она была из петербургских немок, старенькая совсем, но такая ловкая, бодрая. Молодым на зависть. Она меня приняла и в приют снесла, сказала, что зовут Алисией, и велела так и записать, как раз чтобы они там ничего не придумали такого… необыкновенного. Твою Долбезгру небось дразнили?
– Поначалу дразнили, потом стали жалеть. Она была еще маленькая и плакала все время. А потом стали просто Долли звать на иностранный манер. А потом и в документы записали: Долли Лаврентьевна (понятно, в честь кого) Китаева (у нас поселок Китайкой назывался).
Михаил выбирал из черного шелка ее волос седые ниточки и складывал их в тонкую прядку. Прядка была матовой и отсвечивала хвоей голубой канадской елки, а если дотронуться языком, то почувствуешь терпко-горьковатый хвойный вкус. Седые ниточки, как уже знал Михаил, появились после голодных лет, сначала блокадных, а потом чуть более сытых – в эвакуации. В двадцать три года седые ниточки даже придают пикантность, особенно при правильном личике с заостренным подбородком и раскосых лисьих глазоньках, почти бесцветных в своей прозрачности.
– А почему тебя акушерка нарекла, а не матушка родная?
– А матушка моя, Мишаня, пьяненькой зачала, пьяненькой носила и пьяненькой родила. И померла родами. Испустила винный дух. А звали маменьку Валентина, поэтому я Алисия Валентиновна. А родилась я от благородного жигана Щелкуна с Лиговки, по настоящему имени никому не известного (да его к тому времени урки прирезали, прямо на улице), и потому я Алисия Валентиновна Лигова. Розеншен хотела.
– Кто.
– Розеншен – ну акушерка – хотела, чтобы Лиговская, но детдомовские отказались – контрреволюционная-де фамилия, буржуйская.
Ну, она и сказала: пусть Лигова, и это последнее слово. А если Розеншен говорила «последнее слово», тут никто возражать не смел. Она умела быть грозной, прямо молнии метала, прямо «катюша» какая-то реактивная. Ты бы видел.
– Я, лисонька, видел, – тихо выдохнул Михаил.
– Ну да, ты на войне был. Так вот…
Михаил хотел было возразить, что дело не в том, что он был на войне и видел работу реактивной артиллерии, а в том, что. Но как тут объяснишь, если нахлынуло и завертело, если сердце заходится воспоминаниями. Он и не подозревал, что столько помнит. Все, все помнит.
– Ты знаешь, Мишаня, если уж речь зашла. Ты знаешь, я ведь Эльзе Генриховне, ну, Розеншен – она любила, когда ее по фамилии называли, она говорила, что девушек на высших курсах – или где она там училась? – всегда называли по фамилии, – так вот, я просто всем обязана Розеншен. Она меня иногда в приюте навещала и все удивлялась, что у мамаши-пьяницы родился такой здоровый ребенок. Она говорила, что неспроста, а раз неспроста. Ну, тут уж я не поняла про судьбу. Она сложно объясняла. Про встречи, связующие нити, избранность. Нет, я не понимаю, кто там кого избирает и зачем. Мне на картах проще. Мне Дора Яновна на картах гадает, вот там все понятно. Полгода назад выпал в ближней дороге пиковый король, роковой. Мы с тобой и встретились. Помнишь? Когда меня после вечерней смены тот гад в темную подворотню тащил, а ты меня отбил, Мишенька. А почему ты роковой, Мишенька? Неверный?
– Что?
– Да ты не слушаешь! Ах ты.
– Лиска, с ума ты сошла! Не дерись, я слушаю. Мне про твою Розеншен страшно интересно, а роковой не я, а «тот гад», что тебя тащил.
– Так если ты не роковой, то почему не женишься? Мишаня? Как было бы славно. У меня же комната своя, и соседки хорошие. Дора Яновна гадает, а Дания – трезвая дворничиха. Ну ладно, не сердись, не буду я про женитьбу. Тебе институт заканчивать. Какая там семья! Да, так вот, Розеншен. Когда мне четырнадцать исполнилось, она меня взяла под белы рученьки и свела в театр Красной армии, в костюмерную. У нее в театре был знакомый артист, Василий Петрович Дерюгин. Он ей и сказал, что помощницы в костюмерную нужны – ну, сметывать там, ниточки прокладывать да вытаскивать, костюмы развешивать да гладить, меня и взяли ученицей по разрешению директора Леонида Сергеевича Вивьена. Он добрый был, Леонид Сергеевич, но строги-и-ий!.. Все артистов гонял, все ему не так да не эдак. Ему, как он говорил, «вся эта самодеятельность» не нравилась, он говорил, актерская профессия – это не только талант и образ жизни, но и труд. И будьте добреньки, товарищи работники сцены, потрудитесь играть, а не орать и не руками по клубам размахивать, как вы привыкли в вашем бывшем передвижном «Красноармейце» – так театр назывался, пока его Леониду Сергеевичу не отдали.
– Лиска, а что потом с Розеншен стало? – перебил Михаил.
– Ой, знаешь, – взволновалась вдруг Алисия, так что короткие реснички затрепетали и заиграли ювелирно-крошечной радугой, – ой, это самое интересное! Когда за ней пришли перед войной, когда всех немцев решили фашистами считать и вывозили куда-то, ее не оказалось в квартире. Она одна жила, ее почему-то не уплотнили – я думаю, эти, из домового комитета, ее просто испугались. Ну во-от. За ней пришли, а квартира-то пустая: ни картин, ни занавесок, ни одежды, ну ничегошеньки. Только рассыпаны по всему дому сухие розовые лепестки, как будто картины осыпались. У нее картины были все сплошь с цветами, с роскошными букетами, с розами. Знаешь, Мишенька, я чайник поставлю.
Алисия вынырнула из-под одеяла, поправила рубашечку с прошивками, набросила халатик и, поглядывая через плечико, подпоясалась потуже, чтобы лишний раз намекнуть, что такую талию поискать. Вскоре прибыл чайник – шоколадный глазурованный слон с оббитой по нижнему обводу эмалью. Алисия сдернула со стола зеленый плюшевый газон скатерти с бомбошками и водрузила раскаленного слона на голое, во многих местах обожженное дерево. Потом достала из буфета-развалюхи заварочный чайничек – белого слоненка – и чашки, Михаилу – с веткой персидской сирени, себе – с незабудками. Над столом легонько раскачивалось здешнее светило – абажурчик, гордость Алисии, сооруженный ею из старой занавесочной кисеи, пышными складками уложенной на проволочный каркас – по образу и подобию кринолина.
Чаепитие, так уж у них повелось, означало конец свидания, но сегодня свидание прерывала сама Алисия, и Михаил был благодарен ей за тактичность. Лисонька обладала тонким чутьем и не могла не заметить, что Михаил по какой-то причине оказался во власти настроения, непонятного ей, а раз непонятного, то вполне может быть, что и небезопасного для взаимности их чувств.
Но перед самым расставанием она не удержалась и попросила любезного дружка задержаться на минутку, чтобы показать ему что-то интересное. Алисия скользнула за шторку, закрывающую нишу, которая заменяла гардероб, и завозилась там, кажется, даже напевая. Вскоре шторка была отброшена и на вытертый коврик, словно на просцениум, шагнула Алисия в изумительном новогоднем наряде, который был ей, однако, слегка великоват. Она не очень грациозно повернулась на доставшейся от кого-то высокой довоенной танкетке, совсем не подходившей к платью. Высоко взметнулась юбка на крахмальном чехле, замерцали блестки, выложенные метельным узором, жеманно скрипнул сложно вырезанный белый лаковый поясок.
– Вот беда, туфель подходящих нет и взять негде, – не дожидаясь комплиментов, посетовала она.
– Необыкновенно красиво, – одобрил Михаил, – я такое только в театре видел.